Текст книги "Последний Лель"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Николай Клюев,Алексей Ганин,Сергей Клычков,Пимен Карпов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
– Ваше высоко! Ваше высоко! – радостно вскрикнул Иван Палыч, но Зайчик только передохнул и снова крепко зажмурил глаза. – Отойдет авось… отойдет; первый снег, он лучше лекарства помогает, быть тебе, Иван Палыч, теперь кавалером!
Взвалил Иван Палыч Зайчика на плечо и, прикрываясь им на дурной случай от немецкой пули, во весь рост, не сгибаясь, пошел по окопу, откидывая перед собой чудную, ни на что не похожую тень.
Встало солнце: кругом горели снега!
1922–1923 гг.
Алексей Ганин
ЗАВТРА
Роман
Описание жизни деревни Загнетино, прошлой, настоящей и будущей
Часть IНесколько предварительных слов о Загнетинской вотчине и о нравах ее обитателей.
Кто встанет на середину чищенья Прохорова, увидит: по всей Загнетинской вотчине, с неизвестных времен, хлестнулась с востока на запад широкая просека. На востоке, где стрелкой теряется просека, горит в синеве золоченая маковка Дионисия Глушицкого «чудотворца», а на западе, тотчас за чищеньем Прохоровым, болото казенное, а еще дальше – зеленый пригорок; туда и лежит дорога загнетинских к дому.
Широко раскидались загнетинские угодья – леса, пустыри да болота; так широко – не окинешь и взглядом.
Вправо и влево от просеки – кусты да веселый кудрявый березник. Стоят кусты да березняк зеленой стеной, и никто не помнит, чтоб в этом угодье вырос березовый лес, как будто приказано кем: быть этому березнику вечно молодым мелколесьем. Даже поверье в народе такое, будто лес этот именно загражден «преподобным» от высокого росту, чтоб дальше виднелась монастырская золоченая маковка.
Но это не верно, это – только глухое поверье. А нет здесь высокого лесу потому именно, что ездят сюда загнетинские из году в год по зимнему первопутку за дровами. Рубят всем обществом кому что попало, рубит всякий где хочет, и, таким манером, каждая береза, каждое деревцо в две-три сажени уничтожается, – вот и весь зарок, и «преподобные» тут ни при чем.
Будь там похуже земля, может, и кустарника в помине не было бы, но земля еще родит, и жадны на соки земли древесные корни.
Густо растет березник. Крепко засели кусты, переплелись – не пролезешь.
За кустами по обе стороны просеки тянутся, чуть не до самого Дионисия, загнетинские «чищенья». И тоже из году в год, с неизвестных времен, каждое лето приходят сюда загнетинские на сенокосы. Не поймешь ничего у загнетинских. Дрова рубят – кто где попало, а косят каждый свое чищенье, хотя, по правде, никто там отроду ничего не чистил, а есть там по зарослям лесные поляны, прогалины, от полян «рукава» меж кустами, и, значит, где хорошему дереву встать неохота, растет трава; вот загнетинские и косят.
Травенка худая: на приболотках – резун-осота да заяшник, на мягком – шабурка, да травка вроде ласточкина хвоста, да крикливые желтые лютики, а больше всего суходол с лишаями, где множество белоперых, с желтыми сердечками, попиков.
Если бы высчитать трату сил на дорогу да принять во внимание попутное болото и два-три дня работы, то вышло бы и ходить не пошто, в травенке – мышь за версту видно, но загнетинские и этому рады, а ноне особенно. Кстати сказать, у загнетинских лучше этого и покосов нету. Пожалуй, сиди, а «кто же сидит без дела в рабочую пору»? К тому же ноги не купленные, времени хватит. Зима, она все подберет.
Идут загнетинские по Прохорову чищенью, прихваливают все, что на глаз лезет, – и погоду и все.
– Благодать.
– Ежели у всех экая трава, как у дяди Прохора, сена будет нонче чуть не вдвое.
– Да, поднакосим…
– Чево тут, облегченье народу великое. Сено нонче будет – мед.
– Эх мы, дядя ты хороший, Иван… Коли это мед, значит, ты меду не видал…
– И то верно, а трава все-таки барину бы и кушать… Верно…
– Да бар-то, вишь, скушали.
– А трава, дядя Иван, налицо, любуйся: попики одни скалятся да вон – заяшник блазнит… и все. Рази и это трава? Нет, ты бы настоящей-то посмотрел травы, где, значит, по-настоящему травосеяние, – сказал бы: да, трава. Там зайдешь в траву-то, не выйдешь, а трава – клевер, тимофеевка и все такое… От запаху сыт будешь.
– Ну, экая нам не к чему, штоб до шеи-то. Наши косы не выйдут, – кто-то серьезно резонничает из мужиков.
– Да и грабли сдрефят, – ухмыляется в бороду Чепа.
– Ничево, братцы-товарищи, там не сдрефят, там не наше горе. Вон хоша бы в Германии… Там и сеют, и жнут, и косят все машинами… Там рабочий человек за делом вроде на тарантасе, только сиди да правь, а машина, она и скосит тебе, и выгребет.
– Ну, и врать же ты, Клюка, обучился.
– Чево, врать… – поддерживают мужики, которые помоложе.
– Да я не спорю, только едва ли. У меня вот тоже Митюшка в плену бывал, и грамоте учен, а што-то не сказывал про машины… Да я так полагаю, машины по нашему климанту не к чему.
– Нет, к чему, – продолжает Клюка, как будто честных слов и нету, да и самого Чепы нету, – иное дело: нам всему бы Загнетину ковырять на неделю, да еще не сделать, а они двое да трое в рабочий день управят, да меньше нашево и устанут… А все машина…
– Правильно…
– Как не надо… Пора уж.
– Рази мы не люди…
– Правильно, люди-то мы – люди, только рукой размахивать… Вот, скажем, Клюка размахивает. А ты бы, Миша, легче рукой-то, а то всех лягушат да филинов Заболотных в испуг вгонишь, они сами спать не будут и нам не дадут; пожалуй, подумают: и впрямь с машиной приехали…
– И приедем, будет время, и приедем.
– Приедем… А вы слюни спервоначалу в кулак смотайте, потом уж и милости прошу к болотному шалашу, хоть и на машинах…
– А вёдро ноне – благодать…
– И птица ноне поет утвердительно, значит, ведро еще постоит.
– И комары вчерася к закату толкли высоко… Значит, и сеногною не будет.
– Управимся: и покосов-то всего – ничего.
– Калякают загнетинские весело и разбредаются по всему лесу, каждый к себе на чищенье.
– Хорошее будет сено…
Большинство загнетинских, особенно кто постарше или кто отсиделся в великую передрягу за сарафаном у бабы, привыкли считать хорошим не то, что действительно хорошо, а если что-нибудь, скажем, ноне лучше прошлогоднего: вот и хорошо, хотя бы в прошлом году и совсем ничего не было. Это еще от дедов. «На худой овце шерсть – все равно что находка», – говорят загнетинские и радуются, но этой радости приходит конец.
Ноне первый год, после многих черных и бурных годов, – покой и раздумье. Вернулись к бабам мужья, вернулись и те, что любы девичьему сердцу. Все за мирной работой.
Было тяжелое, черное, – взорвалось, прошло. Будто и не было их, этих черных годов, будто никто не стоял и под пулями. Только те, что так долго и упорно боролись за жизнь, разумнее любят жизнь и по-новому знают цену хорошему.
Третий день в лесу по чищеньям деревни Загнетина говорливо и весело. Все прутья обиты, что кучами лежат по чищеньям с зимней порубки. Все кочки и пни обкошены.
А сегодня все торопятся дометывать стоги. Стоги встают зеленые, высокие. Выше березника стоги… на редкость; погода тоже на редкость.
Ноне не то, что было в те годы: вдовьи слезы за каждой наставкой косы да непосильные стоны у стога под тяжелым навильником сена. Мужичья работа опять в мужичьих руках. Вот и весело, особенно бабам.
Звонко переливается по чищеньям рассыпчатый бабий говор; кувыркаются за кустами мужичьи резоны. А когда работа пришла к концу, назойливо заметались по зарослям перелетные мальчишьи свистульки. Свистят мальчишки – не насвищутся, – им только раз в году смастерить себе из дремучего дудля забаву.
Ну, и свистят…
Мальчонки – они тоже народ нужный на дальнем покосе, особенно здесь, в заболотье, а, к слову, чищенья эти называются заболотье. Они и дров на костры натаскают, валежин разных да прутьев, и чайники скипятят, а главное, мальчишкам первое удовольствие.
На дальнем покосе, в лесу, их мало ругают и совсем не дают подзатыльников. Загнетинские отцы по опытам знают: ежели дашь подзатыльник, непременно и матерное слово сорвется.
Между собой мужики, по привычке за красное слово, ругаются и в лесу, но тут и привычки этакой нету, чтобы мальчишек… Мальчишкам и весело.
Играют они с утра до вечера в «успрятки», гоняют по чищеньям зайцев, мышей, а еще главней – бродят они по кустам, разыскивают «дремучие» дудли и мастерят из дремучего дудля свистульки, чтоб с переборами, и еще «чиркаушки» – насосы такие.
С чиркаушками они бегают к лесному колодчику, плещут друг друга водой сколько им надо. Никто их не видит, не слышит, не остановит, а наплещутся – идут на чищенья. Солнышко высушит. Свистульки же мастерят на дорогу, чтоб веселей до дому добраться… Даже примета завелась у загнетинских: ежели на каком чищенье засвистели, значит, «сдвиг», значит, с того чищенья к дому уходят… Тогда начинают поторапливаться и все.
Даже те, кто постарше и помечтательней, очень любят эти свистульки…
Во-первых, любят потому, что молодость беззаботную вспоминают; во-вторых, и не только глазом, но и слухом еще лишний раз после тяжелой работы убеждаются, что трудятся они и собирают добро свое не зря, не на ветер; а в-третьих, и на душе как-то светлей, – опора на случай старости очевидна, она тут, и живет, и присвистывает.
Таким образом, если по-настоящему разобраться, то можно сказать, свистульки эти для загнетинских – как бы вещественное доказательство высшего смысла жизни.
Чтобы не отстать от соседей, торопился и дядя Прохор.
Дядя Прохор – мужик крепкий, светлобородый, этакая грудища да плечи, – прямо бессмертный. Ноги у дяди Прохора тоже не сковырнешь – даром, что сороковую страду ходит он по пням да болотам.
Босой, в полинялой пестрядинной рубахе, половоротый, с взлохмаченной бородой, вихрастый, он целые копны подбрасывал на стог в охапки проворной дочери Агафийки. Только вилы поскрипывали.
Ловко укладывала Агафийка косматое ползучее сено, росла над кустами, росла над березником, разгоралась.
И когда была на секунду задержка у дяди Прохора, она выпрямлялась на стоге. Упруго колыхалась под белой расшитой рубахой ее высокая девичья грудь, и от того, что была она выше березника и лес расстилался перед ней кудрявой зеленой пустыней, а небо было ясно и голубо, в самое небо летели из груди ел ауканья, упругие и веселые, как и сама Агафийкина грудь.
Много заподымалось из кудрявой зеленой пустыни таких же ответных.
– Ау! – И ау заплеталось с мальчишьими пересвистами.
Будто незримые, звонкокрылые птицы, ныряли отовсюду девичьи переклички, плавали в Синем и Солнечном, и будто выше подымалось над лесом и без того высокое небо.
Грудь Агафийки колыхалась сильней и задорней, да и все другие аукали, может быть, не столько от того, чтобы слушать друг друга, а от того, что неудержимо звенели девичьи груди, разгоряченные работой и молодостью. Еще бы – тут любые, тут и соперницы.
Глядя на дочь, дяде Прохору тоже весело. Собственно, ему всю жизнь весело было слушать работу и свою и соседскую.
Он знает, поработаешь всласть – и отдохнешь в усладу.
Но вот где бы уж радоваться не только за работу, но и за конец работы, дяде Прохору вдруг стало не по себе:
И к чему это?
Он бросил последний навильник сена, отошел по старой привычке на середину чищенья к просеке взглянуть – стог не кривой ли? Взглянул и потух, будто что лопнуло, да так лопнуло – и не свяжешь.
– Гмут ты, какая досада, экая право досада – выползли у него словами незнакомые думы. Они, туманные и тяжелые, заворочались в голове, загромыхали. Точно вешние льдины, едут думы, не остановишь.
– Фу-т-ты, право, досада… – А какая досада – и сам не знает. Смотрит на стог, точно глаза ему подменили, бормочет: – Нет, стог не кривой, стог справедливый… и стог не меньше суседских, – а вот – не глядел бы… – Хотелось высказать дяде Прохору что-то еще, но слова неуклюже запутались в бороде, а в душе поднялось такое, будто затем он и жил, чтобы делать ненужное, все навыворот.
– Экое искушение…
Хочется что-то понять, и не может, и пуще растет у него досада. Пухнет досада, и будто в груди у него не сердце, а стог прошлогоднего сена.
Конечно, дядя Прохор, он не такой, чтобы встать перед делом да на зряшные думы тратиться, вроде как время бы проваландать; а тут надо бы косы да грабли увязывать, а он как вколоченный.
Даже портошницы у дяди Прохора свисли как-то неладно, растерянно, одна короче, другая длинней. И вилы в руках у Прохора ни к чему; стоит, хмурится.
И, будто птица, улетела из глаз у Прохора радость за прожитый день.
Заметно остыла на приболотке золотая теплынь.
Накренилось с павжны к закату отяжелевшее солнце, и густо завысыпали загнетинские на широкую просеку. О просеке я уже говорил, одна линия – чищенье дяди Прохора, а за чищеньем болото.
Переплетаются человеческий гомон и молвь с гомоном всякой твари лесной в незримое звонкое кружево, расстилается по скошенным луговинам, виснет в кусты, никнет к белолицым березкам.
Агафийка еще раз привстала на самой верхушке стога, попробовала легким раскачиванием, крепок ли стог, аукнула еще раз в синеву и, будто белая птица, ловко юркнула на землю.
Она быстро и ловко связала полотенцем пустые, из-под еды, корзины и, точно не она, а красные петухи с полотенца, крикнула:
– Тять… я ухожу… – и убежала вперед, в болото бродить до народу за красной морошкой.
Сарафан на Агафийке темно-синий, с белыми горошинами, совсем как звездное небо; метнулся сарафан – и утонул за кустами.
Но дядя Прохор не замечает. Он как встал, так и стоит, только суковатая рука медленно по привычке выбирает из лохматой бороды прилипшее сено.
– Бог помочь, дядя Прохор… Сенцом любоваешься?! – Это сосед Иван окликнул его.
Иван – старый дружок Прохора. Вот уже сороковую страду ходят они и на работу и с работы все вместе, а началась эта дружба здесь за болотом.
Были они тогда мальчонками на покосе, искали дремучие дудли и заблудились. Целую ночь бродили по лесу. Исцарапались по кустам да болотам, перепугались, думалось – заклубило. Они не знают и до сих пор: может, вправду клубило. Думалось им: возле чищений ходят, а утром очутились у Дионисия. Сидели на восходе у монастырской белой стены, рассказывали друг другу о своем приключеньи. Закусывали, голодные, сочной верхушкой дремучего дудля, а из комля мастерили свистульки, и тут же у монастырских ворот пробовали – чья звонче – на пересвистку и разбудили привратника.
Как теперь было: громыхнуло тяжелым ключом, и вышел из-за ограды монах. Троекратно оградил он себя крестным знаменьем, – думал – бесовское наважденье, – а потом подошел, порвал им немного уши за нарушенье обительской тишины, а потом ласково расспросил: чьи да откуда. Принес по кусочку вкусного монастырского хлеба и отвел на чищенье.
Отцы их, давно покойные, от беспокойства и от радости тоже поругались немного и за уши выдрали, а потом ничего… С той поры и дружба с Прохором у Ивана.
– Бог помочь, говорю… Здоров ли? – снова окликнул Иван.
– Здоров… Спасибо… Дядя Иван, что ли?.. Спасибо… – не оборачиваясь, откликнулся Прохор. И будто воротом его оттянули у шеи за стог. Бросил в первый попавшийся куст свои любимые вилы, будто вилы всему виной – и досаде виной, и глухонемому раздумью.
– Экое искушенье… Люди к дому, а у меня косы не связаны и сам неодетый, – засопел.
– Ладно, солнышко высоко, успеем. А ночь застанет, преподобные выведут… Помнишь? – А сам идет и сияет.
На плече у Ивана косы, тряпочкой перевитые грабли.
Идет Иван, путается в кустарниках, звякает жестяной точилкой, и качаются в лицо ему мягкие ветви березы, будто заигрывают.
Он ближе выходит на чист. Садится поодаль от стога на старый пень у потухнувшей теплины и снова говорит:
– Здоров ли ты, Прохор?
А Прохор ходит за стогом от куста к кусту, собирает косы да грабли, точилку и все прочее. Бормочет…
– Наше с кисточкой другу великому. А я ничево… здоров.
– То-то, – переливает Иван, – а я думал, мало ли какой грех. Может, вода переменная, али што… Бывает. Помнишь Федюху-то Кокоренка, отца-то Мишухина, – тоже был жив-здоров, птица был человек, а попил воды за болотом, видно не в час, пришел с покосу, и окочурило.
– Как же… У меня тогда цыгане лошадь присватали… помню…
– Да-а… А погода стоит – благодать. Неизреченная радость ноне. Мне вот, дядя Прохор, на шестой десяток ровно бы три, да и тебе, поди-тко, не меньше, а таково году не помню. Нонече, Прохор, птице лесной – и той – ягоды всякой хоть отбавляй… Великое урашенье… Ишь, птицы-те, прямо молебствие… не ушел бы… – и лицо у Ивана еще довольней.
Весело разбегаются по иконному лицу у Ивана светлые лучики-морщинки у глаз, и сквозь голубые глаза – и небу, и высокому солнышку, и лесу сегодня, может, в тысячный раз снова заулыбалось Иваново сердце.
С виду Иван совсем преподобный, а пиджак на Иване настоящий мужичий, помят и землей выпачкан.
– Благодать…
Действительно, веселье в лесу. Каждый крутышек густо увешан птичьими говорами; от того и лес как будто крылатый на воздухе. Вдруг будет какой-то миг, и подымется он в синеву, улыбнется оттуда кудрявый белолицый березник и поплывет. Поплывет он, загнетинский лес, за солнцем, наполненный птичьими говорами и звонами загнетинских голосов, как зеленое облако, и растает… Но это только кажется: он будет вечно стоять на земле, и загнетинские тоже не сгинут.
– Не нагляделся бы, – лепечет Иван.
А у дяди Прохора на все нехотя смотрят глаза: он увязывает косы да грабли, наколачивает на закорузлые ноги витоносые сапоги; и все: и косы, и грабли, и сапоги, даже он сам – он вроде убогий, не настоящий.
А дядя Иван сияет, точно птичью судьбу перенял:
– Благодать… ноне…
– Благодать-то оно, Иван, благодать, а коси вот, к примеру, коси, а масло, скажем, от коровы снеси. Вот притча… А себе и губы помазать нечем… – неожиданно проговорил Чепа и как-то ползком на брюхе выехал из-за соседней березы.
– Ничего, Михей Митрич, нам бабы опять напахтают, – добродушничает Иван, – а ты и без масла хорош, вон рожа-то у тебя – хоть прикуривай.
А «Чепа» – Михею прозвище.
Действительно, он Чепа; он все в задор, борода у Чепы рыжая, и весь он от большой бороды с головы до ног кажет шерстнатым и рыжим.
Чепа тоже сосед Прохоров, сосед по чищенью и по деревне. Только дядя Иван с одного боку, Чепа – с другого. Мужик он, Чепа, богатый и не дурак, только хитер. Он никогда не скажет людям ни «здравствуйте» и ни «прощайте». А придет, как из-под земли выползет, и не заметишь – уйдет, вроде огонь болотный. Вот и сейчас, когда он пришел на чищенье – неизвестно, а лежит, ухмыляется:
– Да я – то што, – бахвалится Чепа, – мы проживем. А вон, которые маломошные, чево с коровой, чево без коровы, – все едино жрать нечево. А по крайности нет живота… и мученья эково нету…
– Ну, это ты пустое, – вмешивается Прохор. – Корова нашему брату – все равно што земля.
– А што земля?.. – И при слове «земля» острые Чепины глаза загорают. Было время, было у Чепы много земли. Земля ему по наследству от деда досталась, а дед в старостах был – нахапал, ну и панствовал Чепа. Сам он никогда не пахал, не сеял. Широкая жизнь у Чепы была. Чепа торговал всячиной и в деревне и при селе, а главное леи и всякий продукт крестьянский закупал для города. Скотину целыми «нутами» гонял, голов по сотне, бывало; а землю справляли работники. Но вышла воля, и все изменилось, а землю излишнюю взяли.
– Земля… Ну? нахватали вот и земли, а толку нет… И земля родить перестала. Земля, она тоже хозяйственную руку знает, а теперь разве хозяева? ишь, докатились, все трун на труне…
– А если по Чепину быть?
– Загнетину умирать надо… – Кто-то громко откликнулся с просеки.
Один за другим, в одиночку и кучами, подходят и остальные загнетинские…
Поскрипывают корзинами бабы и девки, пестрят сарафанами, ягоды на ходу хватают, а мужики – все они издали, как и дядя Иван и Чепа, только бороды разные, всякие. Судачат.
– Бог на привале. Хрещеные… – и все располагаются, кто как, около Чепы и дяди Ивана.
Кто замечал, как садятся загнетинские, знает: любопытно они садятся. С виду как будто и в голову никому не приходит сидеть, а так, нечаянно как-то выходит: идут-идут, остановятся и будто завянут, опустятся руки сначала, потом ноги подкосятся и сядут, точно их придавила тысячепудовая ноша. Даже прилягут некоторые, как будто отчаялись встать и вставать незачем. О самом существенном после дела.
На привале калякают мужики о всем; раньше о рае, о чудесах, о всяких бесовских проделках, а ноне ни рая, ни аду. Разве мельком помянут, а больше всего толкуют о людях, о политике всякой, а главное – как бы жизнь на земле устроить.
Сидят загнетинские на манер журавлей, пока все к привалу не соберутся, калякают.
Закручивают беспрерывно в оброшные книги колючую самосадку. Пыхтят, и, будто зайчата, прыгают с мужичьих бород дымки. Как-то смешно: выпрыгнет дым, совьется в серый клубок, постоит перед носом, точно сказать собирается: ну и гадость, братец ты мой, куришь, – а потом вспугнется, прыгнет в сторону и растает.
– Нет, братцы-товарищи, – начинает Мишка Клюка, – этак больше нельзя, а то все сдохнем от голоду да от глупой работы… Вот, примерно, заболотье; да разве это покосы, да и везде-то? На сыром у нас вымокло, на сухом лишаем подернуло, а где бы траве – пни, да кустарник…
– Правильно… – и дядя Прохор понял, от чего пришла ему такая досада. Сегодня он, в первый раз за сороковую страду, понял не только свою, но и всех, всего Загнетина мучительную, бесполезную работу, идущую изо дня в день, из года в год… Прохор и раньше слыхал, даже от своих сыновей, и о лучшей жизни, обо всем, но только сегодня, может быть от усталости, когда он стоял перед стогом на просеке, ему предстала вся его жизнь. Вспомнилось все, что видел и слышал, и все его дни серые, будто толпы оборванных нищих по серой дороге, под серым небом, прошли у него перед глазами. Вот торгаш и сейчас…
– Рази это жись… наша-то… да работа, мученье одно, а не жись. Ну, вот што, – кивает он на стог, – рази это дело… три дня от зари до зари руки вывертывал, а што говорю… Хорошо вёдро, так и это сено, а чуть што промочит, – и получи – хуже навозу. Бывает. Правильно, – продолжает Прохор. – Иной год, уж на што животина, наши коровы, и те – принеси, понюхают, да и рыло прочь…..
– На то и заболотина.
– А где лучше?
– Нигде…
– Правильно дядя-то Прохор сказывает – не жись, а мученье, – горячо начинает Клюка. – Нет, братцы, всему обновленье надо, да через труд человечий, да через разумный. Вот, примерно, сено, откуда ему хорошему быть-то? Выродится сено, хуже оно будет, а в крестьянстве оно всему голова.
– Да головы-то у нас худы, Клюка…
– Тут, Чепа, вся и загвозка. – Клюка и раньше не стеснялся называть своего прежнего хозяина Чепой, а теперь особенно. – Да, Чепа, а где головы поумней – там по триста да по пятьсот пудов с десятины снимают, а мы и двадцать не снимем.
– Ну и мели, коли ветру много.
– И мелю, хорошее житье рядом в дверь просится, только ум в руки надо, и все… Вот, к примеру, – заболотье. Квадрату у нас, у загнетинских, сто десятин.
– Верно, по плану – сто. Ну? – ухмыляется Чена.
– А накосим мы всего миром загнетинским шестьсот пудов, значит, по тридцать пудов на нос хозяйский.
– Не больше, а что у людей по триста да по пятьсот – доподлинно.
– А дай-ко, – продолжает Клюка, – расчисти, да травосеяние, – значит, и у нас то же. Ежели сто да триста – што тут…
– Сена бурум было бы.
– А гляжу я, Прохор, Агафийка у тебя мастерица стоги метать, право… што выточила…
– Оказывается, Чепа, стоги не тот мечет, кто на стоге стоит, а тот, кто то сено наметывает…
– А сено-то рази такое при травосеянии: травина в вершок одна, а в аршин другая; то шабара гниючая замараха да заяшник непроглотный, а то клевер.
– Небось разница, знаем…
– И все-таки она, Агафийка, молочина, – перебивает назойливо Чепа.
Чепе зазорно, что Клюку, его бывшего работника, слушают, а Михея Митрича будто и нету.
– А правда ли молва, Прохор, будто Клюку ты в подживотники в дом метишь… Зря… Ей бы жених настоящий надо да пофартовей; вот, скажем, как мой Колюшка.
– Где нам…
– Ничево…
– А только, Митрич, ты про себя разумел бы…
– Правильно… Тут о деле, а он со своим обормотом… зубы точит…
– Чепа, Чепа и есть…
– Гы… да я к слову… зря пропадет девка. Ишь, врать-то, одно слово – пленный…
– Ладно, к тебе за солью не ходим и за советом тоже…
– Ну, товарищи… Все в сборе?
– В сборе… Пора, вон солнышко-то… – И снова зазвякали жестяные точилки…
– А ты што сидишь? – сердито обращается Прохор к Ивану. – Пойдем, что ли, неча на пне красоваться…
– Успеем, а я вот все слушаю, Прохор, чему птица эта так радуется?., а?..
– Гы, – огрызается Чепа, – а чево бы, к примеру, ты экой? Благодать да благодать, вроде тебе изюму в рот-то накладено… ну? Да и все, ишь, языками треплют, а придут домой – и пожрать неча… Жуй воду… А так и птицы твои… от глупости, не иначе… Да-а…
И, будто назло кому-то, Чепа обломал каблуками обгорелый таган, где недавно кипела вода и варила краснощекая Агафийка крепкую овсяную кашу.
Плюнул Чепа зачем-то на черный пожег и ушел. Пошел и Прохор.
Гуще упали Прохору в брови, в бороду тени.
Бормочет: «Невзаправдышные мы… вот што…»
Тени от берез тоже сгустились. Будто мертвые монахи, хлеснулись широкополые тени по луговинам. Притихли, как будто что чуют. Может, им скучно, что уходят загнетинские?..
Загнетинские уходят до нового лета…
Стоги тоже о чем-то задумались…