Текст книги "Новые безделки: Сборник к 60-летию В. Э. Вацуро"
Автор книги: Сергей Фомичев
Соавторы: Вячеслав Иванов,Ольга Муравьева,Юрий Левин,Михаил Строганов,Андрей Зорин,Александр Лавров,Алексей Песков,Илья Серман,Ирина Чистова,Л. Лейтон
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)
В целом же под «шиллеризмом» у Гнедича скрыт тот же сложный повествовательный субстрат – смесь шиллеровской драматургии, немецкого массового романа и «готики», обильно приправленных кровавыми сценами. Последние уже в скором времени однозначно связались в сознании читателя и критики с именем Шиллера. Так, анонимный рецензент постановки «Димитрия Самозванца» Нарежного указывал на «жестокое подражание» автора Шиллеру, «которое превосходит всякое ожидание зрителя: яд, множество гробов и все выносятся на сцену; беспрерывные смертоубийства, адские заклинания, все пороки, все варварства, весь тиранизм злой души человеческой – все это, кажется, должно заставить каждое доброе сердце отвращать взор свой от сцены, наполненной преступлениями извергов. – Души добрые трепещут и от одного слуху о жестокостях!»[160]160
Московский вестник, еженедельное издание на 1809 год. Ч. I. № 7. С. 105.
[Закрыть] Вообще же, эти натуралистически-жестокие и кровавые сцены, отмеченные нами у Нарежного и Гнедича, написаны вполне в духе будущей «неистовой словесности» и как бы ее предугадывают. Они вновь появятся в русской литературе по мере переводов и освоения французского «кошмарного жанра», спустя три десятилетия. Однако общего развития повествовательная линия Нарежного-Гнедича в русской прозе начала XIX века не получила, может быть, потому что в ближайшие годы была полностью поглощена массовым переводным романом.
«Мертвый Замок» остался неизданным. В декабре 1801 г., когда трагедия проходила цензуру, Нарежный уже вышел из университета и, поступив писцом в канцелярию русского правительства в Грузии, готовился к отъезду. Вернулся он словно другим писателем: с 1810-х годов начинается биография Нарежного-романиста.
Над своими юношескими увлечениями Нарежный в более поздние годы не раз иронизировал. В «Российском Жилблазе» он высмеял трагедии немецкого образца, где «прекрасные цветы – розы, лилеи и гвоздики – растут, перепуганные крапивою и репейником; громы гремят, молнии раздирают небо, освещая мечи ратоборцев и кровь, ими проливаемую»[161]161
Нарежный В. Т. Избр. соч.: В 2 т. М., 1956. Т. 1. С. 370.
[Закрыть]. В повести «Аристион» самые известные «готические» романы («Полночный колокол», «Монах», «Пещера смерти», «Замок Юдольфа») пренебрежительно поставлены им в ряд с «Терезой-Философкой» по воздействию на читателя и противополагаются формирующей моральную личность человека прозе Виланда и Фильдинга[162]162
Нарежный В. Т. Избр. романы. М.; Л., 1933. С. 111.
[Закрыть] и т. д. Тем неожиданнее вдруг вспыхнули прежние литературные пристрастия в последнем романе Нарежного «Гаркуша, или Малороссийский разбойник».
Гаркуша – герой с чертами благородного разбойника и народного мстителя, образ его выдержан, в противоположность другим фигурам романа, в штюрмерско-романтической стилистике, характерной для раннего творчества Нарежного и отсылающей читателя к Шиллеру[163]163
См.: Lotman Ju. М. Neue Materialien… S. 427.
[Закрыть]. В то же время очевидна сюжетная ориентация «Гаркуши» на образцы немецкого разбойничьего романа с развитым авантюрным началом, разнообразными вводными повествованиями, с благородным и, одновременно, жестоким и беспощадным героем-атаманом. Нарежным реализован не только «мужской» вариант разбойничьего романа («Ринальдо Ринальдини» и подражания ему), но, в рассказе жены Гаркуши Олимпии, и «женский», также широко представленный, в том числе и в русских переводах («Прекрасная Шарлотта, страшная атаман ка, или Женщина – совершенная Ринальдини», рус. перевод – 1809; «Жена разбойника», рус. перевод – 1815 и др.).
Легендарные разбойники существовали в каждой стране и становились героями массовой, «лубочной», книжной продукции; во Франции таким был Картуш, в России – Ванька Каин (оба они, кстати, упоминаются на страницах «Гаркуши»), Яркая фигура непобедимого, сеющего вокруг себя ужас героя и рассказы о преступлениях всегда привлекали широкого читателя. В немецкой «тривиальной» литературе этот тип повествования тоже был одной из обширных и самых популярных отраслей. В числе других подобных книг в Берлине в 1790–91 гг. был издан 2-томный сборник рассказов «О подвигах и хитрых уловках знаменитых и гениальных плутов» («Taten und Feinheiten renommierter Kraft-und Kniffgenies»). Книга составлялась несколькими авторами анонимно и не была совершенно забыта лишь потому, что над последней новеллой в соавторстве с Ф.-Э. Рамбахом работал Людвиг Тик, отдавший в первые годы своей деятельности обильную дань «тривиальной» литературе. На долю Тика и Рамбаха достался рассказ о геройских подвигах вора и разбойника «баварского Гизеля». В характеристике авторов, этот разбойник «обладал самыми выдающимися умственными способностями», но имел несчастие родиться при неблагоприятных условиях тогдашнего общества, «при его прекрасных природных задатках из него вышел отвратительный изверг только вследствие неблагоприятных условий его жизни и внешних влияний».[164]164
Цит. по изложению в кн. Р. Гайма «Романтическая школа» (с. 27).
[Закрыть] Предпосланное изложению злодейств Гизеля это рассуждение должно было обращать читателя к «неисповедимым путям Провидения» в человеческой судьбе.
«Гаркушу» Нарежный начал вступлением много более кратким, но по духу очень близким таковскому, где говорил о Гаркуше как человеке, «снабженном от природы весьма достаточными дарованиями, а потому неоспоримым правом на счастье»; «источники злополучия» его крылись «с одной стороны, в нем самом, с другой – в предметах его окружающих», и при этом автор призывал задуматься над «первоначальными причинами» необыкновенных происшествий[165]165
Нарежный В. Т. Избр. соч. Т. 2. С. 459.
[Закрыть]. Авторская позиция сочувствия своему герою и, одновременно, некоторого моралистического и не лишенного иронии отстранения от него тоже в обоих случаях совпадала. Разумеется, почта невероятно, что Нарежный мог знать книгу о «баварском Гизеле», и подобные переклички – не следы заимствований, а доказательства типологической литературной близости явлений. Нарежный был знаком со многими подобными приключениям «баварского Гизеля» историями из «тривиального» слоя немецкой литературы. В своем последнем романе он вернулся к ее старым схемам[166]166
Эту близость романа к массовой литературе чувствовал и цензор Крылов, указывая на возможное вредное влияние романа на умы «того класса читателей, для которого он предположительно назначается» (Там же. С. 610).
[Закрыть], но не просто воспроизвел их, а наполнил живым общественным содержанием, продиктованным и объективным материалом малороссийского помещичьего быта, и собственным опытом Нарежного как романиста-нравоописателя. Очередной виток литературного развития был завершен. Дальнейшие его пути открывают материал к сопоставлениям иного рода.
В известной характеристике Нарежного, сделанной в письме к М. И. Семевскому 11 декабря 1874 г., И. А. Гончаров проводит прямую линию развития русской «реальной школы» от Фонвизина через Нарежного к Гоголю[167]167
Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1955. Т. 8. С. 474–475.
[Закрыть]. Определение Нарежного как «предтечи Гоголя», данное здесь и вполне соответствующее оценке Нарежного в статьях Белинского, было безоговорочно принято позднейшими исследователями. Оно поддерживается и рядом прямых обращений Гоголя к произведениям Нарежного, служившим ему подчас творческим материалом. Впрочем, «встречаются» эта писатели не только на почве «реального романа» и сатирического нравоописания.
В начале своего творческого пути Гоголь, как некогда Нарежный, выказал определенного рода пристрастие к эпатирующе жестоким сценам. Основывалось оно, правда, уже на иных литературных образцах: в моду входила «неистовая словесность», приучавшая читателя к откровенному натурализму описаний. Но даже на этом фоне выделялась нарисованная Гоголем в «Кровавом бандуристе» картина человека с содранной кожей, на что и указал А. В. Никитенко, не пропустивший отрывок в печать. По мнению Никитенко, автор «Бандуриста» создал «картину страданий и унижения человеческого, написанную совершенно в духе новейшей французской школы, отвратительную, возбуждающую не сострадание и даже не ужас эстетический, а просто омерзение»[168]168
Цит. по: Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. [М.], 1938. Т. III. С. 714.
[Закрыть]. (Кровавые сцены с повешенным дьяконом в «Главе из исторического романа», по духу те же, но более умеренные и облеченные в форму народного предания, были встречены спокойнее.) В этих опытах Гоголя просматривается определенная параллель с литературными дебютами его «предтечи» Нарежного. Гоголь заимствовал лежащие на поверхности выразительные средства «неистового» жанра. Но лишенные того социального содержания, которое в полной мере было присуще «неистовой» литературе и единственно эти средства оправдывало, они неизбежно приводили к «отвратительным картинам», так возмутившим в свое время Никитенко в «Кровавом бандуристе». Подобным же образом стихийный натурализм Нарежного был производной от повествовательного стиля его ранних произведений – «готики» и Шиллера, прочитанных под углом зрения «тривиального» романа. Целью в обоих случаях служил внешний эффект, ориентиром – массовый читатель. Так, явления, отделенные друг от друга и хронологически, и ближайшим генезисом, соприкасаются через глубинные механизмы литературного развития, намечая еще одну из возможных аналогических линий в движении русской прозы.
С.-Петербург
Л. О. Зайонц
От эмблемы к метафоре: Феномен Семена Боброва[*]*
Все ссылки на произведения С. С. Боброва даются в тексте по изданиям: Бобров С. С. Рассвет полночи. Т. I–IV, СПб., 1804 (том – римской, страница – арабской цифрами); Древняя нощь вселенной, или Странствующий слепец. Ч. I–II. СПб., 1807–1809 (в тексте Д, часть и страница – аналогично).
[Закрыть]
Хотелось бы большей работы с цитатами…
(Из отзыва В. Э. Вацуро на мое дипломное сочинение)
I
Метафора и эмблема представляют собой два различных принципа знаковой организации текста. В эмблеме целое создается путем присоединения символов друг к другу. Смысловым камертоном служат либо девиз, либо тема, приводящие набор, казалось бы, произвольно взятых предметов в смысловое соответствие. Так, в качестве эмблемы правосудия может выступать один предмет, например, весы – символ справедливости, или группа предметов: весы (справедливость), меч (наказание) и держава (государственность). В эмблемах подобного типа композиция символов, как правило, произвольна и не подчинена строгой пространственной или иерархической упорядоченности, как, например, в геральдике, где особое значение приобретает вертикальное, горизонтальное или диагональное сечение герба. Связующим элементом в эмблеме, закрепляющим ту или иную композицию символов, может быть включенная в пространство эмблемы фигура живого существа или мифологического персонажа: она выполняет роль организующего стержня, задающего определенный принцип группировки предметов-символов в эмблематическом пространстве. Такой тип эмблематического текста, который включает в себя персонификацию понятия, явления, времени года и т. п., или развертывающийся в сюжет, мы называем аллегорией. Так, перечисленный выше эмблематический набор: весы, меч – в сочетании с фигурой Фемиды (вносящей в «симболяриум» образа еще один знак – повязку на глазах, символ беспристрастности) будет уже не эмблемой, а аллегорией правосудия[170]170
Предлагаемые в статье определения эмблемы и аллегории не претендуют на универсальность, т. к. сложились в ходе работы над конкретным поэтическим материалом и применяются здесь только к фигурам поэтического текста. Думается, нет необходимости приводить обширный список работ по эмблематике и теории символа, предметом которых оказывались, как правило, тексты изобразительные. Основными же источниками в этой области для меня остаются: Символы и емблемата. Амстердам, 1705; Акимов И. Иконологический лексикон… СПб., 1763 (Пер. с франц.); Максимович-Амбодик Н. М. Эмблемы и символы… СПб., 1811; Остолопов Н. Словарь древней и новой поэзии. СПб., 1821.
[Закрыть]. Положение символических атрибутов при этом строго зафиксировано: весы – в правой руке (правый суд), меч – соответственно, в левой, карающей. Принцип знаковой организации текста остается по-прежнему эмблематическим: знаки складываются в целое путем добавления, присоединения – именно поэтому их легко заменить без ущерба для общего смысла: «Правосудие, – гласит „Иконологический Лексикон“ И. Акимова, – аллегорическое божество <…> Обыкновенные ее признаки суть весы и шпага, или пук батогов, в середине коих воткнут топор, что у римлян принималось знаком верьховной власти». Или: «На медалях Адриана и Антонина богиня сия изображена сидящею, имея подле себя масштаб, в одной руке держит Скипетр, а в другой Патир, для показания, что Правосудие установлено от самого Бога»[171]171
Акимов Иван. Иконологический лексикон… С. 240.
[Закрыть]. Определенная идея (Правосудия, Вечности, Мира, Государственной власти и т. д.) может быть выражена в эмблеме тем или другим набором символов, но суть при этом сохраняется, аналогично тому, как число 12 может быть суммой 8 и 4; 2, 9 и 1 или двенадцати единиц. Принцип конструирования эмблемы – это принцип сложения, и сама она может быть представлена как сумма слагаемых. Содержание эмблемы – комплекс этих «слагаемых» – набирается из готовых значений, которые обладают известной свободой группировки, могут заменяться другими, кочевать из одного эмблематического текста в другой: так, повязка на глазах может быть символическим атрибутом не только Правосудия, но и Благосклонности, Заблуждения, Щастия, Купидона[172]172
См.: Там же. С. 230.
[Закрыть]. Смысловое пространство эмблемы сродни плоскости коллажа (в петровских фейерверках – это вертикаль ночного неба, в балете – плоская декорация задника), в которую вкрапляется набор разнородных (восходящих к разным семиотическим системам) символических единиц, каждая из которых при этом несет в себе определенное константное значение. Эмблема всегда будет текстом-дублем, составленным из подходящего к случаю готового материала. Эмблематический механизм – это механизм, который посредством тех или иных знаковых комбинаций фиксирует некий смысл, но не генерирует его.
В этом, на наш взгляд, главное отличие эмблемы от метафоры.
Представьте, что вам предложили отобразить, например, идею Времени средствами метафоры и эмблемы. Первое, с чем вы столкнетесь, – наличие готового языка описания, «словника», для эмблемы и отсутствие такового для метафоры. Для эмблематического варианта необходимо лишь собрать комплект «слагаемых», например: крылатый седой старец (Сатурн), в одной руке коса, в другой – свернувшаяся кольцом змея; или: крылатые песочные часы, коса и колесо из колесницы Сатурна и т. д. Ср. с аллегорическим изображением времени на «торжественных вратах», воздвигнутых к въезду «Петра-победителя в Москву 11 ноября 1703 г.»: «На самой картине, написахом Время, во образе старца крилатого, на главе часы песочныя с крилами имущего, у ног же крила, а при них косу лежащую и скипетры, венцы сокрушенью, и прочия богатства пренебрегающаго»[173]173
Панегирическая литература петровского времени. М., 1979. С. 148.
[Закрыть].
При перенесении этого изображения в словесный/поэтический текст сохраняется основной его структурный принцип – присоединение символических знаков друг к другу. Принцип эмблематической организации поэтического текста проявляется в пословном перечислении символически значимых элементов:
Еще с седой главы снимает
Часы крылаты бог веков,
Еще он тихо пресылает
Упадший ниц песок часов <…>
Но Бог пернатый снова ставит
На темя лысое часы;
С угрюмой скромностию правит
Блестяще лезвие косы.
(Бобров, III, 49)
Ср. с «эмблемой» царствования Александра I:
Перун и плуг с златой державой
В себе вес равный сохранят;
Ермиев жезл, компас со славой,
Весы и лира зазвучат;
Церера, Марс и Урания,
Фемида, Гермес, Аполлон
Улыбки обновят живые,
И хором окружат твой трон.
(Бобров, I, 69)
Перед нами то же пословное перечисление символов. При этом, однако, содержание строфы: самодержец – обладатель всех государственных добродетелей – воспроизведено дважды: в системе эмблематического кода (1 четверостишие) и аллегорического кода (2 четверостишие), отчего строфа кажется излишне раздробленной и перегруженной. Ключом к восстановлению компактности и целостности отрывка будет служить его изобразительный (реальный или воображаемый) аналог, стоящий за словесным текстом и, как всякая эмблема, координирующий соединение нескольких кодирующих систем.
В рассматриваемом случае предполагается изображение восседающего на троне монарха, окруженного аллегорическими фигурами Изобилия – Церера, Военной славы – Марс, Науки – Урания, Правосудия – Фемида, Торговли – Гермес и Искусства – Аполлон. Если в словесном тексте для различения подобного рода фигур достаточно мифологических имен (номинативного кода), то в изобразительном тексте функцию имен берут на себя символические атрибуты, традиционно приписываемые мифологическим героям и дублирующие их семантику (эмблематический код). В стихах Боброва за номинативным планом выступает изобразительный: перечисленные в 1-м четверостишии предметы – не что иное, как атрибуты богов, позволяющие дифференцировать их в изобразительном тексте: Марс – перун, Церера – плуг, Гермес – Ермиев жезл, Урания компас, Фемида – весы, Аполлон – лира. Предполагаемое присутствие в картине фигуры монарха обозначается введением в нее одного из царских атрибутов власти – златой державы. Художественная целостность строфы восстанавливается. Она читается как словесная проекция изображения, сконструированного по законам эмблемы. Таким образом, и в художественном тексте словесная эмблема будет читаться как «сумма слагаемых», общее количество которых предельно, а значение устойчиво.
В отличие от эмблемы метафора не располагает «банком» готовых значений, ее принцип – непредсказуемость, в основе которой лежит искусство аналогий. «В узком смысле метафорой считается перенос названия с одного предмета на другой, но не любой перенос, а продиктованный некоторым (пусть даже самым отдаленным) сходством между обоими предметами или явлениями»[174]174
Farino Jerry. Введение в литературоведение. Ч. II. Katowice, 1980. С. 85. О метафоре см.: Левин Ю. И. Структура русской метафоры. – Труды по знаковым системам. Т. II. Тарту, 1965; Русская метафора: синтез, семантика, трансформации. – Труды по знаковым системам. Т. IV. Тарту, 1969; Успенский Б. А. «Грамматическая правильность» и поэтическая метафора. – Тезисы докладов IV Летней школы по вторичным моделирующим системам. 17–24 августа 1970 г. Тарту, 1970; Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1978 (гл. «Образ и понятие», разд. II).; Теория метафоры: Сб. ст. М., 1990.
[Закрыть]. В этом смысле метафора, по сравнению с эмблемой, обладает несоизмеримо большей свободой сочетаемости значений. И хотя сходство в метафоре – «единственная связь» (что в известной степени эту свободу ограничивает), открытие последней «есть дело остроумия и воображения» (Аделюнг)[175]175
Цит. по: Волков Н. Н. Что такое метафора. – Труды гос. Акад. худ. наук. Филологич. отдел. Вып. I, М., 1927. С. 86.
[Закрыть]. Это делает метафору одним из наиболее семантически непредсказуемых тропов.
* * *
В свете рассматриваемой проблемы Семен Сергеевич Бобров (1765–1810) был одним из наиболее любопытных поэтов русского предромантизма. Если эмблематическая поэзия стала идеальным языком описания регламентированного и стабильного мира эпохи Просвещения, то переход к романтизму был ознаменован мировоззренческим переломом, резко изменившим картину мира и требовавшим нового условного языка. Этим новым языком или, если обратиться к терминологии В. М. Жирмунского, «основным приемом романтического преображения мира»[176]176
Жирмунский В. М. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л., 1977. С. 86.
[Закрыть] становится метафора.
Поэзия Семена Боброва стала поэзией слома эпох, запечатлев момент, когда устоявшийся язык культуры XVIII в. и зарождающийся язык романтизма, причудливо сливаясь, сосуществуют в рамках единой художественной системы, динамичной и разнородной, и в этих своих качествах более всего приближающейся к эстетике барокко. Это и становится тем культурным кодом, который определяет специфику метафорического строя поэзии С. Боброва.
Художественная фактура бобровских текстов оставляет ощущение взрыхленной обнаженной породы (ощущение, которое современники Боброва выразят словами «незрелый» и «дикий»). Однако именно эта «обнаженность» позволяет в деталях рассмотреть поэтическое новообразование и попытаться воссоздать процесс формирования нового поэтического языка. Эмблема в поэтике Боброва – система изобразительных штампов, которым он следует в одних текстах и разрушает или подвергает глубокой деформации в других. Этот второй тип текстов и станет объектом нашего рассмотрения.
Между тем, как известно, один метафорический текст не равен другому: разница будет определяться типом культурного кода, лежащего в основе той или иной метафорической системы. Если эмблема сохраняет свою структурную и семантическую основу при переходе из одного культурного текста в другой, то состав метафоры (предмет описания – язык описания) будет меняться в зависимости от типа кодирующей системы. Так, одно из главных отличий бобровской предромантической метафорики от одической метафорики ломоносовского типа будет заключаться в том, что Ломоносов не нарушает нормативной условности одического мира, напротив, он сгущает ее, возводит в еще более высокую степень условности. Именно этот прием и вызвал в свое время столь бурную реакцию Сумарокова. О стихах Ломоносова:
Когда от радостной премены
Петровы возвышали стены
До звезд плескание и клик —
Сумароков пишет: «Не стены возвышают клик, но народы. Говорится весь град восклицает, вся страна и вся земля восклицает. Под именем града я разумею граждан, под именем страны разумеются народы, живущие в ней, а под именем стен я одни кирпичи разумею»[177]177
Сумароков А. П. Полн. собр. всех соч. М., 1787. Ч. X. С. 80–81.
[Закрыть]. Характерно, что Сумароков выступает не против условности вообще, но за соблюдение определенной меры этой условности. Ломоносов же пренебрегает именно мерой. Логика его такова: если возможна метонимическая замена граждан городом, а города – его стенами, то почему невозможна замена граждан, минуя связующее звено, также стенами города? Еще более сложная «пирамида» образуется при замене метонимического ряда близкими по смыслу эмблематическими символами, такими, к примеру, как венец вместо кремлевских стен и далее – увенчанная глава Москвы вместо пространства Кремля, ими окруженного:
Москва, стоя в средине всех<городов. – Л.З.>
,
Главу, великими стенами
Венчанну, взносит к высоте.
(Ломоносов)
Обе ломоносовские цитаты – примеры возведения одного мотива (воодушевление и ликование народа) в разные степени условности. Однако если в первой цитате на присутствие этого мотива еще указывает оставшаяся от него метонимия «плескание и клик», то в цитате о Москве вычитать его уже практически невозможно. Требуется определенное владение ломоносовским одическим кодом, чтобы из недр этой развернутой аллегории извлечь исходную конструкцию:
Этот столь часто встречающийся в одической поэзии XVIII в. образ восходит к распространенному в европейской эмблематике изображению города в виде человеческой фигуры с короной городских стен на голове (см. позднеримские и раннехристианские скульптурные изображения городов в экспозиции Британского музея или аллегории Флоренции и Лиона в картинах Рубенса «Рождение королевы» и «Город Лион встречает королеву»). В сюжетах Рубенса реального означаемого, т. е. панорамы города, мы не увидим. Ее заменяет тщательно выписанная человеческая фигура в одеянии, усыпанном геральдическими знаками города, и с венцом из городских стен на голове. Ломоносовская эмблематическая поэтика ориентирована именно на такого рода зрительный образ, который в поэтическом тексте перерождается в подобие «живой картинки», аллегорической инсценировки:
Москва едина на колена
Упав перед тобой стоит,
Власы седые простирает…
Известная ломоносовская метафора «Брега Невы руками плещут» – результат этого же аллегорического приема, все так же неприемлемого для Сумарокова и педантично «препарированного» им в одной из своих од: Бежит от всех сторон народ:
Брега людьми отягощении,
Торжественно шумящих вод.
Се Ангел! Россы восклицают
И воздух плеском проницают,
В восторге радости своей.
Между тем, как бы ни поучал один одописец другого, спор не выходил за пределы общей для обоих аллегорической поэтики. Законы ее в равной степени довлеют и Ломоносову, и Сумарокову. Смысл же выступлений последнего отчасти сводится к попытке отрефлектировать диапазон риторического приема – от смысловой матрицы до рафинированной аллегории, уже не содержащей в себе «примеси» реального означаемого. Такого рода аллегории и метафоры, как спонтанно возникающие образования, широко представлены и в одах Сумарокова. Достаточно вспомнить стих:
Дрожит орда, Стамбул бледнеет
И горда Порта каменеет,—
где персонифицированный образ города Порты настолько «свыкается» со своей «плотью» и «кровью», что один из его «забытых» видовых признаков (каменность) получает возможность использоваться не просто в переносном смысле, но в функции олицетворения.
Т. о., ломоносовская метафора возникает в результате метонимического умножения образа, предварительно проведенного через аллегорический или эмблематический код. Детонативный план в одах Ломоносова практически оказывается за кадром, содержание реализуется на метауровнях, в системе тропов и риторических фигур. Это и превращает в итоге ломоносовскую оду в «великолепную игру абстракциями» (Г. А. Гуковский)[178]178
Гуковский Г. А. Русская поэзия XVIII в. Л., 1927. С. 17.
[Закрыть].
Структура бобровской метафоры, образующейся в результате разрушения эмблематического текста, принципиально иная. Хотя и она так же, как и любая другая метафора, может быть «раскручена» по степеням аналогии до исходного означаемого; в обратном же порядке умножение некоего исходного топоса по принципу подбора аналогий приводит к образованию метафоры. В метафоре С. Боброва меняется ее состав: набор слагаемых ассоциаций и принцип их подбора. Так, например, метафора «реющая полнощь» (II, 109) может быть рассмотрена как «последняя степень» следующей цепочки преобразований:
1. Аллегория ночи —
«…придавали ей крылья или изображали ее едущей в колеснице, держа над головой своею распростертое покрывало, усыпанное звездами»[179]179
Акимов Иван. Указ. соч. С. 217.
[Закрыть].
Ср.:
О нощь! – когда ты над холмами
Низпустишь черный свой покров,
И в славе выведешь над нами
Собор катящихся миров…
(III, 29)
2.
3.
4. Реющая полночь – синекдоха ночь → полночь приводит к разрушению аллегорической природы образа: из эмблематического контекста (крылья, колесница, покрывало) извлекается смысловой центр – фигура богини – и заменяется отвлеченным понятием, обозначающим время суток, которому приписывается однако, конкретное и наблюдаемое действие.
Тот же принцип лежит в основе более сложной метафорической конструкции:
С востока ночь бежит к нам с красными очами…
(III, 10)
Композиция ее восходит к сложившемуся в эмблематической поэзии XVIII в. клише: аллегорический персонаж – описание действия – символические атрибуты. Ср. с подобного рода «клише» в одах Боброва:
Ночь – простирает – свинцовый жезл
вступает – на мрачный трон
Она на мрачный трон вступает,
Где прежде был ея супруг,
И жезл свинцовый простирает
На спящий оный полукруг. (III, 25)
Год – низлетает – с фиалом
Вдруг в мир год новый низлетает,
Восстав из бездны вечных дней;
И твой – оттоле возникает
С фиалом желчи иль страстей. (III, 42)
Божество – нисходит – с пламенником
Какое божество в сей дальний мир нисходит,
И окрест стран его повсюдный взор обводит —
Горящий пламенник держа в своих руках,
Он сыплет новый свет в темнеющих местах. (II, 4)
Сохраняя эту схему, Бобров по-иному заполняет ее. На место символического атрибута он ставит свойство объекта – глаза ночи. Занимая место атрибута, т. е. композиционно самостоятельного элемента (ср. «янтарные волосы» Цинфия, атрибут – «златый лук» или «алчный зев» Смерти, атрибут – «железо искревленно»), признак красные очи приобретает силу функционально маркированной семы, тем самым еще более «остраняя» образ. Выделяется главный семантический шов фразы: ночь приближается не с «горящим пламенником» в руках и не с «маковым жезлом», но с (собственными!) «красными очами». Энергетическое ядро строки (и его синтаксический центр) – глагол «бежит» – ломает и резко снижает не только общую стилистику, но и уровень привычной пространственной локализации образа, это уровень земли, ночь бежит по земле[*]*
Этот образ в дальнейшем многократно варьируется Бобровым, неизбежно приобретая откровенно «державинские» формы: «нощь крадется», «пужлива ночь». Именно с этим поэтическим комплексом следует связывать «реликтовые» стихи А. Блока:
…Ночь испуганно бежит,Хриплый рог туманов утренних За спиной ее дрожит.
[Закрыть]. От художественной логики традиционной аллегорической схемы не остается и следа.
Метафора Боброва мозаична, и как мозаика она являет собой единство раздробленности. В ней может осуществляться синтез нескольких культурных языков (эмблематического, идиллического, предромантического[*]*
Ср. с точной и емкой характеристикой предметно-изобразительного рада «Ночей» Э. Юнга, которую дает Гримм в одной из своих работ: «чрезмерное обилие колоколов, могил, погребальных песнопений, воплей и призраков»**. См. также фронтиспис издания «Дух, или Нравственные мысли славного Юнга, извлеченные из ночных его размышлений» (СПб., 1798), где собраны основные «знаки» юнговского стиля: тучи, луна, кладбище, развалины, «старец при гробах» с лирою в руке.
**Цит. по: Заборов П. Р. «Ночные размышления» Юнга в ранних русских переводах. – Русская литература XVIII в. Эпоха классицизма. М.; Л., 1964. С. 272 (XVIII век. Сб. 6).
[Закрыть] и т. д.). Использование одновременно нескольких «языков» не дает возможности осмыслить текст традиционным образом, т. е. в едином стилистическом ключе. Метафорика Боброва заставляет ежеминутно переключаться с одного «языка» на другой, разрушая гладкость восприятия образа. Приведенный выше стих о бегущей ночи в этом смысле особенно характерен: перед нами аллегорический гибрид в оссианическом духе. Горящие во тьме очи – один из неотъемлемых атрибутов ночной лирики Боброва – честная дань лире кельтского Барда:
Где волчий взор в дубраве рдел,
Как огнь в зелену ночь горел. (I, 113)
…Все почиет под тенями;
Лишь кличут совы там с огнистыми очами. (III, 12)
Чудесна тень сия ночная <…>
Сквозь кою мещут томный свет
Как очи, две звезды багряны… (I, 28)
Однако и это не предел. В отрывке Боброва красные очи, почти неуловимо для читателя и как бы минуя образ «стоокого Аргуса», множатся и выстраиваются в планетарий Фонтенеля:
С востока ночь бежит к нам с красными очами;
Воззри сквозь тень на блеск красот ея, Зорам!
Хоть кроет нас она тенистыми крылами;
Но яркие огни, как искры, блещут там.
Не искры то, – миры вращаются спокойно…
Смонтированный из «обломков» образ тем не менее не распадается, метафора углубляет его, зеркально соотнося с галереей новых смыслов.
Есть у Боброва любопытный текст, в котором предмет описания сознательно множится по принципу зеркального отражения. Этот принцип объявлен в самом названии стихотворения – «Зерцало деяний подвигоположника» (II, 83–84). Замысел стихотворения откровенно барочен: перед нами амфилада смысловых «зеркал» – жизнь есть зерцало деяний, они суть зерцало правды и мудрости, а все вместе являет собой образ вечности. Эти «зеркала» включены, в свою очередь, в еще одну систему отражений – зеркало вод. Текст демонстрирует, как бесконечно могут множиться отражающие друг друга смыслы:
как река Буг впадает в бездну вод, так река жизни впадает в вечность;
капля воды отражает небесный свод, как гладь реки отражает небеса, так жизнь отражает вечность:
Коль жизнь являет вид прелестный,
Где вечности таится тень,
Как в мелкой капле свод небесный:
То рано-ль, поздно ли наш день
Живой струей помчится в вечность.[*]*
Ср. у Пушкина:
Я возмужал [среди] печальных бурь,И дней моих поток, так долго мутный,[Теперь утих] [дремотою минутной]И отразил небесную лазурь.
[Закрыть]
как жизнь отражает вечность, так благородные деяния отражают небесную мудрость:
Дай видеть в днях твоих блаженных
Небес намеренье, предмет,
И ощущать в делах бесценных
Цель мудрости и правды свет.
Финальная строфа вносит еще один ракурс:
зеркалом всех наших деяний и является жизнь, следовательно, оставить в своей жизни след есть не что иное, как увидеть себя в зеркале жизни:
В результате всех смысловых пересечений между опорными словами-символами стихотворения устанавливаются отношения близкие к синонимическим: жизнь = вечность = река = время = наши деяния = мы сами… Перед нами цепочка из нанизанных друг на друга аналогий и – одна большая метафора. Соответственно каждое из этих значений в определенной мере «отражает» смысл остальных. Это открывает путь к дальнейшим бесчисленным смысловым манипуляциям от: жизнь есть отражение времени, мы суть отражение вечности – до, казалось бы, совершенно произвольного – река есть отражение наших деяний. Однако именно эта идея, эксплицитно не выраженная, но необратимо, силой инерции подталкиваемая к проявлению, послужила толчком к написанию стихотворения. Ключ дает введенное в текст название реки. «Зерцало деяний подвигоположника» входит в цикл, посвященный Бобровым его «другу Акасту» (поэтическое имя П. Ф. Геринга, с которым Бобров служил в Николаеве в 1790-х гг.)[185]185
В дальнейшем Петр Федорович Геринг, флота генерал-цейхмейстер, был членом адмиралтейств-коллегии (1802–1810), где в эти же годы служил и Бобров. В год смерти Боброва в «Вестнике Европы» рядом с некрологом было помещено обращение за подписью «С. С.» с просьбой о добровольном «вспомоществовании» для оставшейся без средств семьи Боброва. «Деньги, – говорилось в письме, – можно доставлять в С. Петербург к Его Превосходительству Петру Федоровичу Герингу, покровителю творца Тавриды и благодетелю оставленного им семейства» (Вестник Европы. 1810, № 11. Июнь. С. 245).
[Закрыть]. Николаев, как известно, расположен в дельте Буга, неподалеку же, на реке Ингул (приток Буга), стояло поместье Герингов, где часто гостил Бобров. Буг, с описания которого начинается стихотворение, указывает место, где протекала жизнь («дни блаженны») и служба («дела бесценны») приятеля Боброва, и в этом смысле является метафорическим «зерцалом его деяний». Жанр дружеского послания позволяет придать стихотворению игровой характер, сделать из него ребус – именно поэтому Бобров строит его таким образом, чтобы смысл названия (о каком же из «зеркал» идет речь) оставался открытым.