Текст книги "Последний Лель"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Николай Клюев,Алексей Ганин,Сергей Клычков,Пимен Карпов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)
Пенкин с утра ушел с ним в кузницу в нестроевую команду, где до обеда они сварганили кошку.
– Ну-ка, попробуй, какие у этого котика лапки, – сказал Сенька, когда они с Пенкиным вошли, а Иван Палыч недоверчиво их оглядел: дескать, хватили наверно, ну тут и делу конец. Но не только Пенкин, но и Сенька был ни в одном глазу.
– Насилушки достали канату… Говорим, что вернем, дьяволы-черти, а они не дают… так мы думали, думали с Пенкиным, а потом взяли да и украли…
– Н-но?.. – протянул Иван Палыч.
– Каптер и не сведает. После, потом объясним, экая важность!..
– Да, важность какая – казна!..
Позвали мы Сеньку плот поглядеть, сколочен он был в три ряда из комлистых бревешек и два человека легко мог поднять на воде…
– Ай да плот, вот это я понимаю, да я на нем на тот свет съездил бы в сутки…
– Плот, – говорит Пенкин, – только водяному тонуть…
– А руль-то… забыли… без руля он все равно что Пенкин без носу.
Вмиг пришвартовал Сенька большую доску от нар, привязал ее с одной стороны на веревку, так что плот стал похож на рожу, скривленную набок, отошел на два шага и говорит самодовольно:
– Ну, теперь, братцы, не трогать, командир придет, покажет устройство…
* * *
…Вечером пришел к нам Зайчик, был он навеселе, немного качался, в глазах висела муть, как паутина, но говорил все по делу, сел рядом с Сенькой на нары, а Иван Палыч и Пенкин немного поодаль…
– Ну, Сенька, – говорит Зайчик, – пришел немцу хомут!..
– Не хвалясь, ваш-высок, а богу помолясь…
– А ты, Сенька, по-моему, в бога не веришь!..
– Как же это так можно в бога не верить?.. Я об этом даже и думать раньше не думал, – раскрыл Сенька удивленно глаза…
– Неверие больше барское дело, – строго говорит Пенкин, даже не ституловавши Зайчика, – нашему брату без веры жить все равно что зимой ходить разутком…
– А я вот, Пенкин, – задумчиво говорит Зайчик, – начинаю понемногу во всем сомневаться… Сомненья, Пенкин, сомненья!..
– Да вам, ваше высоко, надобности нет… Вы от нашего брата куда как отменны, вы как-никак учебу прошли…
– По-твоему, Пенкин, ученому человеку верить не надо?..
– Не то что не надо, оно, конечно, это никому не мешает, а только у ученого человека выходит это совсем по-другому…
– Как по-другому?..
– Да, так, ваше высоко, у нас вера как печка, печка избу греет, а вера душу; ученый же человек сроду печки не видал, ему в городу все припасено, у него душа как в ватке лежит… Какой у него недохваток?.. Сходил в магазин да купил…
Иван Палыч ухмыльнулся на Пенкина и сказал Зайчику:
– У Пенкина, ваше высоко, язык колючей ежа…
– А у тебя, Иван Палыч, с защепом, с таким языком хорошо лизать сидячее место…
Иван Палыч нахмурился, но ничего не ответил, он только поглядел на Зайчика, отвернулся, как бы хотел этим сказать: вы видите сами, ваше высоко, какая у нас дисциплина, – но Зайчик хоть и понял это, только ласково на Пенкина улыбнулся и сказал Иван Палычу:
– У Пенкина, Иван Палыч, очень доброе сердце…
– Да вы не глядите на них, – засмеялся Сенька, – их водой не разольешь, а грызутся всегда как собаки…
Иван Палыч и Пенкин посмотрели друг на друга, Иван Палыч хмурился, а Пенкин улыбался во всю бороду и словно собирался просить у Иван Палыча прощенья.
– Иван Палыч тоже хороший человек, – примирительно указал Зайчик обоим.
– Его одолело начальство, – не унимался Пенкин.
– Я бы вот влепил тебе три наряда, тогда бы и вякать не вздумал!..
– Полноте, Иван Палыч, – сказал строго, по-начальнически Зайчик, – мы не в гарнизоне стоим… а потом ведь… потом – мы односторонцы…
– Эх, верно, ваше высоко, на, Пенкин, трубку, набивай крепче…
Зайчик обнес солдат папиросами и, выходя, тихо сказал в сторону Сеньки:
– Когда пойдете, зайдите за мной…
Сенька вскочил с нар, вытянул руки по швам и отчеканил:
– Слушаю, ваш-высок!..
Сапог его немецкого благородия
Результат от Сенькиной затеи был неожиданный…
Накануне вечером отнесли мы шагов на двести или триста выше по течению от острова кошку и канаты, ненарезанные вожжи, два пудовых мотка.
Сенька разделся донага, привязал двумя мертвыми узлами кошку к концу каната, другим концом наглухо, как пастухи вяжут кнуты, срастил оба мотка и со всем этим добром в темную – глаз выколи – полночь пошел овражистой вымоиной прямо к Двине.
Сердце у нас захолонуло, когда мы смотрели за всеми его приготовлениями, и всех нас немного прохватывала дрожь, как будто и мы тоже вместе с Сенькой разделись и нам по давно не видавшему веника телу тонкой иголочкой колет осенний, моросивший с вечера дождь.
Сенька у самой реки выпил залпом большую бутыль заливухи, прикрепил легким узлом кошку себе на груди, которая, кажется, так и впилась ему в синий сосок отточенным когтем, и, разводя воду руками, сначала пошел в воду, ежась и весь пригнувшись к воде, потом бултыхнул, забрал себе воздуху полную грудь, и перед нами в ночной темноте блеснули только Сенькины пятки.
За Сеньку мы не боялись, все мы хорошо знали, что Сенька старый волгарь, плавать умеет лучше, чем рыба, и быстрее, чем пароход, в воде может сидеть полчаса и только пускать со дна пузыри, когда в грудях сопрется жадно, одним могучим дышком захваченный воздух, а любил Сенька больше воды одну заливуху…
– Поплыл наш карась, – сказал Иван Палыч Зайчику в самое ухо, и Зайчик разглядел в темноте прыгающие глаза, трясущуюся козлиную бородку и всего Иван Палыча, так дугой и согнувшегося в ту сторону, откуда изредка доносился до нас еще различимый взмах по воде Сенькиных рук.
Видно, что Сенька больше плыл под водой, на поверхность появляясь только выдохнуть воздух, тогда слышен был всплеск, словно большая рыба ударит хвостом по воде; различить, что это плывет человек, было бы трудно.
Зайчик нагнулся к реке и тронул воду рукой, показалась она ему холодной, как холоден лоб у почившего человека.
– Вода скоро замерзнет, – сказал Иван Палыч, тоже опустивши руку по локоть, – да это Сеньке-то лучше: холодная вода ленивей течет!
Никто из нас не подумал, что холодно Сеньке, знали мы все хорошо, что Сенька после долгого пьянства всегда раньше выхаживался летом в колодце, а зимой в проруби или полынье…
Вылезет он, бывало, из полыньи и с полчаса потом еще кружится вприпрыжку возле нее, на волосьях у Сеньки большие сосульки намерзнут, по всему телу, кажись, подернется иней, а он хоть бы что: оденется враз, на печку часа на два забьется, и потом опохмелья как не бывало.
С замиранием сердца смотрели мы, как понемногу разматываются мотки на берегу; Пенкин сидел над мотками, помогал веревке в воду сползать, и был тогда он похож на колдуна, который, как в сказке, хочет веревкой водяного царя изловить: сидит он на корточках, смотрит горящими глазами на пеньковый моток и каждое движение веревки провожает долгим и пристальным взглядом.
Вспомнили мы тогда Сенькин веселый рассказ, как он крест получил.
Сенька, наверное, придумал тогда небылицу лишь для того, чтобы нас посмешить и самому посмеяться.
Скоро от одного мотка ничего не осталось, Пенкин к другому было подсел, но веревка вдруг остановилась и дальше в воду не шла. Пенкин поднял к Зайчику бороду и показал на веревку.
– Крепит, – еле слышно пошевелил он губами…
Через минуту моток сдернуло с места, Пенкин налег на него, сапогом уперся о землю, а мы, не разобравши сначала, подумали все, что с Сенькой неладно.
– Прохор Акимыч, плывет?.. – нагнувшись, шепотом спрашивает Зайчик.
– Тише, ваше высоко, а то подшумим. Все в наилучшем порядке: по веревке стегает назад…
Веревка напружилась, очевидно, от каждого перехвата Сенькиных рук она ударялась по верху воды, Иван Палыч в воду по четверть вошел и нажал ее в воде сапогом.
– Чего доброго, дьявол, услышит…
Но излишня была наша тревога и осторожка, немцы как перемерли на этот раз, должно быть, и им надоело попусту палить, да и против островка навели мы тишину, как в церкви, изредка только для отвода глаз наши баловались из винтовок, но гораздо ниже того переката, в котором мы сейчас ставили якорь, да и немцы, видно, после неудачной стрельбы с нашей батареи слишком уверились в неприступности острова при невыгодном расположении наших окопов.
Сенька назад появился так неожиданно, что всех испугал, фыркнул он, из воды высунув нос, Иван Палыч сапог зачерпнул, а Прохор вскочил с мотков и бросился в воду, подал Сеньке правую руку, а левую к нам протянул, – вытащили мы их обоих.
Сеньку накрыли, двое взяли под мышки, и скоро мы сидели в своем блиндаже, поздравляя Сеньку с удачей.
– Ай да Сенька, – говорит Иван Палыч, – не человек, а водолаз ты, Семен Семеныч, выходишь.
Сенька то ли от усталости, то ли от холода ничего не говорил, только нервно время от времени стучал зубами и дрожал, отвесивши синие губы.
Был он смертельно бледен и за этот час в воде похудел, словно после тяжелой болезни.
Только когда все улеглись на покой, Сенька допил до дна вторую бутылку и захрапел вместе со всеми довольным, раскатистым храпом.
* * *
Наступил желанный вечер, когда все было готово. Еще в обед, спустя два дня, как Сенька плавал на середину Двины, четыре артиллериста с соседней нам батареи приволокли на себе трехаршинный баллон, набитый пироксилином да, наверно, и всем, что у них нашлось под рукой.
Иван Палыч, когда встретил их в сосновом лесу сзади наблюдательного, так только и сказал, гладя по чугунному чреву:
– Здорово, здорово, прикатили борова!
Борова этого, по указанию Сеньки, мы привязали на плот, с боков и сверху обложили солдатским хлебом большими ломтями, сухарями осыпали, которые у нас по положению на случай перехода имелись всегда, сухарей мы этих не ели, да их и есть было нельзя, они были твёрды как камень и переходили который уж год от одной роты в другую, сверху положил Сенька целый хлеб, круглый, как поповская шляпа, а в хлеб врезал маленьким складничком солоницу и в солоницу соли насыпал.
Понравилось всем это нам, потому что на войну не походило, а походило больше на игру и забаву.
– Пусть немец об наши сухарики зубы во рту обломает!..
* * *
Наступила темная ночь.
Веревку Голубки притащили еще вчера и прикрепили у замаскированного хода к Двине, где на ночь иногда залегали пикеты. По этому ходу сейчас потащили баллон, ход был узкий – двум разойтиться, потому несли плот с баллоном, взявши его на ребро, солдаты все ж сухари собрали в мешок, а целый хлеб с солоницей Голубок донес в обеих руках, боялся он соль по дороге просыпать, что бывает всегда не к добру и к неудаче.
Не хотели солдаты нарушать обряд угощенья, твердо веря помраченной душой, что, может, эти-то вот сухари и трудная, политая их же потом и кровью краюха черного хлеба как раз и взорвется под самым сердцем островушного немца и отобьет у него надолго охоту мешать спокойно спать мужикам и думать во сне о своей сироте полосе, о женах, впрягшихся в плуги, и ждать в бессонные ночи светлого часа, когда придет на сиротскую ниву чудесный гость с колосяным снопом за плечами, в одной руке с острым серпом, в другой – с большим пучком чернополосной ромашки и синих, как небесная синь, васильков, – нивный гость, захожий странник, незримый страж деревни: мир!
* * *
К счастью нашему, немец и в этот вечер, должно быть предчувствуя лихую минуту, опять настороженно молчал, то ли ему надоело попусту лупить в наши окопы, то ли были какие иные причины, только все было сделано, как Сенька в своем водяном мозгу рассчитал, и плот с черной краюхой, с сухарями и под сухарями с пороховым боровом в самом низу поплыл к немецкому острову в полночь.
Сенька держал в руках конец от веревки, чтобы узнать, когда плот стукнется в берег, артиллерийский поручик разматывал сноровисто шнур от запальника, вода била в рулевую доску, и плот уходил, судя по поспешности, с которой Сенька перехватывал веревку в руках, со скоростью, которой трудно было ждать от такого устройства. Скоро Сенька прикрепил веревку за кол от колючки и, повернувшись к нам, в полшепота, задыхаясь, проговорил:
– Стоп, Матрена, дальше поеду после обеда…
Спеша и толкая друг друга, мы побежали на берег, надо было засесть за прикрытие, так как осколки от пироксилиновой бомбы и нам могли навалиться за ворот.
Ждали мы, и казалась каждая минута за долгие годы.
Несмотря на опасность, все мы перегнулись через окопы, и что дальше случилось, едва ли кто из нас хорошо разобрал.
* * *
Слышали мы, как разъяренная Двина бросилась, громко всплеснувши водяные вспененные руки, как разбились эти водяные руки о берег, на котором стояли наши окопы, как из водяных рук лизнул вдруг беспросветное небо огромный красный язык…
Потом в глазах все потемнело, в уши словно налилась вода, сама земля, показалось нам, сдвинулась с места, подбросило нас, повалило и придавило коленкой в песок в окопном ходу, в ушах же поднялся такой перезвон, будто у каждого в голове было по большой колокольне, куда больше чем в Чагодуе, и на всех колокольнях звонари посходили с ума…
Вверху шипит, визжит, охает, криком кто-то исходит и стоном – то ли осенняя темь наклонила низко на землю свое черное, укутанное в вихри и ветры лицо, то ли отлетают немецкие души в осеннюю высь, негодуя на вероломство черного русского хлеба, смешавшись в одно с водянистою пылью, земляною трухой, с осколками от минометных гранат, которые Сенька на сухари выменял немцам, то ли грызет высоко под небом живучий, неискоренимый немец волчьими зубами твердый солдатский сухарь и плюет на нас сверху смешавшейся с кровью слюной, недовольный такой невыгодной меной.
Расползлись мы по блиндажам, залегли в кучи на нарах, и как потом Зайчик вошел, артиллерийский поручик, а за ними и Пенкин – никто не заметил.
Вскочили мы, только когда у входа в блиндаж раздался веселый искристый голос и сам Сенька спрыгнул со ступенек в блиндаж в руках с сапогом.
– Сапог его немецкого благородия, ваш-высок, – сказал Сенька и поставил его Зайчику в ноги, – только бы из ходу подняться, а сапожок-то, вижу, идет сам ко мне по гребенке окопа… я уж оробел было: вижу, сапожок не нашего покрою!..
Из сапога бежала алою струйкою кровь, на ботах висело мясо кусками, и только носки у сапога лоснились, вычищенные, видно, недавно хорошею немецкою ваксой, и на пятке шпора звенела серебряным звоном, словно жалуясь русским солдатам на жестокую судьбу немецкого лейтенанта.
– Молодец, – сказал Иван Палыч, хлопая Сеньку по плечу, – молодчачина: немцу смерть перевез!
Глава девятаяСвятой и разбойник
Двинский чай
Прошли две или три недели после того, как островушный немец взлетел на воздух и в наших окопах воцарились опять тишина и покой.
Немцы так, должно быть, и не сведали причины, почему получился на острове взрыв, батарейной стрельбы в эту ночь не было.
Приписали они, наверное, это тому, что лейтенант, сапог которого Сенька принес в блиндаж, как единственный трофей своей победы над немцем, слишком от скуки на острову любил курить свою трубку и не выполнил самой простой предосторожности в обращении с живой смертью в руках.
К тому же была такая пора, когда во всем, в людях, в природе, в небе – по тому, как по небу в утро плывут облака, по тому, как под вечер садится солнце в пепельно-серую тучу, обведенную только по краю ярко-золотою каемкой, – в небе и на земле, как бы кончающей на глазах у людей свой таинственный обряд, в котором деревья, птицы, трава, бесчисленные полевые цветы да и сами люди для самих себя незаметно, торопливо проходят предназначенный круг, – была такая пора, когда все и всё ждали скорого наступленья зимы.
Встанешь утром после долгой, кажется, навсегда наклонившейся над землей осенней ночи, выйдешь взглянуть за окоп на прозрачную гладь млеющей в первых зазимках Двины, и в самые глаза тебе бросится склонившийся набок цветок на плешине окопа, которого раньше и не замечал, да и сам он прятал голову в траве, словно тоже боялся шальной, наудалую пущенной пули, а теперь все равно, бояться больше нечего, скоро наступит пора, когда все живое на земле без жалобы и сожаления начнет умирать…
Все это наводило на солдатскую душу еле уловимую в потускневших глазах тоску и беспредметную необъяснимую грусть и усталость, как будто кончена вот полевая уборка и ждет мужик на печи, когда жена дотреплет последнее льняное паймо и испечет ему, трудолюбу, душистый каравай из нового хлеба.
Должно быть, то же самое чувствовал и немец, так как ни стрельбы по ночам, ни тревоги по ту сторону захмелевшей осенней брагой Двины мы не замечали, и с каждым днем становилось все тише у них и у нас.
Поутру, когда Иван Палыч первый выходит из блиндажа, еще не ополоснувши руки водой, взглянуть через окоп: все ли на месте, нет ли чего, на что немец хитер, – утром Иван Палыч долго стоит, будто через плетень смотрит на задворки, пока из-за Двины тоже заглядевшийся немец миролюбиво не крикнет ему:
– Страствуй, Русь…
– Фатерия-материя, стравствуй, – откликнется Иван Палыч и спокойно, не торопясь пойдет к елочкам.
* * *
Больше всего мы сидели около своих блиндажей, поставили даже такие скамейки у входов, чтоб всегда посидеть, поглядеть, как солнце заходит и какая завтра будет погода, как сидели некогда на завалках в Чертухине, поджидая соседа или к соседу после устатка и трудного осеннего дня подсевши побалакать о том да о сем или так посидеть: помолчать.
Просиживали мы целые дни, и забудешь, что немцы у тебя за плечами, что к вечеру Иван Палыч нарядит в Акулькину дырку, в наблюдательный пункт, где надо стоять как в пасхальную ночь, не подгибая колени.
Прошел Покров, на Двине по утрам все больше и гуще текло поверх воды густое розово-лампадное масло, вот-вот встанешь и увидишь не воду, а пенку, похожую на молочный снимок в махотке с разводами и с морщинами по краям, вот-вот ударит на реку лед, рябой от предзимнего ветерка.
Наступила пора, когда мужику, привыкшему к спячке, все равно где бы ни спать, только б его не будили: зима постучала в окно блиндажа култышкой с дороги.
– Холодно, Прохор Акимыч, – скажет Иван Палыч, сбегавши наскоро поутру за нуждой, – холодно, Прохор Акимыч…
– А ты говоришь – купаться, – весело ответил Прохор, и Сенька рядом с ним захохочет, и говорить дальше, спорить и препираться совсем не годится: на окопном загибе опустил лепестки неведомый мужицкому слову цветок с синей головкой иль с потемневшей красной короной на голове, как будто это совсем и не цветок, а безвестный, безыменный царенок, у которого корона завяла, и надо ему дожидаться новой весны, чтоб надеть новую мантию, на голову новую роскошную корону надеть, чтоб по всему мужичьему зеленому царству шел нескончаемый звон, веселая немолчно-ветровая погудь и каждый бы мужик в этом царстве был царь и каждый цветок – королевич…
Да и как не вздрогнуть солдатскому сердцу, когда, достаивая смену поутру, взглянет солдат на застывший в захолоделых руках штык от винтовки, по которому с острия льется алая кровь осеннего рассвета, и, чуть приподняв глаза, разглядит: бог ее знает, какая-то птаха, должно быть собравшись в далекий отлет и приняв этот штык за облетевшую ветку, сядет на самый конец острия и пропоет свой последний чуви-чувиль-виль, – примет тогда солдат ее за издалека прилетевшую прощаться с ним близкую душу:
– Может, бог прибрал поскрёбыша-сына…
…Будет солдат с нетерпеньем ждать вести из дома, кто у него из домашних ему в этот день долго жить приказал…
* * *
Прикатил Михайла на коне звонкоподкованном по промерзлой дороге, подошел наш полковой праздник – Михайлов день… из полка Иван Палыч получил извещение о приеме подарков для нас, и к вечеру, в канун, Иван Палыч с нашим каптером приволокли на обозной линейке два больших тюка с разным добром, а поверх тюков шестипудовый мешок сахару.
– Привезла приданое кобыла буланая!.. – весело шутили солдаты, перетаскивая тюки и сахар по окопным ходам в блиндаж к Ивану Палычу для дележки.
Разобрали мы тут же эти подарки, кому досталась теплая рубаха, кому кожух на овечьем меху, а Пенкин выбрал себе телогрейку без рукавов.
– Так, – говорит, – я больше на бабу похож.
Посовался он по карманам и в одном кармашке на дне достал в телогрейке записку:
По доброму жаланью шила баба Маланья, Федота не дождалась, телогрушка осталась. Носи другой солдатик телогрушку на вате, насколько хватит. Маланья Храпкова.
– Ай да Маланья, – весело говорит Иван Палыч, – везет тебе, Пенкин, с этими бабами.
– Федот, значит, да не тот, – печально ответил ему Пенкин.
Выбрал себе Иван Палыч теплые портянки, поверх портянок уложил пару шерстяных рубах и кругом на всех поглядел: не много ли?
– Бери, бери, Иван Палыч, тебе больше всех надобно сряды, – загудели солдаты.
– Спасибушки, и то хорошо…
А сам нахохлился и думает про себя: возьми-ка попробуй, сейчас загудят из углов, как шмели.
Разделивши одёжу, уселись на нары, стал каждый примеривать да охорашиваться в обновке, любит мужик добро в руках подержать, а Иван Палыч и каптер стали развешивать сахар.
Как гусь, вытягивал то и дело в руке у каптера длинную соску безмен с привязанным к нему котелком для развески. Иван Палыч по списку всех выкликал, каждый торопливо подбегал и подхватывал сахар в фуражку.
Последний котелок высыпал себе на изголовье Иван Палыч и хлопнул по лбу:
– Ах, я – пень чертуховый… ребята, надо сызнова вешать.
Мы недовольно все повернулись к Иван Палычу.
– Как же это мы командира забыли?.. Ведь это подарки.
– Да, пожалуй, что надо, – отозвался Сенька, пересчитывая сахар кусками, – я позапрошлысь был у него, так видел: на нитке висит кусок над столом, это я, говорит, чай пью вприглядку…
– Верно, – говорит и Пенкин, – вроде как надо.
– Вот что, ребята, – просиял Иван Палыч, – давай каждый сюда по куску, и будет что надо.
Иван Палыч бережливо отодвинул подальше свой сахар, расстелил потималку, а мы все по куску положили, выбирая который поменьше.
* * *
На другое утро солнце встало красное, должно быть, совсем перевалило на зиму.
Уселись мы на лавку возле блиндажа, в праздничный день и в деревне мужик с утра не знает, куда руки девать, разве разойдется, когда понаедет сватьё да деверьё да на стол жена поставит ковш с устоявшимся пивом, а тут и подавно: сидим мы, словно попа ждем на водосвятье, а поп, должно быть, раздумал.
К обеду пришел к нам Миколай Митрич и поздравил нас с полковым торжеством.
– Благодарю вас, ребята, за сахар, – прибавил Зайчик, – только вот что, Иван Палыч: я не люблю в долгу оставаться… сахар ваш, а мой чай и водичка!
– Ну, да вода-то, ваше высоко, найдется, все время у нас на парах, вот чайку, если положите, чтоб было погуще.
– Дай мне, пожалуйста, Иван Палыч, свой котелок…
Смотрим на Миколай Митрича и не можем хорошо разобрать, о какой это водице он говорит, когда воды, куда ни толкнись, сколько хочешь, в каждой ямке тут же возле окопов, да и дело ли командиру ходить за водой. Иные же по простоте душевной да от тоски, что давно во рту не бывала, на радостях подумали на заливуху…
Однако Иван Палыч принес котелок. Зайчик посмотрел в нёго и понюхал, потом подошел к окопному козырьку, схватился одной рукой за выступ, занес ногу на колышек, подпирающий окопную стену, и вмиг, не успели мы спросить, что это вздумалось выкинуть Зайчику, перескочил через бруствер.
Смотрим мы, идет он во весь рост с берега прямо к Двине, пробираясь не спеша и осторожно через колючие загражденья.
«Ну, – подумал каждый из нас, – сейчас немец трескотню поднимет».
Но по непонятной для всех нас причине никакой стрельбы по Зайчику немец не поднял.
Зайчик спокойно подошел к воде, зачерпнул один раз котелок и сполоснул его, выливши воду на берег, потом снова нагнулся и снова в него зачерпнул, отпил немного из котелка и пошел обратно, перелезая через проволоку; в одном месте он зацепил брюками за колючку и немало времени, показалось нам, провозился, отцепляя ее, чтоб штанов не разорвать.
Все мы бросились к Зайчику, когда он занес ногу, чтобы с котелком, полным двинской воды, спрыгнуть в окоп.
– Затейник же вы, ваше высоко… герой… теперь уж видим своими глазами.
– Давайте качать командира! – крикнул Сенька, взявши Зайчика наперелом.
Пенкин подбежал, Иван Палыч, а за ними и мы.
Зайчик взлетел высоко над козырьком, но на втором же маху мы одумались и поставили его на ноги: в бруствер цокнула запоздавшая пуля.
– Ну, ребята, давайте-ка чай пить, – весело сказал Зайчик.
Бултыхнул Иван Палыч котелок с двинской водой в большой чайник, кипевший в блиндаже на лежанке, а мы уселись опять и приготовили кружки…
Смотрим мы на Миколая Митрича, и никто хорошо разглядеть его будто не может, только взглянешь ему прямо в лицо, а он отвернется, было у него в глазах что-то очень чудное, все время он, должно быть, о чем-то думал, а нас всех хоть и видел и понимал все, что ни скажешь ему, но отвечал все же больше себе, словно сам с собой говорил, а не с нами.
– Вот ты говорил, Пенкин, – начал вдруг Миколай Митрич, – прошлый раз как-то о вере… а что можно об этом сказать, так чтобы было это правдой наверно, знаешь, так на верную… без всяких сомнений?
Пенкин нахмурился и тут же ответил:
– О вере думать много не надо… нам есть о чем думать: о хлебе, о доме, о детях, а вера сама плывет мимо хаты, и берега у ней крутые, ваше высоко…
– А я полагаю, Пенкин, что верить в наше время становится все трудней и труднее…
– Опять же, от непривычки к тяжелой работе и к тяжелой жизни.
– Нет-нет, Пенкин, жизнь наша вот как эта война: ты видел, Прохор Акимыч, героев, легко быть героем?
– Дело это, геройство, пустое… ничего нет смерти страшнее…
– Я думаю то же… Выходит, Прохор Акимыч, человек, где бы он ни был, страхом живет, а не верой.
– Ворона, когда мимо куста летит, тоже крылом крестится.
– Вот, Прохор Акимыч, страшно стало и мне.
– Нет, ваше высоко, с верой человеку все же менее страшно… в нашей темноте у нас только и есть одно окошко, куда на свет поглядеть: наша вера… не поповская, конечно, вам объяснять этого неча…
– А барин, Прохор Акимыч… тому ведь, пожалуй, не страшно? – вставил Сенька, наивно на Пенкина разинувши рот во время его разговора с Зайчиком.
– Барин уперся в науку, – сказал Прохор, не обернувшись к Сеньке, – у него обо всем свое рассуждение и другие мозги… барин мозгует без бога прожить…
– По-твоему, Прохор, науку выдумал черт? – спрашивает Зайчик.
– Черта человек непременно поборет, для того и науку человек изобрел, а вот бога…
– Тоже поборет?
– Не побороть… Не побороть!..
Зайчик курил папиросу за папиросой, и, словно внутри у него перед глазами стояли видения, глаза у него то расширялись и ярко горели, то потухали и тускли под нахмуренной бровью. Прохор же был спокоен, и только иногда возле губ собиралась смешливая складка и морщинки словно кто стягивал в крепкий и злой узелок.
– А Страшный суд, Прохор Акимыч, – спрашивает Сенька, – будет?..
– Пожалте чай кушать, ваше высоко! – крикнул из блиндажа Иван Палыч.
– Пойдем-ка чай пить, дурья голова, – сказал в сторону Сеньки, – пожалуйте, ваше высоко, – поклонился Пенкин Зайчику.
Но так и не суждено было узнать любопытному Сеньке, будет Страшный суд или нет.
Только вошли мы все в блиндаж, как с первого поста недалеко от блиндажа раздался свисток, и Иван Палыч заспешил к постовому.
– Что там такое, Иван Палыч?.. – спросил Зайчик фельдфебеля, когда тот в блиндаж воротился…
– Немец, ваше высоко, стоит на том берегу и тоже… черпает воду…
Зайчик вскочил и весь загорелся.
Показалось нам, что он немного шатался, держась рукой за плечо Прохора Пенкина.
– Дай-ка мне, Иван Палыч, винтовку.
– Любую, ваше высоко, – показал Иван Палыч на груду винтовок в углу.
Зайчик схватил винтовку, и не успели мы даже подумать, что она не заряжена, как он уже висел на том месте, где недавно перелезал за двинской водой, торопясь просовывал штык и нервно целил в кого-то, приложившись к прикладу красной воспаленной щекой.
– Она не заряжена, ваше высоко, – шепчет, словно боится вспугнуть немца на том берегу, Иван Палыч и сует ему под руку зарядку…
В это время Зайчик, не слушая его, спустил курок, грянул выстрел, и по окопу поплыл едкий запах от выстрела, а вниз с бруствера покатился к воде серым кольчиком дым…
Мы так и прилипли к бойницам: действительно, на том берегу стоит немец, трубку курит и в нашу сторону смотрит и котелок с водой держит.
«Страствуй, Русь…» – будто послышалось всем нам с того берега, но в это время как раз грянул выстрел, и немец выронил котелок и схватился за грудь, потом он вдруг поднял высоко обе руки кверху над головой и, будто нырнуть захотел, повалился в воду.
Смотрим, плывет немец вниз по Двине и в воде еще все машет руками, словно это не немец плывет, а вода подмыла крутой берег и выбила из него большую корягу, и вот теперь играет этой корягой двинская волна, переворачивая ее с боку на бок теченьем.
Когда мы обернулись назад, Зайчика около нас уже не было…
Прохорова разгадка
Блаженная, счастливая, разголубая страна…
Есть ли такой кусок на земле, закрытый со всех сторон синей горой или синею тучей, обнесенный снежным валом непроходимых вершин или высоким забором из непотухающих молний? Есть ли такой кусок на земле, где бы нашел себе приют зеленый лес от топора человека, куда бы от жадности ненасытной его зверь убежал, где бы мог укрыться и сам человек, уставши от злобы к другому, посеявши в землю вместо зерна ни за что в черный час, ни про что в лихой час пролитую кровь?
Есть ли ты, блаженная разголубая страна, куда укатил Петр Еремеич, спасая от смерти любимых коней… Впрягла бы их солдатская смерть со смехом и гиком, с плачем и стоном вместо Петровой кибитки в патронный возок… Слава быстрым коням, Петру Еремеичу – слава! Вот только доехал ли Петр Еремеич?.. Нашел ли он эту страну?..
Петр Еремеич теперь под дубом десятитысячелетним чистит коням пыльные гривы с дальней дороги, в гривы вплетает лавровые ветки, в хвосты завивает алые маки и васильки.
– Здравствуй, юность и радость, здравствуй, невеста прекрасная – жизнь!
Лиха у Петра Еремеича тройка, велико и обширно у Петра Еремеича сердце, текут по нему мирные чистые реки, цветут в нем заливные луга, поют в нем веселые птицы, славят тебя и не могут не славить, невеста-невестная…
Слава жизни, слава!..
Смерть смерти, смерть!..
Сойди с горы, великан, полно тебе камни бросать на дорогу!
По дороге путник идет по горе через горы, полно тебе сеять страх на тропу, пугая и без того его перепуганный взор; перед этим взором, быть может последним, раскрылись золотые ворота, и путь под ногами у путника – в разголубую страну.
Лучше выломи дубовый стяг из горного леса, да и пройдись с ним по всему человечьему стаду, наведи в этом стаде толк и порядок, постращай хорошенько его пастуха, да и гони, гони, гони, если само не пойдет и будет пугать тебя мыком и ржаньем, повернувши к тебе хвосты и копыта, гони к берегам рек живоносных на водопой живой воды, а коль не пойдут – уничтожь!..