Текст книги "Последний Лель"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Николай Клюев,Алексей Ганин,Сергей Клычков,Пимен Карпов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
– Не тоскуй, касаточка, – говорил Епишка Анне. – Все перемелется в муку. Пускай гуторят люди, а ты поменьше слухай да почаще с собой говори. Ты ведь знаешь, что мы на свете одни-одинешеньки. Не к кому нам сходить, некому пожалиться.
– Ох, Епишка, хорошо только речи сыпать. Ты один, зато водку пьешь. Водка-то, она все заглушает.
– Пей и ты.
– Пью, Епишка, дурман курю… Довела меня жизнь, домыкала.
В зыбке ворочался, мусоля красные кулачонки, первенец.
– Ишь какой! – провел корюзлым пальцем по губам его Епишка. – Глаза так по-Степкину и мечут.
Анна вынула его на руки и стала перевивать.
– Что пучишь губки-то? – махал головой Епишка. – Есть хочешь, сосунчик? Сейчас тебе соску нажую.
Взял со стола черствый крендель и стал разжевывать; зубы его скрипели; выплюнул в тряпочку, завязал узелок и поднес к тоненьким зацветающим губам.
– У-ю-ю, пестун какой вострый! Гляди, как схватил! Да ты не соси, дурень, палец-то дяди, он ведь грязный. В канаве седня дядя ночевал.
Анна кротко улыбалась и жала в ладонь высунувшиеся ножки.
– Ничего, подлец, не понимаешь, – возился на коленях Епишка, – хоть и смотришь на меня… Ты ведь еще чередом не знаешь, хочется тебе есть али нет. А уж я – то знаю… Горе у матери молоко твое пролило… Ох, ты, сосунчик мой. Так, так, раба божия Аннушка, – встал он. – Все мы люди, все человеки, а сердце-то у кого свиное, а у кого собачье. Нету в нас, как говорится, ни добра, ни совести; правда-то, сказано, в землю зарыта… У него, у младенца-то, сердца совсем нету… Вот когда вырастет большой, бог ему и даст по заслугам… Ведь я говорю не с проста ума. Жисть меня научила, а судьбина моя подсказала.
Анна грустно смотрела на Епишку и смахивала выкатившиеся слезы.
– Он-то ведь, бедный, несмысленный… Ничего не знает, ни в чем не виноват. Аннушка бедна, Аннушка горька, – приговаривал Епишка, – сидеть тебе над царем над мертвым тридцать три года… Нескоро твой ворон воды принесет… Помнишь?
Старая, плечи вогнуты, костылем упирается, все вдаль глядит. Коротайка шубейная да платок от савана завязаны. В Киев идет мощам поклониться.
В красной косыночке просфора иерусалимская… У гроба господня склонялась.
Солнце печет, пыль щекочет, а она, знай, идет и ни на минуту не задумается, не пожалеет. У куста села, сумочку развязывает… сухарики гложет с огурчиком.
– Зубов нет, – шамкает побирушке, – деснами кусаю, кровью жую…
– Телом своим причащаешься, – говорит побирушка. – Так ин лучше богу заслужишь…
Ходят морщины желтые, в ушах хруптит, заглушает.
– Берегешь копеечку-то? – спрашивает искоса побирушка.
– Берегу – всю жисть пряла, теперь по угодникам разношу. Трудовая-то жертва дорога.
По верхушкам сосен ветерок шуршит.
– Соснуть бы не мешало, – крестится побирушка.
Приминая траву, каратайку под голову положила.
Мягкая она, постель травяная, кости обсосанные всякому покою рады. О Киеве думает, ризы божеские бластятся.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных…» – голос дьякона соборного в ушах звенит…
«О-ох, грешная я», – думает.
– Фюи, фюи, – гарчет плаксива иволга. Тени облачные веки связывают.
По меже храп свистит, побирушка на сучье привалилась.
Тихо кусты качаются… Тень господня над бором ползает.
– Господи, – шепчут выцветшие губы, – помилуй меня грешную.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных», – гудит в ушах.
– Тетенька, – будит прикурнувшую побирушку, – встань, тетенька.
– А-ат? – поднимается нищенка.
– Бедная ты бездомная, возьми вот сумочку-то. Деньги тут. Ни сумы, ни сапог, в писании сказано… – плачет. Упокоилось сердце. Комочком легла. Глаза поволоклись морокой.
– Фюи, фюи, – гарчет плаксиво иволга.
– Идем, – подвязывает лапти побирушка, – провожу… До Маркова доберемся, а там заночуешь.
В осиннике шаги аукают.
– Это, я думаю, ты не от сердца дала мне… Лишние они у тебя.
Глядит вдаль, а в глазах замерла безответность.
– Что молчишь-то? – дергает ее за руку.
– Ни сумы, ни сапог, тетенька, камни с души своей скинаю.
– То-то… камни… знаем мы вас, прохожалок. Нахапите с чужой крови-то, а потом раздаете. Ишь и глаза, как озеро, пышут… Знаем мы вас. Знаем!
– Лазарь, ты мой Лазарь, – срывается кроткий шепот. – Ничего у бога нет непутевого, – ударяет клюкой по траве. – Все для человека припас он… От всего оградил. Человек только жадничает.
– Вишь, мушки мокреть всю спили с травы. Прошли бы, оброснились. Чай, со снохами-то неладно жила? – пытливо глядит ей в глаза побирушка.
– Нет, родная, никого не обижала.
– Врешь поди.
– Я к мощам иду, – тихо шепчет. – Что мне душу грязнить свою, непутевое говоришь. Не гневи бога, не введи во искушение, – поют на клиросе.
– То-то, вот вы такие и искушаете, – сердито машет палкой. – Святоши, а деньги кроете.
– О-ох… Устала… – опускается на траву. – Прогневаю бога ропотом. Прости ты меня, окаянную.
Побирушка, зажав палку, прыгнула, как кошка.
– У-у-у… – защелкала зубами.
Зычный хряст заглушил шелест трав. Кусты задрожали.
– Отдай деньги, проклятущая…
– Фюи, фюи, – гарчет иволга.
Глаза подернулись дымкой. К горлу подползло сдавленное дыханье, под стиснутыми руками как будто скреблась мышь.
Старый Анисим прилежным покаяньем расположил к себе игумена монастырского.
– Как ты, добрый человек, надоумил мир-то покинуть? Ведь старая кровь-то на подъем, ох, как слаба.
– Так, святой отец, – говорил Анисим. – Остался один, что ж, думаю, зря лежать на печи, лучше грехи замаливать. Сын, вишь, у меня утонул. Старуха не стерпела, странствовать ушла. Дома молодайка есть, пусть как хочет живет. Сказывают, будто она несчастная была, и сын-то, может, погинул с неудачи… А мне дела до этого нет, такая она все-таки добрая, слова грубого не сказала, не обидчица была.
Похоронил Степан мать, сходил к Анисиму, получил с него деньги и дома остался жить. Оставила мать припадочного братишку, зорко заставила следить.
– Нет тебе счастья и талана, – сказала она, – ползай, как червь, по земле, если бросишь его.
Побоялся Степан остаться с Анной, а жениться на ней, гадал, – будут люди пенять.
«Что, мол, девок тебе, что ль, не хватает, бабу-то берешь».
Поехал он как-то в Коростово к тетке на праздник да остался заночевать. На улице девчата под окнами слонялись, парни в ливенку канавушки пиликали.
– Поди, – сказала ему тетка, – тебя девки-то зманывают.
Степан надел поддевку, заломил набекрень шапку, пошел к девкам.
Девки с визгом рассыпались и скрылись.
– Кто? – окликнули его парни.
– Свой.
– Нет, не свой, – заговорил кто-то. – По ухватке видно – не свой… У нас, брат, так девок не щупают. Больно хлесток…
– Невесту, что ль, выглядываешь? – спросил гармонист.
– Невесту, – тихо ответил Степан.
– Так ты, брат, видно, сам знаешь… у нас положение водится… четверть водки поставь.
– Ладно, – сказал Степан, – поставлю, только не четверть, а три бутылки… Денег не хватает…
– Не хватает, не надо, – кивнул гармонист. – Мы не такие уж глоты. – Завозился на каблуках.
Степан отдал деньги ребятам и пошел к девкам.
Девки сидели на оглоблях пожарной бочки и, опершись на багор, играли песни.
Степан приглядывался, какая покрасивее, и, сильно затягивая папиросу, светил.
В середках одна все закрывалась рукавом, и он смекнул, что он ей нравится.
Зашел сзади и, потягивая к себе на колени, свалил.
Девка смеялась и, обхватив его за грудь, старалась повалить.
Закружив, начал целовать ее в щеки и отвел в сторону.
– Пусти ты, – отпихивалась она. – V, какой безотвязный… пусти!..
– Не пущу, – прижимался к ней Степан. – Хоть кричи, не пущу.
Прижал ее к плетню и силился расстегнуть коротайку.
– Ты, тетенька, меньше ста рублей не бери, – говорил он утром о приданом. – Ведь я не бобыль: две лошади, три коровы да овец сколько…
– Да чья она? – спрашивала тетка. – Куда идти-то мне?
– Черноглазая такая. Кудри на лоб выбиваются.
– А, ну теперь знаю. Ишь какую метишь, – она ведь Писарева…
– Отдадут – сама говорила.
– То-то…
Она надела новую шубейку, покрыла белую тужильную по покойному мужу косынку и пошла свахой.
– Ты что, Марьяна? – спросила писариха и помахнула ее ладонью.
– Посвататься, касатка, пришла, за племянника. Может, знавала Степку-то, без порток все у волости бегал махоньким…
– А, – протянула писариха. – Что ж, разве он не женат еще?
– Нет.
– Мы было хотели ведь погодить, с приданым никак не собрались.
– Да мы и немного берем-то.
– Сколько?
– Да как тебе сказать, не меней сотни.
– Ладно, – кинула в заслон мочалку, – сговорено.
– А он-то, – указала она на спящего на лавке писаря, – как же?..
Писариха подняла ногу и плюнула на каблук.
– В пятках он у меня, я с ним и разговаривать не стану.
Марьяна поклонилась и, подвязавшись, пошла обратно.
Откулева-то выползло на востоке черное пятнышко и, закружившись, начало свертываться в большой моток.
По яру дохнувший ветерок трепыхнул листочки кленов, и вдогон зашептал вихорь.
Шнырявшая в сединах осины синица соскользнула с ветки и, расплескав крылышки, упала в синь.
Карев сидел у плеса и слушал, как шумели вербы. Волосы его трепались, и в них впутывалась мягкая сыпучая мшанина.
Он чувствовал на щеках своих брызги с плеса, и водяное кружево кидало в него оборванные клочья.
Сердце его кружилось с вихрем, думал, как легко бы и привольно слиться с грозою и унестись далеко-далеко, так далеко, чтобы потерять себя.
Яр зашумел, закачался, и застонала земля.
Протягивая к ветру руки навстречу, побежал, как ворон, к сторожке.
«Не шуми, мати зеленая дубравушка, дай подумать, погадать». Упал на траву. «Что ты не видел там, у околицы, чего ждешь? – шептал ему какой-то тайный голос. – В ожиданьях только погибель. Или силы у тебя не хватает подняться и унестись отсюда, как вихорь?»
«Нет, все не то, – подумал он. – Это на бред похоже. Надо связать себя, заставить или сильней натянуть нить с початка кудели, или уж оборвать».
Яр шумел…
Черная навись брызнула дождем, и капли застучали, как дробь, по широким листьям лопушника.
Карев встал и, открыв рот, стал ловить дождь губами.
С бородки его, как веретено, сучилась холодноватая струйка, шел босиком по грязи, махал сапогами и осыпал с зеленых пахучих кустов бисер.
В прорванных тучах качалось солнце, и по дороге голубела лужи.
С околицы выбежала Лимпиада и зазвенела серебряным смехом.
Она была мокрая, и с косы ее капала роса.
– Дождь фартуком собирала, – сказала она и, приподнявшись на цыпочки, подставила ему алые губы.
Карев повесил перед солнцем на колья сапоги и стал отряхивать с мокрых штанов грязь.
– Иди, замою… Филиппа нет, – обняла его за плечи. – Тес пилит.
Обмыл ноги и, сжав горсть, плеснул на нее. По щекам ее с черными мушками грязи покатилась вода, она подбежала к луже, хотела брызнуть ногой, но, поскользнувшись, упала.
Поднял и со смехом понес на крыльцо.
Лимпиада стирала рукавом рубахи грязь и, закрасневшись, качала ногами.
– Костя, – притиснула она его голову, – милый, не уходи. Как хорошо-то!
Навстречу, повиливая хвостом, выбежал с веселым лаем Чукан и, оскаливая зубы, ловил мотавшийся на ноге Лимпиады башмак.
К вечеру в сторожку вернулся Филипп и стал рассказывать, как били дела Иена в холодной.
– В остроге сидит, сердешный, – говорил он. – Скоро, наверно, погонят.
– Жалко, – вздыхала Лимпиада, – хороший мужик был.
Прояснившееся небо опять заволоклось тучами, и сверкавшая молния клевала космы сосен.
Филипп чиркнул спичку и, подлезая под божницу, засветил лампадку.
В дверь кто-то заскребся; Лимпиада отворила и увидела кошку.
– Милая, – нежно протянула руки, – где ты пропадала? Я давно уж не сержусь на тебя.
Посадила на колени, стала гладить.
Облезлые волосы спадали на сарафан и белели, как нитки.
Кошка пучила глаза и, мурлыча, сама гладилась об ее руки.
– Ты убил… – покосился с пеной у рта пристав, – ты убил?..
– Я, – отозвался дед Иен. – Говорю, что я.
– Связать его! – крикнул он мужикам. – Да с понятыми в холодную отправить.
Дед Иен сам протянул руки и заложил их назад.
– Вяжи покрепче, Петро, – сказал он мужику, – а то левая рука выскочит.
– Ладно, – мотнул головой Петро, – ты больно-то не горячись, мы ведь для близиру.
Спотыкаясь, пошел вперед, и на губах его застыла светлая улыбка.
Пристав толкнул его на крыльцо холодной и ударил по голове тростью.
По щеке зазмеилась полоска крови.
– Эй, – крикнул грозно Петро, – ты что делаешь! – и, схватив замахнувшуюся трость, сломал о худощавое колено пополам.
– Ты не хрындучи! – затопал пристав. – Я тебя, сукин сын, в остроге сгною!
– Видал?.. – показал ему кулак Петро. – Мы такую шваль-то видывали.
– Молчать! – крикнул, покраснев, как вареный рак, и ударил его по щеке.
Петро размахнулся, и кулак его попал прямо в глаз приставу.
Покачнулся и упал с крыльца в грязь. Над бровью вскочила набухшая шишка, и заплывший глаз сверкнул, как кровяное пятно.
– Ой, караул! – закричал он и, поднявшись на корточки, побежал к Пасику.
– Ну, дед, сиди, – сказал Петро, – а я теперь скроюсь, а то, пожалуй, найдут, по обличию узнают.
– Прощай, Петро, – обернулся дед, подавая развязать руки. – Мне теперь, видно, капут – дух вон и лапти кверху.
– Прощай, дед. Спасибо тебе за все доброе, век не забуду, как ты выручил меня в Питере.
– Помнишь?
– Не забуду.
Обнявшись, с кроткой печалью сняли шапки и расстались.
– Жалко, – ворчал Петро, – таких и людей немного остается.
Дед Иен велел сторожу открыть дверцу холодной и, присев на скамейку, стал перевертывать онучи.
– Бабка-то теперича у кого твоя останется? – болезно гуторил сторож.
– Э, родной, об этом тужить неча, общество знает свое дело. Не помрет с голоду.
– Так-то так, а как постареет, кто ходить за ней станет?
– Найдутся добрые люди, касатик. Не все ведь такие хамлеты.
Говор смолк. Слышно было, как скреблась за переборкой мышь. В запаутинившееся окно билась бабочка.
Наутро к селу с гудом рожков подъехали стражники. В руках их были плети и свистки.
Впереди ехал исправник и забинтованный пристав. Подъехали к окну старосты, собрали народ и стали читать протокол.
«Мы обязываем крестьян села Чухлинки выдать нам провожатого при аресте крестьянина Иена Иеновича Кавелина, – громко и раздельно произнес исправник. – В противном случае общество понесет наказание за укрывательство».
– На вас креста нет, – зашумели мужики. – Неужели мы будем смотреть, кого кто-либо из вас посылает с каким поручением. Гляди на нас, – обернулись все лицами к приставу, – узнавай, кого посылал вчера.
– Мошенники! – кричал пристав. – Мы вас на поселение сошлем!
– Куда хошь ссылай, нам все одно. Кому Сибирь, а нам мать родная.
Деда Иена привели на допрос под конвоем.
– Так ты заявляешь, Кавелин, что совершил убийство без посторонних?
– Да.
– В какую пору дня вы его убили?
– В полдень.
– Имеешь ли оправдания, при каких обстоятельствах совершилось убийство?
– Все имеем, – закричали мужики.
– Молчать! – застучал кулаком исправник.
– Вам известно, – сказал дед Иен, – болей я говорить не стану.
– Тридцать горячих ему! – закричал пристав и, вынув зеркало, поглядел на распухшую, с кровоподтеками губу.
Два стражника повалили его на землю и, расстегнув портки, навалились на ноги и плечи.
Взмахнула плеть, и по старому желтому телу вырезалась кровяная полоса.
– Кровопийцы! – кричали мужики, налезая на стражников и выламывая колья.
– Прошу не буянить, – обратился исправник. – Староста, вы должны подчинить их порядку. Остановите.
– Братцы, – крикнул староста, – все равно ничего не поделаешь! Угомонитесь на минутку.
– Ишь какой братец заявился, – крикнул кто-то. – Сказали ему, а он и рад стараться.
Деда Иена подняли и развязали руки. Дрожа и путаясь руками, он стал застегивать портки.
– Прощайте, братцы, – кричал он, снимая шапку, – больше не свидимся.
– Прощай, – как стон, протянули мужики и с поникшими головами смотрели, как два стражника, посадив его на телегу, повезли в город.
Карев, прощаясь, сунул в руку деду пачку денег.
– Возьми обратно, – крикнул стражник. – Не полагается. Опосля суда…
Лимпиада стояла на колымаге и, закрывшись руками, вздрагивала от рыданий.
– Поедем, – сказал он ей, когда стражники скрылись за селом.
– Едем, – сказала она и, дернув вожжи, поворотила лошадь на проулки.
День заутренне гудел, и с бора несся неугомонный шум.
– Ну и изверги! – говорил Карев. – В глазах хватают за горло, кровь сосать.
По дороге летели звенящие паутинки и пряжей обвивали космы верб.
– Н-но, родная, – потрагивал Карев вожжами. – Тут, чай, за спуском недалече. Ну, как же ты думаешь? – спросил, обернувшись, заглядывая Лимпиаде в глаза. – Ведь ждать, кроме плохого, ничего не дождешься.
Лимпиада молчала, и ей как-то сделалось холодно от этого вопроса. Она сжалась комочком и привалилась к головням.
– Какое бесцветное небо, – сказала она после долгого молчания. – Опять гроза будет.
Карев решил уйти. Загадал выплеснуть всосавшийся в его жилы яровой дурман.
В душе его подымался ветер и кружил, взбудораживая думы.
Жаль ему было мельницы старой.
Но какая го грусть тянула его хоть поискать, не оставил ли он чего нужного, что могло пригодиться ему в дороге.
«Сходи, взгляни и, не показываясь, уходи обратно. Так надо, так надо».
После этого на другой день Лимпиада заметила на лбу его складку, которой никогда не видела.
– Милый, ты о чем-нибудь думаешь? – спросила она. – Перестань думать. Ты видишь, я тебя люблю, ничего не требую от тебя, останься только здесь, послушай хоть раз меня, ты уйдешь, я сама скажу, когда почую, что тебе уходить надо.
– Любая моя белочка, – говорил, лаская ее, Карев. – Ты словно плотвичка из тесного озера синего, которая видит с мелью ручей на истоке и, боясь погибели, из того не хочет через него выплеснуться в многоводную речку. Послушай ты меня хоть раз, выпутай свои космы из веток сосен, отрежь их, если крепко они запутались. Я ведь и без кудрей твоих красивых буду любить тебя. Оденься ты странницей, возьми из своего закадычного друга яра посох и иди. Ты можешь ведь весь этот яр унести с собою. Ты не бойся, что что-нибудь забудешь, – сердце ничего не теряет.
– Яр аукает, отвечает эхом, но никогда не принимает, что говорят ему. Он отдает слова обратно, – сказала Лимпиада. – Если бы я была водяницей, я бы заманула тебя в омут и мертвого стала бы ласкать. Но я лесная русалка, полюбила тебя живого, тут и я несчастлива и ты.
– Эй вы, голуби! – крикнул Филипп. – Полно вам ворковать, помогли бы мне побросать на сушило сено, я бы вам спасибо сказал и чаем напоил.
– Дешево же ты, воробей, платишь, – засмеялся Карев и, подпоясав кушак, надел пахнущие кирпичом желтые рукавицы.
Анна спеленала своего первенца свивальником, надела на бессильную головку расшитую калпушку и пошла к бабке на зорю.
Не спал мальчик, по ночам все плакал и таял, как свечка.
Вошла в низенькую, с короткими сенцами хату и, став около порога, помолилась богу.
– Здорово, бабушка.
– Поди здорово, касатка. Чего скажешь?
– Не спит он. Заговорить пришла, просто никак за ним не уходишь.
– Погоди, погоди, родимая, сейчас бросим камешки, жив ли он будет…
Боялась, что последняя радость покинет ее.
Бабка налила в полоник воды и бросила туда из жаровни засопевшие угли.
– С глазу, с глазу дурного, касатка, мучается младенчик. Люди злые осудили.
Достала из сумочки, пришитой к крестовому гайтану, три камешка и, посупив их, кинула в воду.
– Помрет, – сказала. – Не жилец на белом свету.
Анна побледнела и ухватилась за сердце.
– Бабушка, обмани хоть меня, – рыдая, судорожно забилась. – Не отнимай надежду мою.
– Погоди, касатка, сейчас на зорю сходим, может, ему и полегчает.
Вышли на крыльцо. Багрянец пенился в сини и красил кровью облака.
Бабка взяла ребенка и, повернув лицом на закат, стала заговаривать:
– Заря-зоряница, красная девица. Перва заря вечорошная, вторая полуношная, третья утрошная. Вынь, господи, бессонницу у Алексея-младенца. Спаси его, господи, от лихова часу, от дурнова глазу, от ночнова часу. Вынь, господи, его скорби изо всех жил, изо всех член.
«Умрет, умрет, – колола тоска Анну. – Опять одна… опять покинутая…»
– Ты не болезнуй, сердешная, может, с наговору-то и ничего не будет.
Прижала к груди, ножки его в кулачок и грела… в закрытые глаза засматривала.
– Милый, милый, малюсенький.
Шла, как ветер нес. Вдруг Епишка повстречался.
– Где была, куда бог носил? – подошел он, заглядывая на ребенка.
– На заговор ходила.
– Ути, мой месяц серебряный, как свернулся-то… Один носик остался. Ты не плачь, Аннушка, – обратился он к ней, – а то и я плакать буду, ведь он мне что сын родной.
– Ох, Епишка, сердце мое не вынесет, если помрет он. Утоплюсь я тогда в любой канаве.
– Ты, голубушка, не убивайся так, может, господь пожалеет его. Ты себя-то береги, пока жив он.
– Карев ушел, – сказал Филипп. – Он тебе, Липа, не говорил, когда вернется?
– Он, вишь, пристал к варнакам охотиться, – ответила Лимпиада. – Верно, после выручки.
– Экий расслоняй, все время бегает по ветру.
Лимпиада сидела за столом и ткала холсты.
– Я хотел с тобой поговорить, Липа, – начал Филипп. – За Карева, я чую, ты не пойдешь замуж, а оставаться в девках тебе невозможно… Ваньчок вот все просит твоего согласия, а то хоть завтра играй свадьбу…
– Что ты привязался с своим Ваньчком, разве мне еще женихов нету?
– Вот чудная такая! Ведь я знаю, что тебе советую. Ваньчок возьмет тебя, ты опять при мне останешься. Случись что со мной, если ты не выйдешь, тебя погонят ведь отсюда, А с ним… У него деньги…
– На что мне они, его деньги? – бросила Лимпиада. – Ими горло ему надо засыпать.
– Ну, как хошь, я тебя не насилую…
Филипп стал на лавочку и обмел на потолке копотные паутины. Веник осыпал березовые листья и разносил пряный пах. В окно стучался ветер.
С крыши срывалась солома и, закружившись, ныряла в чащу.
Летели листья, листья, листья и, шурша, о чем-то говорили.
– Пожар, – сказал Филипп, указывая на огненную осину. – Вот что делает холодная пора-то.
«Хорошо, – с сверкающими глазами подумала Лимпиада. – Лучше сгореть с этим бором, чем уйти от него…»
Ветер подсвистывал.
Карев ушел… Он выбрал темные ночи бабьего лета, подлинней расчесал свою бороду и надел ушастую шапку.
Сердце его билось, когда он подходил к своему селу; под окнами сидели девки и играли с ребятами в жгуты.
Боялся, оглядывался и нерешительными шагами стал подходить к дому. Подкрался к вербе и стал всматриваться; горел огонь.
Из окна выглянула соседка.
– Епишка, – окрикнула она его, – поди почитай письмецо.
Пристыл, но, спохватившись, быстро замахал на конец села.
Было тихо, и лишь изредка лаяли собаки. С реки подымался туман и застилал землю.
Сел околь гумна и глядел на жевавшую желтую траву лошадь.
– Дзинь-дзинь, – позвякивала она, прыгая, железным путом и, подняв голову, гривой махала.
– Коняш, коняш, – захрипел за плетнем старческий голос, и зашлепала оброть.
Как будто обжог почуял и бросился, зарывшись с головой, на солому.
Старик тпрукал лошадь и, кряхтя, отчаливал путо.
Стук копыт стал таять, и звенящая тишина изредка нарушалась петушьим криком.
Свежо, здорово, стелился туман.
Когда Анна вернулась, мальчику сделалось еще хуже. Она байкала его, качала, прижимая к груди, но он метался и опускал свислую головку.
Подстелив подушечку, положила на лавку и заботливо прислоняла к головке руку.
Что-то пугало ее, что-то грозило, и она вся трепетала при мысли, что останется одна.
Мальчик качнул головкой, дернул, вздрагивая ножками, и пустил пенистую слюну.
– Ах! – вскрикнула она и ухватилась за сердце.
Ноги ее сползли, и вся она грохнулась на пол.
Подбежал котенок и, покачивая бессильные пальцы, начал играть.
Через минуту она встала и уставилась в одну точку.
Понемногу она успокаивалась, но по крови ее желчью разливалась горечь и будила какую-то страшную решимость.
Она случайно повернулась к окну – и вся похолодела. У окна, прилепившись к стеклу, на нее смотрело мертвое лицо Кости и, махнув туманом, растаяло.
– Зовет, – крикнула она, – умереть зовет! – и выбежала наружу.
Рассвет кидал клочья мороки, луга курились в дыму, и волны плясали.
В камышах краснел мокрый сарафан, и на берегу затона, постряв на отцветшем татарнике, трепался на ветру платок.
Черная дорога, как две тесьмы, протянулась, резко выдолбив колеи, и вилась змеей на гору.
С горы, гремя бадьей и бочкой, спускался водовоз.