412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Мстиславский » На крови » Текст книги (страница 14)
На крови
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:21

Текст книги "На крови"


Автор книги: Сергей Мстиславский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

– Ну, что же?

– На этот раз вы особенно вольно обошлись не только с размером, но и с самим текстом. У меня перед глазами французский перевод: там совсем иная Иоанна. Там – вражий набег, у вас... И откуда вы взяли слово – «товарищи»?

Глаза Магды блеснули вызовом:

– С улицы.

– Тогда – при чем тут Бретань?

– Я об этом и спрашиваю. О существе. Не о размере... – она скользнула взглядом к двери. – Говорите скорее, не раздумывая. Мне это очень важно.

– О рабьих костях?

Она кивнула. В эту минуту вернулась баронесса-мать. Глаза Магды похолодели. Стали всегдашними. И голос стал опять прежним.

– Размер, говорите вы? Но ведь размер слагается не содержанием, не темой, а переживанием автора, его восприятием темы. Тогда и теперь – для него и для меня – восприятие не может быть однозвучным. У меня перед глазами и в мыслях другая орда... и другой чад... Но если вы считаете нужным, хорошо: перечтем подлинник.

Глаза еще раз взблеснули – и снова перекрылись льдом. Урок пошел своим порядком. Мы простились при матери.

Мартын в этот день опять не пришел на мой вызов, на явку, хотя он в Питере уже вторую неделю. Под вечер я вышел из дому с твердым намерением разыскать его – во что бы то ни стало.

ГЛАВА X

МАРТЫН


Не по-обычному встретила меня Даша: без улыбки, неприветливо. Мне показалось даже, что она раздумывала: впустить ли? Во всяком случае, не сразу она откинула дверную цепочку. Войдя в прихожую, понял: на вешалке – шуба с котиковым воротником шалью; высокие черные ботики в углу. Мартын здесь, Мартын не хочет встречаться.

– Я не к тебе, к Мартыну.

Глаза стали еще неприветливее.

– Мне уже говорили на явке, что ты его ищешь.

– Я вызывал его несколько раз, не приходит.

– Не приходит, значит не находит нужным. Зачем же ты настаиваешь?

Не отвечая, я прошел по коридору: в приоткрытую дверь мелькнула фигура Марьи Тимофеевны у двуспальной кровати: она взбивала пухлыми руками подушки.

В Дашину комнату я вошел без стука. Мартын сидел у стола, под лампой. Лицо исхудало, с тех пор как мы виделись в последний раз; тупыми углами тянули кожу над бородой тяжелые скулы, веки припухли и одулись, белки глаз перекрыты частой кровяной сеткой.

– Вы плохо спите, Мартын?

Он глубже осадил голову в плечи.

– Я не мог притти тогда на вызов, – медленно, глядя в сторону, проговорил он. – Да признаться, мне и вообще не хотелось видеться сейчас; притом, – вы слышали, вероятно, – я с боевой, с дружинной, – поправился он, – работы снят.

– Я вас не по этому делу искал, а по другому: о котором вы говорили с Николаем.

Мартын дрогнул скулами и быстро поднял глаза: у него, действительно, страшные глаза, у Мартына.

– С каким Николаем?

– Да бросьте, Мартын, вы же чудесно знаете: по Гапоновскому делу.

Он весь дернулся и встал.

– Николай не имел никакого права говорить вам об этом.

– Поскольку вы обратились в Боевой союз...

– Он и это сказал нам?

– Да что вы, Мартын! Вы разве не знаете, что я – председатель Боевого союза?

– Вы?.. – Он потер люб. – Не знал. Откуда мне знать? В конце концов, что я? Секира в руках Центрального комитета. Мне говорят только то, что я должен знать.

– Но раз вы обратились к Боевому союзу... Почему ЦК не предупредил вас?

– Я не докладывал ЦК о моем обращении, – перебил Мартын.

– Не докладывали о деле?

– Да нет! О деле, о том, что Гапон провокатор, ЦК осведомлен, конечно. Больше: я и расследование вел по приказу ЦК. ЦК приказал мне залезть в эту грязь... по горло... и не дает мне из нее вылезть. Он более чем осведомлен: он знает уже все наизусть.

Он потрогал горло рукой и повторил, широко и испуганно раскрыв веки:

– Наизусть! Два месяца, я, как циркач на арене, показываю публике... ЦК, я разумею,... все тот же фокус: правокаторство Гапона. Все тем же способом. Я привык, это уже обратилось у меня в прием. Как в цирке, я вам говорю. А они смотрят.

– Прием не убедителен, значит. Вы не достаточно четко проделываете ваш фокус, Мартын.

– Упражнение – для детей младшего возраста! Он элементарен, как настоящий поп. Он выдает себя, по первому знаку; он идет, как гусь... на провокацию.

Он вздрогнул на этом слове и сжал руки.

– Кошмарное слово. От этой дьявольской игры с разоблачением мои мысли начинают путаться. Бывают дни – я сам не могу разобрать больше, кто кого ловит: я – Гапона или Гапон – меня. И кто из нас – по-настоящему – провокатор. Я изолгался вдоль и поперек. Революционер, который лжет... Мы молчим на допросах, не из одной осторожности, – из брезгливости, прежде всего: лгать, хотя бы даже охраннику... А я лгу, как адвокат. Если бы Гапон пришел в ЦК и сказал, что он испытывал меня, и что я поддался на эту удочку и согласился вступить в переговоры с охранным, – я не возражал бы: я просто пустил бы себе пулю в лоб.

– Разве вы вели переговоры с охранным?

– Через Гапона, да. По приказанию ЦК: я докладываю о каждом шаге и слове, конечно. Но это не меняет дела... Мне казалось, по прошлому моему, я мог бы рассчитывать на более товарищеское ко мне отношение. Они израсходовали меня на это дело, как затрепанную трехрублевку, которую уже противно в руки взять.

– Зачем вы это говорите, Мартын. – Вы отлично знаете, что вас любят в партии. Любят и ценят.

– Любят и ценят, – скривился Мартын. – Если бы так, – пустили бы они мое имя трепаться под департаментскими перьями, в обложке дела о провокаторах! Переговоры с Мартыном! Ого! Вы думаете, перья не работают? И вы думаете, это можно отскоблить, как чернильную кляксу... резиночкой? У Гершуни такого дела нет, у Сазонова – нет, у Мартына – есть. Почему? Ответ под обложкой: «дело номер...». Он принял-таки, он переговаривался... Значит, прицел был взят верно... Революционер, который разговаривает о охранным не языком бомбы или ножа, – уже полупровокатор: это – возможность. А я разговариваю с ними недели.

– Зачем?

– Спросите ЦК. Они приговорили Гапона по первому же разу. Но они боятся его популярности. Они запретили ликвидировать его одного: обязательно в паре с каким-нибудь из крупных охранных. ЦК остановил выбор на Рачковоком. Гапон и Рачковский – в одном гробу. Обязательное условие. Иначе – нельзя. Иначе – рабочий не поверит: убийство камнем ляжет на партию.

– Случай редкий: ЦК на этот раз, по-моему, прав. Заставы еще помнят – и будем прямо говорить – любят Гапона. Гапон – имя, настоящее, живое имя, потому что оно взошло на действии. Девятое января – акт, которого не вытравишь из памяти рабочих. Такие имена, как Гапон, не так легко притушить револьверным дулом. Рабочие, действительно, могут не поверить, как не верят, хотя бы, мои боевики.

Мартын устало опустил голову на руки.

– Политически, может быть, это все и верно. Но это вводит нас в зачарованный круг: задача невыполнима. Рачковский – стрелянный зверь, его не поймаешь на мякину. Он дважды назначал мне свидание: дважды вместо него и Гапона я заставал стаю филеров. Филеров высокой марки, уверяю вас, они чисто делали дело... Но и мой подпольный стаж достаточно высок. Мы узнавали друг друга с полувзгляда, из-за наших масок... Мы разошлись... без последствий... Дьяволова игра! Он не придет никогда. Я кончу.

– Вы рискуете, что партия не признает акта.

– Пусть! Это лучше... чем сойти с ума: потому что, если это продолжится еще, я за себя не ручаюсь. Я уже сплю, у меня уже путаются мысли. И острее, с каждым даем, потому что... в партии даже, я уже замечаю... да, да! это не больная подозрительность, это не психоз, – пока я хорошо еще владею всеми своими чувствами... не знаю, что будет завтра, но сегодня – так. Я замечаю, что товарищи уже начинают в разговоре со мной надевать перчатки... На мне слишком много налипло грязи... они боятся, как бы не отскочил и на них кусочек, xa-xa!.. Меня уже сняли с работы. Осторожность? Не верю: не одна осторожность... Пусть не признают акта, пусть предадут меня окончательно – они меня уже предали, если хотите! Я брошу тогда все, я уйду из партии, уйду ив революции, уйду от себя, может быть, – но я кончу. Больше так – я не могу. Еще две ночи – и я буду, наконец, спокойно спать. На пятницу – предупредите ваших дружинников – я последний раз покажу свой цирковой номер.

– А если Гапон не пойдет?

– Гапон? – вскинул зрачками Мартын: в них был застылый, смертный, беспредельный ужас. И тотчас, успокоенно и блаженно, засмеялся мелким дребезжащим смехом.

– Да нет же! Все предусмотрено, каждая деталь постановки; я срежиссировал этот спектакль чище, чем Мейерхольд Блоковский «Балаганчик». – Он засмеялся опять. – Это не плохо сказалось, не правда ли? Тоже трагический балаган. Его надо было срежиссировать тонко: вы правы – зрители предубеждены против пьесы: они требуют, чтобы герой был героем, а я хочу показать его, как он есть – мерзавцем!

Он запнулся и подумал, мучительно щуря глаза.

– Переломить зрителя – это нелегко: он слишком быстро и легкомысленно свищет, он не хочет досмотреть до конца. Я все предусмотрел, я подготовил диалог, я смонтировал пьесу, говорят вам. Я ручаюсь за успех. Но если поверят эти... я нарочно выбрал самых предубежденных – Николай голову отдаст за Гапона, как и этот Щербатый, недоносок революции, Калибан из шекспировской «Бури». Если поверят они – кто угодно поверит. Нет, за это я спокоен.

Он потер руки привычным, «мартыновским» жестом.

– Я уже десять раз пережил то, что будет: деталь за деталью. Я вижу, понимаете, физически вижу, до мельчайших подробностей, как именно я его убью. Комнату, где это будет, я велел оклеить новыми обоями – единственную во всей даче (мы ведь на даче будем, в Озерках): дача – запущенная и пыльная, как кулисы театра, и среди нее – павильон. Театральный павильон, вы разумеете? Я сам выбирал обои: розовые букеты по белому рубчатому полю. И приказал наклеить – завязочками букетов вверх: обязательно вверх. Вы чувствуете? В комнате, где будет убит провокатор, обязательно должны быть розы завязочками вверх... Я подобрал мебель. Гримы – даны. Я вижу его лицо, какое оно будет... в момент. Борода с пивной пеной на завитках у подбородка... Я буду поить его пивом, он всегда роняет пену себе на бороду... Под бородой новый галстук с жемчужной булавкой. Он стал носить жемчужную булавку – с тех пор как стал провокатором. И галстук будет провокаторский – с шиком – малиновый с синим, в полоску, атласный... с растрепанным хвостом... выбившимся из-под жилета... Он расстегнет шубу, когда будет пить – и хвост будет на самом виду... концы таких галстуков всегда мохрятся. Я вижу все. Я твердо помню весь диалог... все мизансцены финала. Как по печатному тексту. Вы убедитесь в этом.

– Я не знаю еще, буду ли я, Мартын. В этом деле я не вижу себе места. Притом в четверг я думал уехать в Москву; мне необходимо побывать там – по делам офицерским.

Он глянул на меня исподлобья и тотчас спрятал кровянеющие белки глаз.

– Нет, приходите. Я уклонялся это время от встречи. Вы мне не по настроению. Вы мне сейчас тяжелы, товарищ Михаил. Вы знаете, я не люблю вас. Я и сейчас сержусь на себя, что так разболтался перед вами, от бессонницы. Вы не поймете. Я не раз видел: вы не понимаете, как можно сделать – и потом мучиться сделанным. Вы не умеете мучиться, а стало быть, вы – не наш. Но на этот раз – это хорошо, может быть. Может быть, даже это очень хорошо. В пятницу, там – нам нужен будет хотя бы один трезвый: мы все будем пьяны – кто чем.

– Адрес?

– Озерки, угол Ольгинской и Варваринской, дом Звержинской. Восемь вечера в пятницу. Но без опоздания: к девяти – я должен на станции встретить Гапона. Мы условились так... Да... И примите меры, чтобы дружинники ваши были без оружия. Это непременное условие. Без оружия! Чья-нибудь горячность может сорвать все дело. Я начал – я доведу до конца...

ГЛАВА XI

ТРАГИЧЕСКИЙ БАЛАГАН


Я оповестил дружинных. Сначала решили было ехать всему комитету, чтобы потом всем союзом свидетельствовать: чтобы от всех застав были свидетели. «Всенародно девятого января шли, всенародно и судить будем». Но пятнадцать человек громоздко. Отобрали, в конечном счете, восьмерых.

Требование Мартына быть без оружия – вызвало бурю.

– Капкан, не иначе, – горячился Булкин, – С охранкой сговорено: голыми руками взять хотят. А ну их, ежели так, к ляду – и с Гапоном. Пробазаришь голову – не через за что. Когда мы без оружия ходим?

– Верно, – качнул лохмами Угорь. – Неладно: как же тому быть, чтобы дьякон, да без кадила?

– Я ж вам говорю, ребята: боится Мартын, как бы кто раньше времени...

– Скажи – милостивец выискался! Чхать на него, на Мартына. Берем, братцы, чего тут!

– Теперь нельзя уж. Я за вас согласие дал.

– А он откуда узнает: есть ли, нет ли? Что он – по карманам будет шарить?

– На слово идет. Что ж ты, слово порушишь?

– А то нет? Дерьма в нем, в слове...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Поспорили еще. Однако перемогло решение, чтобы не брать. Кроме как мне: Мартыновский запрет – на одних рабочих. Ехать в две партии, чтоб не так заметно. По зимнему времени, едва ли в Озерки много пассажиров. Большой кучей высадимся – подо́зрят.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я выехал со второй партией: первую повел Угорь.

Дача Звержинской стояла на отлете, приметная, словно выпертая на перекресток заснеженными частоколами соседних длиннейших заборов. Два этажа, крашенных голубою краскою, в обычном здесь стиле «чухонского рококо»: с поломанной резьбой по отводу крыши, по опояске фронтона. Кренились к снеговой, – чуть-чуть промятой чьим-то шаркающим неосторожным следом – дорожке хрупкие сучья чахлого лысого сада. Тишь. Кругом – ни людей, ни собак. Окна заслеплены неструганными, сучкастыми досками кривеньких ставень.

Нелепыми квадратиками желтых и фиолетовых стеклышек расцвечены глазки двустворчатой двери, с пожелтелой, с прошлого года, визитною карточкой.

Мартын, открыл.

– Все?

– Ежели других не ждете, все.

– Наши где? – угрюмо спросил Щербатый.

– Наверху дожидаются. Полегче, не натопчите, товарищи. Тут половик, в стороне, застелен. Снег сбейте. Чтобы, храни бог, приметы не было.

Мартын повел нас, путаясь в тяжелых полах медвежьей шубы: из конспирации, очевидно, он был не в обычной своей котиковой, воротник шалью.

Комнаты пустые, темные, жуткие. Кое-где шершавыми языками свисали со стен отодранные белесые обои. Под черной лестницей у чулана... или уборной? – залепленная паутиной свалена была садовая мебель; из-за плетеных, прогнутых спинок белел, подняв осколок бесформенной руки, – гипсовый амур в кудряшках.

Мы поднялись во второй этаж. С площадки лестницы – комната в розовых букетах, вверх завязками. В ней, одной, была мебель, и, странно, именно это придавало ей особенно нежилой вид. Стол, овальный, с потрескавшейся, горбами скоробленной ореховой фанерой, два стула, чуть осевший на одну ногу розовым пыльным кретоном крытый диванчик. Со стола чахлым огоньком мигала жестяная лампочка. Два стакана, четыре тарелки горкой, одна на одну, вилки, столовый нож.

– Ужинать будете?

– Закусим, – без смеха показал зубы Мартын. Он был совсем, совсем прежним: спокойным, уверенным, крепким. Он сбросил шубу и остался в шерстяной фуфайке, плотно обтягивавшей мускулистые плечи. Словно угадав мою... нашу мысль, он согнул правую руку, вздув мощный бицепс, и показал опять ровный белый оскал мелких и красивых зубов.

– Пожалуйте.

Он приоткрыл дверь в соседнюю комнату.

– Вы тут и послушаете, что Гапон будет мне говорить. Стены картонные: можно сказать, все равно, что их нет. А как разговор кончим, тогда уж слово за вами будет, товарищи.

Угорь и трое приехавших с ним сидели на полу, поджав ноги, хмурые.

Никто не ответил. Мартын потер руки.

– Не зябко?

– Ладно, чего тут. Не время еще за Гапоном?

Мартын торопливо глянул на часы.

– Сейчас пойду. Так я вас пока запру, товарищи.

– Как, запрешь? – поднял бровь Угорь. – С какого резона?

– Если не запереть, он толкнется в дверь, обязательно. Он осторожный, Гапон. Обнаружит. Когда кончим разговор, отопру.

Рабочие поднялись с пола.

– Не дело... взаперти.

– Чудно как-то выходит, товарищ Мартын. То было, чтоб без оружия, а теперь, видишь ты, и вовсе под замок.

– Так нельзя же иначе! Неужели не понимаете, товарищи? Ежели он узнает, что вы здесь – конец всему делу: не слыхать вам от него правды. А может быть, и того хуже будет. – Он опять вынул часы. – За Гапоном пора итти. Не задерживайте меня, товарищи.

Угорь качнул пятернею дверь и оскалился.

– Ладно, ребята. Садись к стенке. Пусть запирает. Окромя Михаила. Товарищ Мартын, ты нам Михаила где ни есть приспособь, на свободе. Мало ли, какой случай. Тебе вполне одному не способно. Притом уйдешь: а ежели без тебя что...

Мартын подумал.

– Товарища Михаила... в самом деле, на случай можно поместить и на площадке с черной лестницы. Если кто-нибудь войдет, он услышит. Это верно. Это я упустил. Я ничего не жду, ничего быть не может, а все-таки для верности. Идемте, товарищ. А к вам – просьба: без стука, чтобы совсем тихо было, он очень осторожный, я вам говорю, Гапон. Стукнете – потом не поправить.

Мы вышли. Мартын запер дверь тяжелым висячим замком, неловко и медленно вдев его в насвежо ввинченные кольца.

– Вы вот здесь поместитесь, – торопливо сказал он, распахивая взвизгнувшую ржавой пружиной дверь на черный ход. – Очень удобно. Здесь щель есть. Вам не только слышно, но и видно будет... Я проведу его с того хода, по другой лестнице.

Он стал опускаться по обшарпанным черным ступеням вниз, в тьму.

– Без шубы, Мартын?

– В самом деле.

Он вернулся, покачивая головой и посвистывая под нос.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Давно уже щелкнул внизу ключ за Мартыном.

Я сидел на ступеньках, прислонившись к шатким перилам. Пахло мышами и сыростью. Сквозь разбитое стекло на стеклянной галлерейке, что идет от площадки, – ровный синеватый лунный свет.

Что-то сказал за стеною Угорь. Слов не расслышал, только имя дошло: о Гапоне.

Да, Гапон. Была песня – и нет. Не о девятом января: эта песня останется. Но Гапон из нее выпадет: лицом в грязь. Имя выпадет – а песня останется: еще крепче, звончей, чем была. Судьба всякого имени: поблестит, смеркнет. А те, что без имени – остаются.

Я всего раз видел его, Гапона. В позапрошлом году, – в декабре... или нет – еще раньше – до снега, слякоть была – свел меня с ним доктор Рожнов: тот самый, что свел меня позже с дружинными, – он лечил за заставами. Год с лишним прошел, а помню до мелочей: в пивной, в задней особливой комнатке, под замком; стол – клеенчатый, липкий от пролитого пива; моченый горох на блюдечке с окованным краем; узкие горла пустых, для счета отставленных бутылок – и качающаяся борода с острыми и быстрыми глазами.

Хорошо говорил в эту ночь Гапон. С верой говорил. Сильно. И потому, что он говорил нам здесь на тайном свидании совсем то самое, что каждый день открыто слышали от него рабочие в клубах его «отделов», – казался он мне особенно искренним, прямым и надежным, смеющимся над опасностью – не в пример нам – в нашем быту, в нашем «наружном» – надежно укрывавшим, мудрой наукой подполья, – революционную нашу работу. Он казался мне чем-то лучше нас: я слушал его раскрыто. И только, когда оборотом нежданным он заговорил горячо и страстно о подвиге и жертве, – хлест этих лживых, непереносных слов заставил меня насторожиться. Я стал присматриваться крепче, уже настороженным глазом.

Гапон хмелел. И сквозь грузный и мутный хмель тяжелого бурого пива стали тогда проступать неподмеченные раньше, запрятанные раньше черты. Я заметил: косят, обегая встречный взгляд, острые черные глаза, и жадно – животной жадностью – слюнявятся над пенным стаканом волосами закрытые губы... и не случайно копеечным шиком торчит из карманчика пиджака (он в штатском был, в пивную нельзя было в рясе) пестренький шелковый платочек. Есть у попа Галопа и второе лицо. Но так уж сложена нынешняя жизнь, что именно настоящее свое и прячут люди.

Гапон хмелел. И с каждым стаканом уходил дальше, дальше. Стало противно. И видеть второй раз Гапона не захотелось…

И вот – привелось: совсем повернулся к нам – вто рым, подлинным своим лицом Гапон. В пересмотр. Се годня здесь, в комнате с розовыми букетами, – перепи шется заново отпечатанная, уже заученная страничка... Чьими руками? Мартын прав: нужно, чтобы хотя бы один был трезвый.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Снизу лязгнул запор. Дошел из сеней гулкий, подхрипывающий голос и уверенный басок Мартына. Опять щелкнул двойным поворотом замок. Свесив голову через перила, я слушал. Протопотали, удаляясь, мягкие – в валенках или ботах – шаги. Стихло. Я перешел к двери, разыскивая щель.

Мартын солгал или ошибся. Щели не было никакой. Дверь, забухшая, плотно вдавлена в стену тугой пружиной; у порога чуть-чуть змейкой сочится желтоватый скупой свет. По стене бродят лунные блики.

Тихо. Потом... неожиданно и пакостно рушит сумрак и тишину кабацкий мотив:

Маргарита, бойся увлеченья,

Маргарита, знай: любовь – мученье.



Мартын старательно высвистывает шансонетку. На душе накипает злость за этот никчемный, больной, актерский «наигрыш».

Свист ближе... шорох у двери и торопливое, словно прихрамывающее на пригибающихся зыбучих половицах шарканье ног.

– Тут наверно никого нет? Смотри не шути, Мартын.

Мартын перестал свистать. Его голос спокоен и тягуч.

– Да нет же, тебе говорят. Кому быть?

Помолчали. Сдвинули стулья.

– Жуть у тебя тут, что на погосте.

Мартан засмеялся: смех нарочитый, неприятный, громкий.

– Священник погоста боится?

– А ты что думал? Священнику страшнее, чем другому кому. Я, по своему священству, такое о загробном знаю, чего ты не знаешь! Хочешь, я тебе весь путь человечьей души, из тела исшед – через заставы ангельские – докажу: на какой день какая застава, чем душе испытание...

– Вон как! И заставы, говоришь, на небе есть? И там охранники...

– Ты не смейся, Мартын. Форсу-то не пускай. Помяни мое слово: смерть придет – червем будешь виться, от смерти лицо прятать. Тяжело тебе будет помирать, Мартын, ух! как тяжело. Кровь на тебе, Мартын. Тяжко будет, помяни мое слово.

– Тяжко? А ты как? На тебе не только что кровь – хуже. По небесному вашему уложению за предательство на какой заставе осадят?

Гапоп подхихикнул: тоже недобрым, нарочитым смешком.

– Как кому. Тебе, например, ничего не будет. Евреям, по ихнему закону, на все разрешение. Я, брат, нашу библию, как в академии был, в подлинном читал.

– Хвастаешь!

– Ну, пусть хвастаю. Дай-кось я корзиночку взрежу. Озяб чего-то. Дрожь берет. Как выехал, так все дрожь и дрожь. Выпить охота.

– Я тебе тут пива приготовил.

– Ты все на экономии! Я, брат, не по-твоему, вина привез.

– Много ты пить стал, Гапон.

– От тебя пью, не от другого чего. Морочишь ты меня, Мартын. С сегодня на завтра. А от тебя и в моих делах застопорь.

Щелкнула под лезвием тугая бичева. Зашуршала солома.

– Штопор-то у тебя есть?

– На ноже. На. А о предательстве ты мне не ответил, отец Гапон. Я не о себе, о тебе спрашивал.

– Какое мое предательство?

Хлопнула потягом из бутылочного горла пробка.

– Какое мое предательство? – повторил Гапон. – Я свою линию веду прямо – от первого дня: как народу лучше, так я и иду, так и народ зову. Думал – у царя, позвал к царю. Видел, что вышло? Проклял. К социалистам пошел, думал лучше. Видел, что вышло? Расточили силу народную, а сами – по заграницам, по кофейням спор... Про параграф... чье учение правильнее... А и тех побили и этих. Чье ученье правильное, того не бьют... в том и правильность... Истинно сказано в Писании: горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры. Шкуру медвежью делят, а народушко, гляди-ко, уж под медведем. Дурново-то орудует, ась... А они штемпелями балуются: комитет супротив комитета. Пробовал, знаешь сам, воедино их собрать, чтобы единой силой... куда! Держится каждый поп за свой приход... Да кабы приход, а то в приходе-то одни покойники. А они спорятся... Проклял и их.

– И пошел в охранное?

Стукнул стакан о стакан.

– Что же что охранное? Они тоже народу дурного не хотят. Они народа не касаются. Их забота одна – чтобы потрясения не было: от потрясения и охраняют. От нарушителей. Это разве худо? Какой в нем, в нарушении, толк?

– Как кому. Кому и убыль, а трудовому народу...

– Да брось ты слова говорить! Трудовой народ! Он сам по себе на бунт не пойдет. Мужику землицы надбавь, налогу сбавь – он тебе на века в пашню уйдет, по плечи по самые, с места не сдвинешь. Рабочему тоже много не надо: двугривенный в день накинул – он и доволен. А ежели да рубль? Американцы накинули ж: кому от этого дурно вышло? Живут душа в душу: и хозяин и рабочий – своим домком. Вот и у нас надо, чтобы так. К этому я и держу. Это я тебе скажу – путь правильный. А так, чтобы ни у кого ничего – общежитие социалистическое, – это интеллигенция придумала, беспорточная: не на чем стоять, окромя как на голове. И кличку какую придумали: «пролетариат»: слово-то, слышь, картавое, еврейское слово, ты уж меня прости, Мартын. Мы ведь с тобой как братья родные: даром что ты еврей, а я – поп. «Пролетариат» – таким словом собаку звать, не рабочего православного.

– Нам с тобой, Гапон, не о социализме спорить.

– По мне хоть не спорь: ты ж затеял. Фырчишь. Охранители! А спор, действительно, ни к чему. Ихнее дело, все равно, в проигрыш пошло. Брось крутиться, Мартын. Крутить не будешь – счастье найдешь.

– Каким способом?

– Они тебя шибко боятся, Мартын. Не сказать, как боятся. Я им про тебя такого насказал... Цену набил. Вот это, говорю, нарушитель! Деньги хорошие дадут, если пойдешь.

– Своих выдавать?

– Опять ты об этом. Кого выдавать-то – террористов? Какой от этого народному делу из’ян? Какое их дело? Убьют губернаторишку какого, – другого поставят. Казне не все равно, кому деньги платить? Только что замешательство от них, кровь – а толку нет. Ты вот о предательстве давеча: так это разве предательство? Боевика выдать – это кровь спасти.

– Одну спасти – другую пролить... С выданным-то что будет?..

– А ничего не будет, – торопливо перебил Гапон. – Ты, как сообщишь, и их предупреди: так, мол, и так, слежка по сведениям: тикай, братцы. Охранное противу не будет: им главное, чтобы покушенье расстроить, а не то, чтобы человека какого загубить.

– Кривишь душой, поп. Вон и глаза в глаза-то не смотрят. Кривишь! Знаешь, что повесят.

– Ну, а ежели и повесят, – вызовом просипел Гапоновский голос. – На то и шел, на то и обрекся. Тут губительства нет. А только я тебе говорю, вешать не будут. Зачем им?

– Ежели бы так, ты бы мне по-иному говорил. Денег бы не сулил.

– Денег? Бога побойся, Мартын! О деньгах не я заговорил первый. Когда я тебе открылся, что ты мне первым словом сказал: «Сколько?»

Мартын тяжело закашлялся. Стукнул стул.

– Постой, спину потру. Эк тебя!

– Оставь... Сколько? Охранная повадка известна: с пустыми руками по таким делам не ходите. Ты сам-то денег не берешь, что ль?

– А, конечно, не беру. Да мне и не надо. Я за книгу за свою, за границей, десять тысяч, брат, получил: как копеечку.

– Да пятьдесят тысяч франков, что Соков на рабочих дал, – к тем десяти тысячам.

– Но-но... Ты, Мартын, полегче.

– Чего полегче? Это факт достоверный. Не ты что ли Черемухину револьвер дал, чтоб он Петрова убил за то, что в газетах тебя разоблачил в растрате рабочих денег?

– Разоблачил! Плевал я на разоблачения. Газеты – что: либо жидовская, либо продажная. Как блядь. Только что денег жалко, а то бы я любую купил. Брось, Мартын, не то говоришь.

– Нет, ты все-таки мне скажи: с охранного сколько получил?

– Да не получал, тебе говорят. И надобности в том не было. На отделы давали, потом – за книгу... Была бы надобность, взял. Стыда в этом нет. И тебе, если возьмешь, не будет. А ты вот что сообрази: ежели с умом – ты в год тысяч сто заработаешь, ей-богу! Получишь – завод себе поставишь, по специальности. И живи, чего тут.

– Сто тысяч? Широко считаешь.

– Никак не широко. За то, чтобы Дурново дело открыть, – ты пятьдесят тысяч просишь. Ну, с запросом это, конечно: такой цены нет. Там у тебя, на деле-то, и людей, надо думать, пяток какой-нибудь. Пятьдесят тысяч много: у них ведь тоже деньги казенные, отчетность. На двадцать пять тысяч сойди – дадут.

– По пятерке на голову?

– Эк, бередишь ты себе душу зря! Какие там головы! Двадцать пять тысяч, твердо говорю, дадут: мне Рачковский сам сказал – хоть завтра. Теперь на Дубасова говоришь, в Москве, готовится. На мази дело, так?

– Так.

– Ну, за Дубасова тоже тысяч пятнадцать, может, двадцать, дадут. Не как за Дурново, конечно. У него заслуга меньше, но дадут все же. А ежели поторговаться хорошенько, может, и еще прибавят. И по другим местам поискать, еще дела два-три наберется. Смотришь – за год-то тысяч сто и соберешь, верно говорю. Это не деньги?

– А если узнается?

Гапон визгливо рассмеялся.

– Откуда узнать-то: о твоем деле Рачковский, Дурново да царь – только и знают. А ежели еще кто знал – у них, в департаменте, говорю, чисто дела делаются. Внове, что ли? Сколько сквозь такие дела народу прошло, а о ком узналось? Страхи эти ты окончательно брось. Ты чего не пьешь, губы мочишь? Пей.

– А все-таки узнаться может.

– Экой! Ну, а ежели бы даже и так! Скажи на милость – испугали досмерти. Плевать я хотел на ихние изобличения. Меня вон ныне всякая шпана травить стала. Григорьев этот да Петров комиссию какую-то общественную выдумали, суд! Эсеры и эсдеки лаются... Им меня спихнуть выгодно, от рабочих отвести. Врешь, не дамся. И на суд ихний, ежели что, не пойду. От злобы все, да от зависти. Вот те и отповедь: поди, поверяй. А тебе и того легче будет. Ты партийный, в партии к тебе вера. Брось канителиться. По рукам, задаток получишь, как просил – тысяч пятнадцать, и действуй.

Пауза. Я ждал: лязгнет под ключом висячий замок.

Но замок не лязгнул.

Гапон зевнул и проговорил вяло.

– Зря ты меня сюда завез. Холодно, сиди в шубе, без света, вино в горло нейдет. Это все можно бы и в Питере сговорить – у Кюба или Контана... Кабинетик светленький, тепленький, икрица, померанцевой рюмочку под нее, перед ужином... Уборная-то тут есть?

– Внизу клозет.

– Вот, видишь, и в этом неудобство. Рыпайся тут по лестнице.

– Пойдем, я покажу.

И на этот раз не лязгнул замок. Загукали сквозь стены удаляющиеся по той лестнице шаги. И опять – мертво в даче. Чуть журчит сквозь осколки стекла холодный ветер на галлерее, у площадки.

Шаги уже подо мной, в нижнем этаже. Ближе. Голос Гапона, громкий и тревожный, – совсем тут, у лестницы.

– Эка темень! Тут никого нет, наверное, Мартын?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю