Текст книги "Новые безделки: Сборник к 60-летию В. Э. Вацуро"
Автор книги: Сергей Фомичев
Соавторы: Вячеслав Иванов,Ольга Муравьева,Юрий Левин,Михаил Строганов,Андрей Зорин,Александр Лавров,Алексей Песков,Илья Серман,Ирина Чистова,Л. Лейтон
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
Кажется, Надежда Николаевна Ланская знала, что говорила, когда, откликаясь на «Космораму», не без ревнивого чувства писала Одоевскому, что «надо быть госпожей Ростопчиной, чтобы вполне понять это, вполне можно сказать, что повесть достойна той, для которой она создана!»[422]422
Цит. по: Турьян М. А. «Странная моя судьба…» С. 333.
[Закрыть] Не остается сомнения и в том, что не веру вообще, а ее бездумность, лицемерие, «ханжество» подразумевал Виченцио под «людскими алтарями», и недаром его устами выговорил Одоевский впервые это дерзкое слово: «идолопоклонство», повторенное затем в письме Ростопчиной, и придал его прямому библейскому значению, подразумевающему язычников, новый, расширительный смысл. Одушевленный своим заветным убеждением, быть может, даже тем, что впервые выговорил его вслух, со страстью проповедника, пишет Одоевский тогда же, в 1838 году, и пронизанное религиозно-философским настроением «перотское мистическое предание» «Душа женщины» – о чистой, непорочной, «святой» отлетевшей душе, перед которой, однако, закрываются райские врата лишь из-за одного, забытого, но тяжкого греха: «гордости смирения».
К моменту окончания «Косморамы» и «Мцыри» – началу августа 1839 года – относится и единственная известная нам записка Одоевского к Лермонтову, оставленная поэту в его отсутствие и начертанная, кстати, на обороте одной из страниц лермонтовской поэмы: «Ты узнаешь, кто привез тебе эти две вещи – одно прекрасное и редкое издание мое любимое – читай Его. О другом напиши, что почувствуешь, прочитавши»[423]423
Лермонтов М. Ю. Соч.: В 6-ти т. Т. 6. М.; Л., 1957. С. 471, 772.
[Закрыть]. Уже не раз высказывалось справедливое предположение, что «любимое издание» – Евангелие. Этот дар, кажется, логично можно интерпретировать, как некое продолжение полемических разговоров на религиозные темы: евангельская этика смирения и самопожертвования была Лермонтову наиболее чужда. Мы рискнем высказать и другое предположение: второй, неназванной здесь «вещью» могла быть рукопись «Косморамы», которую Одоевский только что привез из Ораниенбаума, где повесть создавалась. Во всяком случае, обращает на себя внимание тот факт, что писатель ждет от друга не критического отзыва на то, что предлагает ему прочитать, но эмоционального: он взывает именно к «чувству». В этом случае не исключено, что доработка повести, продолжавшаяся даже во время печатания, отчасти могла быть и следствием обсуждения ее с Лермонтовым.
Накануне выхода «Косморамы» в свет – 14 января 1840 года – Одоевский читал свою повесть у Карамзиных в присутствии Жуковского, Вяземского, Лермонтова, Александра Тургенева и, по свидетельству последнего, после чтения возникли «прения за высшие начала психологии и религии». Симптоматично, что здесь же Тургенев отметил и свои сомнения по поводу художественной формы нового произведения Одоевского, явно отклонявшейся от пушкинских принципов «фантастического» повествования и, по его мнению, «не приличной предмету»: в «сказке», как считал он, вряд ли можно представить «тайны магнетизма и secondevue»[424]424
Литературное наследство. 45–46. М., 1948. С. 399.
[Закрыть]. Через четыре месяца в кругу А. Тургенева и Лермонтова «разговор о религии» возник вновь – на сей раз его спровоцировало, возможно, авторское чтение отрывка из «Мцыри» – в Москве, на именинах Гоголя[425]425
См. там же. С. 419–420.
[Закрыть]. Вряд ли связь между этими двумя событиями, зафиксированными мемуаристом, можно считать случайной.
Спустя год – в конце марта – начале апреля 1841 года, в последний свой приезд в Петербург – Лермонтов в узком дружеском кругу, включавшем, вероятнее всего, и прошлогодних слушателей «Косморамы», читает своего «Штосса». История возникновения этого последнего прозаического произведения Лермонтова, его проблематика, а также тесная связь с литературной и бытовой средой, в которой оно родилось, в свое время были с исчерпывающей полнотой проанализированы В. Э. Вацуро[426]426
Вацуро В. Э. Последняя повесть Лермонтова. – М. Ю. Лермонтов. Исследования и материалы. Л., 1979. С. 223–252.
[Закрыть]. В широком спектре охваченных исследователем тем самое пристальное его внимание привлек тот «отсвет полемик о путях фантастической повести – полемик, связанных с именем покойного Пушкина и ныне действовавших Одоевского и Ростопчиной», который лежал на «Штоссе». В качестве одного из наиболее очевидных литературных адресатов этой полемики особое место заняла здесь фигура Одоевского. «Штосс» отразил все грани творческого взаимодействия писателей – и притяжения и отталкивания. Незавершенная повесть Лермонтова вобрала в себя и общность их «физиопсихических» интересов, того пристального – и теоретического и художнического внимания к «сверхъестественному», «сверхчувственному», которое сблизило Лермонтова, Одоевского и Ростопчину. Вместе с тем, согласно выводам автора статьи, Лермонтов в «Штоссе» следовал пушкинским принципам «страшного» рассказа, опиравшегося на устный анекдот и резко отличного от творческой практики его «фантастического» друга, от его рационалистического мистицизма. В своем анализе Вацуро апеллировал к дилогии Одоевского «Саламандра» и к несомненно примыкающим к ней его же «Письмам к графине Ростопчиной», действительно отразившим упомянутые выше художественно-философские идеи.
Однако эстетическая природа «Штосса» амбивалентна. Если обратиться к «конвенциональной» поэтике лермонтовской повести, зависящей, по словам исследователя, «от особых условий литературного бытования, – в данном случае, устного произнесения текста», – и следовать за ходом его рассуждений, признав, что повесть создавалась с расчетом на конкретных слушателей, то и в этом случае, как кажется, прямым адресатом оказывается все тот же Одоевский, но на этот раз не с его «Саламандрой», а с «Косморамой» (вспомним важное наблюдение Вацуро о том, что Лермонтов в «Штоссе» свободно контаминирует самые разнородные элементы и ассоциации как художественно-философского, так и бытового свойства). Во всяком случае, сюжетные реминисцентные ходы просматриваются здесь довольно отчетливо. В самом деле: оба героя – и Лугин, и Владимир в «Космораме» – фигуры, отмеченные явными чертами автобиографизма. Предмет страстной любви Владимира, Элиза, также находится под фатальной властью: над ней и ее жизнью неотвратимо довлеет ее муж, граф, персонаж инфернальный, носитель злой воли. Как и в случае со стариком в «Штоссе», поступками графа управляют совершенные в прошлом преступления, он тоже игрок – и игрок зловещий, именно на картах, с помощью «нечистой силы» – «чудовища» – наживший свое состояние. Старик играет по «середам», граф – в каждый канун Нового года, когда плывет ему в руки адская везучая карта. Элиза для Владимира, как и дочь старика для Лугина, – ускользающее, недостижимое счастье; в преддверии трагической развязки, последовавшей за последней, роковой игрой графа, она также предстает своему возлюбленному в виде обольстительного видения, женщины-идеала. Описание страшной гибели Элизы сфокусировало весь комплекс религиозно-мистических идей, пронизывающих повесть; именно здесь достигают они своего апогея.
С другой стороны, находит свою аналогию в «Космораме» и иронично-мистифицирующее начало «Штосса» – в «Предуведомлении издателя», которым снабжена повесть Одоевского; здесь читателю предлагаемого «страшного» рассказа обещаны «до четырехсот комментарий», где «все происшествия, описанные в рукописи, объяснены как дважды два – четыре…»
Если принять предложенную версию, то тогда совершенно естественно прочитывается и последний набросок «Штосса» – чужеродный содержанию повести, как представляется некоторым исследователям[427]427
См.: Лермонтов М. Ю. Соч.: В 6-ти т. Т. 6. С. 623.
[Закрыть], – сделанный Лермонтовым в записной книжке, подаренной ему Одоевским в канун последнего отъезда поэта на Кавказ. Как известно, Одоевский вписал в нее несколько напутственных евангельских изречений, смысл которых – напоминание о тщете мирских страстей, о покаянии, о пророчестве как проповеди любви и верности Духу Божию, наконец, призыв к смирению и молитве:
ИОАНН: И мир преходит и похоть его; а творяй волю Божию пребывает вовеки.
А еще зазирает нам сердце наше, кольми паче Бог, яко болий есть Бог сердца нашего и весть вся.
Сие есть дерзновение, еже имамы к Сыну Божиему, яко аще чесо просим по воли Его, послушает нас.
ПАВЕЛ: Не весте ли, яко храм Божий есте, и Дух Божий живет в вас?
Держитеся любове, ревнуйте же к дарам духовным, да пророчествуете.
Любовь же николи отпадает; аще и пророчествия упразднятся, аще и языцы умолкнут, аще и разум испразднится.
Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное и тело духовное.
Тако и писано есть: первый человек Адам бысть в душу живущую, последний Адам есть дух животворящий.
Не слышите ли гласа глаголющего: непрестанно молитеся![428]428
Первое послание Иоанна Богослова: Гл. 2, ст. 17; гл. 3, ст. 20–22. Первое послание апостола Павла к коринфянам: Гл. 3, ст. 16; гл. 14, ст. 1; гл. 12, ст. 8; гл. 15, ст. 44–45.
[Закрыть]
Когда прощальный подарок поэту, уже после его смерти, был Одоевскому возвращен, тот рядом с начертанными им некогда словами Священного Писания сделал помету: «Эти выписки имели отношение к религиозным спорам, которые часто подымались между Лермонтовым и мною»[429]429
Лермонтов М. Ю. Полн. собр. соч. / Под ред. Д. И. Абрамовича. Т. 5. СПб., 1913. С. 36–37; см. также: Рус. старина. 1887. № 5. С. 405–406; Заборова Р. Б. Материалы о М. Ю. Лермонтове в фонде В. Ф. Одоевского. – Труды Гос. публ. б-ки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. V (8). Л., 1958. С. 185–189. Ср. черновые записи Сакулина о нравственно-религиозных взглядах Одоевского: РО ИРЛИ, ф. 272, оп. 1, № 87, лл. 231, 234, 299–313.
[Закрыть].
Полемическая связь некоторых последних лермонтовских стихотворений – и прежде всего «Пророка» – с евангельскими напутствиями друга уже была отмечена исследователями[430]430
См.: Заборова Р. Б. Указ. соч. С. 188–189; Лермонтовская энциклопедия. М., 1981. С. 450 (статья О. В. Миллер).
[Закрыть]. Думается, это можно отнести и к «Штоссу».
Так или иначе, случайно ли или намеренно, но держа в руках именно записную книжку Одоевского, Лермонтов вновь возвращается к последней своей повести и в качестве ее продолжения набрасывает, собственно, схему, поразительно близкую завершающей сюжетной коллизии «Косморамы»: решающая игра графа в канун Нового года – игра, говоря не мистическим, а бытовым языком, явно шулерская, принесшая несметный выигрыш, и последовавшая затем катастрофа. У Лермонтова: «Шулер имеет разум в пальцах – Банк – Скоропостижная —.»
Чрезвычайно интересно, что доработка «Косморамы», о которой говорилось выше, коснулась, по всей видимости, именно конца повести. «Типография ждет окончания „Косморамы“», – взывал к Одоевскому А. А. Краевский, редактор «Отечественных записок», где повесть печаталась, за неделю до выхода журнала в свет; спустя два дня напоминание о недостающем окончании было настойчиво повторено: «Что ж Косморама? Вы не шлете ни конца ее, ни корректуры. Ведь это значит без ножа резать!»[431]431
Цит. по: Сакулин П. Н. Указ. соч. Ч. 2. С. 82, прим. 2.
[Закрыть]
Следуя внутренней логике «Штосса» и характеру философско-религиозного противостояния писателей, резонно предположить, что финал лермонтовской повести должен был стать в таком случае и кульминацией его возражений Одоевскому; Лермонтов должен был предложить свою полемическую версию разрешения финальной ситуации «Косморамы». Не забудем при этом, что поэт был хорошо знаком с Надеждой Николаевной Ланской и неизвестно, была ли вовсе скрыта от его проницательного взора «злополучная» ситуация друга, глубинно отраженная в его повести. Трудно предположить, что Одоевский не присутствовал на чтении «Штосса», и, быть может, как раз его устная реакция послужила для Лермонтова стимулом к этой последней, несостоявшейся полемической реплике; она, возможно, прозвучала бы продолжением полемического диалога, начало которого, как мы старались показать, нашло свое художественное воплощение именно в «Космораме» и «Мцыри».
И хотя для нас остаются пока неясными детали этих религиозных споров, уже самый контекст их весьма красноречив: то обстоятельство, что они возникли в связи и по поводу мистической повести, содержащей лишь отраженно просматривающийся религиозный оттенок, и лермонтовских произведений в общем неконфессионального содержания, свидетельствует не только о личном повышенном и ширю ком интересе Одоевского и Лермонтова к вопросам религии, но и о том, что этот интерес поддерживался и разделялся их ближайшим интеллектуальным окружением. Эта проблема ждет еще своего дальнейшего изучения. В свете же приведенного письма Одоевского Ростопчиной особым, частным ее аспектом, имеющим, однако, принципиальный мировоззренческий смысл, может стать и неожиданный ракурс, открывающийся в важнейшей для Лермонтова теме: «русский Байрон».
ПриложениеС.-Петербург
В. Ф. Одоевский
Виченцио <и> Цецилия
Надежда Николаевна Ланская.
Акварель К. А. Горбунова. 1841 (РНБ. Ф. 539. Оп. 2. № 1492).
<Фрагменты незавершенной повести> [432]432
ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 13, лл. 53–54 об. с назв.: «Св. Цец<илия>», лл. 126–129 об., черн. автогр. (порядок листов в соответствии с последовательностью текста должен быть: лл. 127–129 об., л. 126); на л. 53 – карандашная помета Одоевского: «Начало святой Цецилии», на л. 126 – его же: «Из повести: „Виченцио, Цецилия“. Середка»; там же, пер. 80, лл. 520–525 – «Глава 2-я», беловой автогр.; лл. 526–532 – «Глава 4-я. Характер», беловой автогр.; там же, пер. 9, л. 179 – черновой автогр. под назв.: «Старинная легенда»; там же, пер. 1, л. 154 и об. – черновой автогр., отрывок без назв. Нами принят второй, позднейший авторский вариант названия повести: «Виченцио <и> Цецилия». П. Н. Сакулин пользуется произвольным условным названием «Цецилия» (См.: Сакулин П. Н. Указ. соч. Ч. 2. С. 12). В черновых автографах нами воспроизводится последний слой текста. Исправление явных описок специально не оговаривается.
[Закрыть]
Удивительно! Как я понимал каждый шаг свой и зашел так далеко! Как ясно видел свое положение и действовал, как ребенок! И теперь еще ясно вижу, а нет ни малейшей надежды исправиться.
У окна келии в монастыре св. Бернарда сидел пустынник, погруженный в глубокую задумчивость. Без внимания глаза его были устремлены на печальные снега Альпов, его окружавшие – там было все однообразно, неподвижно, лишь изредка в нагих горах восставал ветер, шевелил мертвую лавину, медленно низвергалась она в бездонную пропасть, раздавался гул колокола, тронутого невидимою рукою, и снова наставала тишина могилы. Виченцио был уже не на заре лет, уже он давно достигнул того возраста, когда уравновешиваются все силы человека для бытия, яснеет, рождается та деятельность души, которая стремит его к подвигам высоким, – и наступает та торжественная минута, когда таинственная мысль предвечной жизни, присутствовавшая при рождении человека, является во всем блеске своего развития, минута – после которой постепенно вянут силы и их ослабление говорит о дне, когда человек делается уже бесполезным орудием в руках вседвижущего Бытия. Виченцио чувствовал, что годы, им проведенные, должен был назвать жизнию и еще спрашивал себя: что такое жизнь? Мысленно пробегал он свое земное странствование: в юности любовь к поэзии и живописи, возвышенные помыслы любомудрия волновали и покоили его душу, в сладких сновидениях представляли ему будущее и поселили в нем гордость самосведения. Он постигнул ту силу, которая вырывает у Природы сокровеннейшие из ее таинств, волшебное сродство мысли с выражением было ему легко и понятно, и полотно оживало под его рукою, гармония чувства переливалася в звуки, и глубокие умозаключения предупреждали открытия человечества. Но люди не поняли его, и он не понял людей, они были к нему не равнодушны, но язык его был для них иероглифом, над которым смеялись дети и который презирали старцы. Он любил людей, с младенческим доверием бросался в их объятия – и отступал с ужасом, видя бездну, его от них отделяющую. И могущественное сомнение заковывало деятельность души его, как узкий сосуд сжимает ветвистые корни огромного дерева; оно сделалось для него докучливою болезнию. Смотря на изящное произведение, он начал спрашивать, не безобразие ли это? Прислушиваясь к гармонии звуков – не шум ли нестройный? Погружаясь в смелые помыслы – не мечта ли больного воображения? Погас факел, освещавший путь его жизни, его окружили немые образы, под коими он тщетно хотел распознать то, что прежде называл красотою и безобразием, добродетелью и пороком! Уже он не знал, продолжать ли ему путь свой, совратиться ли с него, избрать ли дорогу других людей – в ужасе он смешал себя с ними и в сей толпе не узнавал виновного своего злополучия – он не мог ни молиться, ни проклинать людей.
Беззаботная жизнь инока, слепая покорность чужой воле, вспомоществование бессильному человечеству, беспрерывная жертва духовного бытия – вещественные потребности показались ему единым прибежищем. Однообразные снега Альпов соглашались с его померкшим воображением – непроизвольн<ое> движение хладных лавин отвечал<о> мертвым бурям, вздымавшимся в пустыне его серца. И подобно страннику, занесенному снеговым сугробом, он с сладострастием отчаяния следил, как мало-помалу свинцовым сном засыпала душа его.
_____________________
Непроизвольное движение руки отшельника отделило часть скудных обой, покрывавших стену его келии, и удивленным взорам его явился образ св<ятой> Цецилии. Благочестивый мастер – вероятно, один из учеников Алберта Дюрера, изобразил ее с тою древнею простотою, которая отражается в возвышенных произведениях Природы и искусства. В размышляющем взоре ее сияло то небесное спокойствие, которое так же отлично от земной тишины, как непрерывный восторг Серафима отличен от буйной радости Искусителя. Голубое покрывало обвивалось вокруг ее стана. Пальцы ее покоились на органах и казалось, в гармонии всех частей произведения отдавалась гармония звуков. Отшельник взглянул на нее – и отвернулся: «Поздно! – сказал он, – было время, когда бы ты приковала мое внимание – когда бы я, может быть, преклонил бы пред тобою колена и из творения стал бы выпытывать тайну Создателя. Теперь поздно! Восторги перегорели в душе моей – и во всем мире ей остался один предмет для удивления: я теперь одному только в мире могу удивляться: непонятному терпению или слабоумию человека, который сносит > этот отвратительный призрак, называемый жизнию».
Открытие Виченцио привело в движение весь монастырь; толпами собирались иноки в келию своего собрата и с нелепыми возгласами дивились красоте картины; одни говорили, что она написана предшественником Виченцио, другие утверждали, что то было явление, посланное Небом для утешения страдальцев. Один Виченцио не разделял всеобщего восторга и с язвительным равнодушием спрашивал самого себя: в самом ли деле прекрасна картина? Если она прекрасна – то зачем она? Зачем прекрасное существует на свете? Оно не одна ли из тех насмешек, которыми Провидение дарит человека при его рождении?
Проходили день за днем – охолодело удивление иноков-художников; лишь некоторые в движении холодной набожности повергались пред образом Цецилии, ударяли себя в грудь и поспешно уходили, послышав голос, зовущий к трапезе.
Не так было с Виченцио. В тесной келии картина против воли беспрестанно была пред его глазами. Со временем она даже начала производить на него впечатление, которое было похоже на какое-то болезненное чувство, и однажды в досаде на свою слабость он вздумал завесить ее, но приблизился, и невольное чувство заставило его взглянуть на нее с большим вниманием – по непонятному влечению он сравнил небесное спокойствие, выраженное на лице мученицы, с безмолвною пустотою души своей – пораженный, он бросил покрывало и отступился с ужасом; что-то прежнее зашевелилось в его сердце и смешивалось с каким-то новым, непонятным ощущением.
_____________________
«Неужели я еще младе<не>ц, – восклицал Виченцио, – неужели еще что-нибудь в мире может привести в движение мою душу? Я инок, отлученный от света, я злополучный, изведанный всем, что есть в внешней и внутренней жизни мучительного – словом, я человек, – прибавил он с насмешливою улыбкою, – и смесь цветов, которые одна черта может разрушить, введет меня в прежний унизительный ребяческий обман!»
_____________________
Отшельник не хотел более глядеть на Цецилию – но в часы, когда пламенные капли отчаяния падали на его мертвеющую душу, он невольно обращал взоры на образ Цецилии, и как бы целебный елей обливал измученную грудь его.
_____________________
Долго боролся Виченцио с новым чувством, зародившимся в душе его, как борется страдалец, засыпавший сном смерти и силою искусства снова воззываемый к мучительной жизни, но жизни.
_____________________
Нет! То было не минутное чувство, но своенравная прихоть расстроенного воображения. Он измерял каждый шаг свой – сомневался на каждом шагу, противоречил и тогда уже уступил жизни, когда все силы смерти истощились.
_____________________
Мало-помалу созерцать св<ятую> Цецилию сделалось для него привычкою, необходимостию, страстию – жизнию… и дух воспрянул от сна… новым светом озарились для него все прежние помыслы и чувства… весь прежний мир, но в новом образе, предстал пред него. То он видел себя на бурном коне и с именем св<ятой> Цецилии на устах в равнинах Палестины кровию своею искупая свободу святой страны от ига неверных, то в сонме царедворцев мощною рукою двигал хитросплетенные колеса правления, то открытием новых таинств Природы или сильным выражением души потрясал человечество, и все помыслы он приносил на судилище Цецилии, делал ее свидетел<ьниц>ей всех потаенных чувств своего сердца, от нее требовал разрешения, когда сомнение западало в его душу – она присутствовала при рождении и развитии каждой его мысли, днем с горячею радостию смотрел на нее – а ночью молился пред нею.
_____________________
Но недолго длилась эта минута блаженства: скоро ему стало мало того, что все, <что> было высокого, благородного, прекрасного в душе его, сроднилось с Цецил<ие>ю – в нем родилось безумное, но мучительное чувство или оживить ее, или самому обратиться в нее, словом, слиться с нею, быть с нею одним существом. Все опротивело Виченцию. Науки, искусства, помощь страдальцам, молитва сделались для него мукою – но он уделял им время в безумной надежде, что своим совершенствованием он достигнет своей цели. И как в эпоху блаженства все прекрасное с новою силою повторилось в душе его, так теперь запылали все прежние его муки, и терзания смерти приняли образ жизни. Чаще в самозабвении он вперял взоры на прекрасный образ, с новою красотою в ней находил новые средства для своего мучения – слезы текучим огнем катились по щекам его, он ломал руки, взывал к нему, умолял его низойти к нему или с адским хохотом начинал упрекать себя, смеяться над собою, но образ был безответен – по-прежнему пальцы Цецилии покоились на клавишах органа, по-прежнему она одним небесным спокойствием, непричастным страсти смертного, отвечала на буйные вопли страдальца, но это спокойствие уже не усмиряло, не покоило души его – оно жутким холодом обдавало его сердце, несчастный не имел даже отрады, которая не покидает и страдальца, прикованного к зубчатому колесу инквизиции – он не имел ни надежды, ни воспоминаний!
_____________________
Тайна Виченция глубоко схоронена была в душе его – собратья его принимали его безумную страсть к образу св<ятой> Цецилии за обыкновенную набожность инока к чудному явлению или за пристрастие художника к произведению великого мастера – лишь иногда они удивлялись сильной скорби, которая врезывалась в лицо его и внезапно обращалась в дикую радость и язвительные насмешки над всем подлунным.
Однажды утром один из собратьев вошел внезапно в келию печального инока и с удивлением увидел Виченцио на коленях пред Цецил<ие>ю с палитрой в руке, с кистию в другой.
«Что ты делаешь, безумный, – спросил он его, – ты осмеливаешься смертною рукою прикасаться Небесного явления?»
Виченцио указал ему на пятно, которое как бы от сырости ли стены или от другой причины явилось на образе.
ГЛАВА 2-я
Сон бежал от глаз Виченция; когда, измученный в продолжение дня тщетным ожиданием, горестью, досадой, злостью, он бросался в постелю – не было для него успокоения. В темноте, при тишине ночи, он старался погрузиться в самого себя, в себе найти защиту против самого себя – тщетно! Он только сосредоточивал свои страдания, во глубине души его они казались ему еще яснее, еще живее, они увеличивались всею тою силою, которую придает человеку уединенное размышление – и изголовье вертелось под ним, и зубы скрипели, и язык лепетал проклятия всему подлунному. Когда сон на минуту и смыкал его вежды, тогда или нелепые, страшные образы представали пред него, или чаще то был не сон, а летаргия горячки; ничего не являлось ему, но по сердцу его тянулось, как непрерывный стон больного, то смутное, грустное, неопределенное чувство, которое ощущал он в продолжение дня, устремив глаза на Цецилию, умоляя у ней слова, взора; он во сне ощущал ту же тяжкую, глухую боль, когда, облитый огнем, он стоял пред холодной картиной, когда грудь его была готова вдребезги разбиться от полноты чувств и мыслей – и он не мог вымолвить ни слова, не мог поделиться ни одним чувством! Тяжкая, тяжкая боль!
Но однажды явился Виченцию сон странный, несбыточный! Ему казалось, что он по-прежнему стоит пред образом Цецилии, любуясь и досадуя на ее возвышенное спокойствие, прислушиваясь к небесной гармонии души ее, как вдруг ему почудилось – мечта, обман измученного сердца! – что какое-то чувство… чувство сожаления мелькнуло в спокойном взоре Цецилии; как святым миром оно обдало больную его душу, и он впервые вздохнул без мучения, как страдалец, на которого впервые после долгой болезни находит оживляющий сон; в сладком умилении простирает он руки – смотрит: взор Цецилии обратился на него, она отделяется от стены, пальцы ее приподнялись над клавишами органа, прелестная ножка скользит на плите уединенной келии – и все смешалось, исчезло…
Виченцио видит себя в Венеции. Бурлит Адриатика, готические своды разгибаются в волнах, черные гондолы ныряют в каналах – вокруг него бледные, испуганные лица, слышатся слова: зараза, язва, – говорят о страданиях, о смерти. Сестра милосердия в серой рясе быстро проходит мимо Виченция – дрожь пробежала по его телу.
– Цецилия! – воскликнул он. Она обернулась, прелестный взор блеснул из-под покрывала. – О, не спеши, Цецилия, дай мне наглядеться на глаза твои, дай мне напиться твоим дыханием.
– Оставь меня, не говори мне того, чего я не должна слушать. Иноку ли приличны твои слова? Св<ятая> Церковь разделила нас бездною, между мною и тобою твой святой долг – и мой!
– Цецилия, Цецилия! Не употребляй таких выражений – они гложут мне сердце, – они мне непонятны в твоих устах! Скажи лучше, что ты ненавидишь, что ты презираешь меня, что ты смеешься над моим страданием – я скорее пойму тебя! Выслушай, Цецилия: я тебя знаю не день и не два, я тебя знаю и люблю в продолжение нескольких лет и с каждою минутою узнаю и люблю тебя более. Я не говорю с тобою, ты не отвечаешь мне, но ни одно твое движение, ни одно чувство, ни одна твоя мысль не укрывается от меня; мне довольно одного твоего взора: к нему обращаю всю деятельность души моей, его спрашиваю, ему отвечаю. Я знаю, Цецилия, тебе понятны благородные чувства, возвышенные мысли – могу ли же я убедиться, что ты не веруешь в тот вечный непременный закон – не тот закон, который изменяется с каждою полосою земли и с каждым годом, но тот постоянный закон, который движет и вселенную, и мир мыслей, который непонятными путями сводит людей, разлученных пространством, и соединяет их души для таинственной цели! Неужли я могу подумать, что ты не хочешь и слышать о сем необоримом Властелине (говорю: необоримом, ибо он есть Сущий, qui est[*]*
Кто существует (фр.).
[Закрыть], а не кажущийся только, как законы людские) – и идолопоклонствуешь пред алтарями, которые каждый день людские предрассудки воздвигают и опрокидывают? Скажи лучше – ты презираешь меня!
– Еще раз, инок, – я не могу и не должна тебя слушать… прощай – долг мой призывает меня…
– Куда спешишь ты?
– К постели страждущих.
– Но там зараза, там смерть ожидает тебя.
– Смерть не страшна мне. Неужели жизнь стоит того, чтобы об ней заботиться и к мелочным ее занятиям прибавлять мелочный страх.
– Ты не боишься смерти, Цецилия, ты смотришь на нее даже с улыбкою. Но слушай: неужли ты думаешь, что мне сладко мое страдание, что я бы также не умел умереть? Одна минута и ежеминутное терзание – кто туг задумается? Но я хочу жить, Цецилия, хочу действовать, хочу быть достойным тебя, хочу испытать, не дала ли нам Судьба минуты блаженства, хотя для того, чтобы мы живее чувствовали страдание, хочу тебя научить этому блаженству, тешить твое воображание, лелеять твою душу, хочу об руку с тобою стремиться по стезе совершенствования и деятельности! Не говори мне о цепях моих: смутная прежде надежда, что они скоро спадут с меня, с каждым днем делается яснее и яснее, и когда ты не будешь ожидать этого – вдруг ударит час моего освобождения! И чего не может человек сделать, когда он захочет? Все, все подвластно твердой воле человека, все – кроме собственной души его, ибо душа, всемогущая над ее окружающим, сама в свою очередь подвластна Всезиждущей Силе, которая, незаметно для нее самой, насылает на нее мысли, чувства, намерения, невольные побуждения! Но ты не слушаешь меня – ты стремишься, ты хочешь смерти. О! Если так, Цецилия! Ты знаешь: жизнь без тебя мне непонятна! Умрем же вместе, но дадим друг другу слово, что оставшийся в живых придет к постели умирающего, туда, где исчезают бренные приличия жизни, где умолкает в сердцах самих простолюдинов голос суетных законов, изобретенных людьми для собственного страдания! С сей минуты, во имя Всевышней Силы, возносящейся над всеми однодневными людскими мнениями, я торжественно обручаюсь с тобою; я приношу тебе в брачный подарок жизнь мою, цель моих помышлений, весь жар чувств и всю умственную деятельность, которою одарила меня Природа! С сей минуты – ты моя невеста и никому не можешь принадлежать более!..
– Мечта твоего воображения! Я не боюсь смерти, но и не ищу ее. Может быть, я хочу жить – но не для тебя.
– Не для меня, Цецилия, не для меня? Так знай же: какое бы пространство не отделило меня от тебя, буду ли я влачить по земле убитую жизнь или, измученный тобою, сойду в раннюю могилу – ты не забудешь меня! Не сердись на меня за это – так! Тебе нельзя будет, хотя бы ты и хотела, забыть человека, который в продолжение нескольких лет каждый день засыпал и просыпался с одною мыслию – ты, который против воли твоей приковал тебя к каждой мысли своей, к каждому чувству, к каждому действию, для которого ты единственное страдание, единственное блаженство, для которого ты все: поэзия, добродетель, религия! Нет слов выразить, как крепко привязан к тебе малейший признак моей жизни, малейшее биение нерва! Когда я долго не вижу тебя, мысли мои вянут, бродят, не соберу их, чувства гаснут, душа погружается в хладный – в преступный сон! Я в то время похож на человека с оторванными членами – я чувствую в себе голову, сердце, но они оцепенели, не действуют, не гнутся, а только страдают. Один взор твой – и снова сердце забьется в груди, и душа загорится, и мысли движутся, и молодая деятельность заклокочет в жилах, я мышлю, я чувствую, я учусь, я произвожу, я живу, я действую! Убей же эту душу, Цецилия, убей ее! Но тогда – тогда и жизнь, и смерть моя будут для тебя упреком! В сей жизни или будущей ты ужаснешься, увидев мою убитую душу, ужаснешься более, нежели когда бы увидела мое убитое тело. И знай – где бы ты ни была, что бы с тобою ни было, я, почуяв приближение смерти, приду умереть у ног твоих – там будет моя смертная и брачная постеля! За все мои страдания я сохраняю себе только эту награду. И может быть в те часы, Цецилия, – и они будут нередко – когда возвышенная душа твоя, наскучив цепями людских законов, вознесется отдохнуть в сферу Предвечной Истины, ты там не найдешь покоя! В пустыне души твоей тебя встретит позднее раскаяние: зачем одним взором, одним словом ты не отвратила разрушение сосуда, в котором, может быть, скрывались и высокие замыслы, и благородное самоотвержение, и неустающая деятельность и которому, может быть, суждено было оставить какой-нибудь след на пути жизни! О, не оскорбляйся моими словами, Цецилия! Ты не можешь, ты не должна оскорбляться моим святым, чистым, невинным к тебе чувством! Я не требую от тебя ничего, кроме – взора, слова, пожатия руки – надежды…