Текст книги "Последний Лель"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Николай Клюев,Алексей Ганин,Сергей Клычков,Пимен Карпов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
Белый аромат обдавал сердце сладким холодом, бил и голову, что крепкое вино. Над синим озером, шатая спутанные косы гибких ночных ив, шумел ветер. Переплескивались о чем-то с волнами шептуны-камыши. Цветистые горные травы дымились, словно жертвенники, и качались на стеблях вещие птицы.
За озером дымные леса смешивались с златоцветной, бросившей сумрак под вершины берез ночью. Молчальницын скит маячил из темной дальней хвои. Нежной манил к себе тайной.
Из-за лесов, цепляясь за ветви шумящих ив, темные плыли, нежные малиновые звоны. Расстилались по горным лугам. А за серебряными звонами катились, перекликаясь и тая, светлые, жемчужные россыпи волн…
Когда вошел Крутогоров в лесную глушь, его обдало свежим крепким ароматом ладана и цветов. Под ноги ему, теряясь в ночной зелени, упал бледный свет: за старыми дуплистыми липами прошла с зажженной свечой в руке монахиня в черной длинной рясе.
Лесные цветы распускались под росой, и, словно херувимский ладан, курился их аромат острый и крепкий, как вино. Росная свежая земля, с горьким запахом смолы и березняка смешиваясь, веяла холодом и укропом. В зеленом сумраке пряный бродил, хмельной туман. Впитывая влагу рос, разбухали в сыром тепле ростки. За оградой сумно колыхалось глубокое темное озеро, и звезды упорно выплывали из него, качаясь на волнах.
Над склоном берега смутным призраком подымалась воздушная, каменная, обвитая хмелем, паперть, в ветвях берез и черешен, облитых светом синих хрустальных лампад.
В молчальницын скит не смел никто и ступить ногой, боясь небесной кары. О приходящих и недугующих и жаждущих мановения прорицала молчальница на паперти – знаками, через приближенную послушницу. Жизнь свою она проводила в вечной молитве. По ее молчаливому предстательству Сущий щадил мир.
Но она поклялась не говорить на земле не только с людьми, но и с Сущим.
Толпы паломников стекались к ней, подобно горным истокам, жаждущим слиться с рекою. И каждый находил у ней утешение, радость, свет, ибо иные, неведомые миры открыты были ей и ясна ей была книга судеб.
По ограде, сплетаясь в венки, спускались валы дикого виноградника. Вещая ночь одурманивала Крутогорова, околдовывала. И глаза бездны глядели на него: идти или не идти?
За обрывом плескались волны. Из тростников выплывали лебеди. Шумно били крыльями о темные волны, таинственно кого-то клича из синего далека. А с волнами сплетались цветы и звезды. И неведомые ночные зовы взрывали душу – пели: иди!
О цветах лесных, о загадочной жизни лебедей грезил Крутогоров. И свежая земля поила его росной грудью…
Тек ропот волн под белоснежными лебедиными крыльями. Вздыхал протяжно лес.
Крутогоров пошел к скиту.
Из сумрака, озираясь, выплыла все та же монахиня. Остановилась на дорожке как вкопанная, увидев Крутогорова. Низко-низко опустила голову, прижав к щеке пальцы сомкнутых, смутно белеющих в сумраке рук. Проронила тихо:
– Иди назад… Не знаешь разве?
Не поняв, Крутогоров молчал печально. А горячая волна, захлестнув, отняла у него сердце.
И вдруг, спохватившись, вскрикнул Крутогоров глухо:
– Это ты!
– Уйди.
– Нет, не уйду. Я пришел к молчальнице.
– Не уйдешь? – странно вызывающе подняла голову Мария.
И поникла горько:
– Все на меня!.. На кого Бог, на того и люди… За что ты меня мучишь?.. Ты мне – самый родной человек на свете был. А теперь…
Крутогоров, подойдя к ней, сжал тонкие ее, горячие, пахнущие ладаном и расцветающей черемухой пальцы. Удивленно и загадочно приблизила она свои глаза к его глазам. А крепкая ее высокая грудь то подымалась под строгими складками рясы, то опускалась.
Молча упав перед ней, приник грудью Крутогоров к горячим ее ногам и страстно их сжал. И вся она вздрагивала, как лист, колеблемый ветром… А Крутогоров вдыхал запах свежего чернозема, пьянея от хмельной мглы и от жаркого Мариина тела.
– Я слышу зов ночи!
Нагибалась Мария над ним нежно и горестно. И, нечаянно грея его своим дыханием, требовательно-строго сцепившиеся размыкала пальцы рук, обнимавших ее ноги.
А голос ее, чуть слышный, грудной низкий голос грозно дрожал и глухо:
– Ты знал мои муки… И убежал от меня! Отчего бегут от меня все, как от чумы?! Все меня оставили… А ты, – стиснула она горячими руками раскрытую его голову, – ты… Одна я на свете…
Пьянел от ароматных рук ее Крутогоров, от певучего грудного голоса. Поднявшись, искал уже страстными губами ее алых и томных – он их знал – губ. Но Мария, вывернувшись крепким и сильным порывом из-под его груди, отошла прочь.
Печально покачала головой, понизив голос и странно как-то ослабев:
– Одна я на свете…
Притихла. Как-то пригнулась и, в упор глядя на Крутогорова, медленно протянула и сурово:
– Я схожу с ума.
И пошла по дорожке к озеру.
Но, вернувшись, со склоненной головой, обдала Крутогорова огнем и ароматом гибкого своего тела:
– Ты у меня был самый родной человек на свете… Кто для тебя дороже, скажи: Сущий или люди?
– Люди.
В глухом темпом ельнике одиноко и веще каркнул ворон. Тревожно дрожа и сжимаясь, прислушалась Мария. Жутким бросила голосом:
– Одна я!..
Крутогоров, следя за мерной дрожью плеч ее, поднял голову:
– А Светлый Град?
– Нет… Нет… – тревожилась Мария. – Мой Бог – Распятый… Почему ты о Нем никогда не говоришь?..
– Я зову пить вино новое – как и Он.
Сомкнула Мария руки горестно. Зарыдала:
– Я помолюсь за тебя…
Ночные цветы – цветы крови – разливали хмель и дурман, полонили. Крутогоров, шатаясь, пьяный от кровавых цветов, поднял Марию, смял горячее знойное тело, выпил кровь из пышных губ ее. И она, беззащитная, обомлела в сладкой и больной истоме…
Крутогоров отыскал глаза ее и, запрокинув голову, слил их с собой.
– А-а-х! – дико и хитро вырвалась Мария. Отошла за черешню, поправляя сбившийся плат. Скрылась в сумраке черным неведомым призраком.
С земли вставал теплый влажный пар. Обволакивал лес. Пахло вечерним дождем и русальими травами. Глухо и протяжно шумел над лесом, задевая верхушки, ветер, раздувавший звезды, самоцветы ночи.
Одержимый цветами крови, ночным сумраком, шелестом леса, пал Крутогоров ниц, на мокрую траву. Поднял голос:
– Я поведу их в Светлый Град!
Распростер руки. Обнял сырую землю крестообразно.
Грозно всплыло облако и уронило на лес черную тень.
В сумраке, упавшем от облака, встал Крутогоров и пошел в скит.
В скиту-часовне горели лампады. Сквозь узкие окна маячили цветы.
Взошел Крутогоров на паперть. Потушил лампады, отчего пропала зелень берез, яркая, шелестевшая над головой и обдававшая холодом.
Кто-то отворил белую дверь.
Крутогоров, заслышав близость юного, знойного Мариина тела, обомлел. Замер.
– Кто тут?
– Я хочу заглянуть в скит, – шагнул Крутогоров к двери. – Хочу узнать тайну скита!
– Кто позволил?.. – задыхаясь, отступила Мария. – А-ах!..
Как Бог, властно и безраздельно взял ее Крутогоров, замкнул в могучее кольцо своих рук скользкий атласный стан ее… И странно: ее горячие нагие руки, дрожа медленной жуткой дрожью, лежали на его спине; странно: от Марии веяло огнем и ландышами и черемухой, а по ее раздвоенной гибкой спине – как этого он не знал раньше? – черная пышная коса спускалась и перепутывались черные кольца, щекоча ему глаза…
– Она… твоя… родная сестра-а!.. – глухо поперхнулась и смертно черная высокая схимница, выросшая вдруг в дверях скита, как мстительный грозный призрак, с крестами смерти и черепами на черном саване, с протянутой для кары костлявой трясущейся рукой.
За решеткой что-то упало, резко зазвенев. С цепи оборвалась граненая хрустальная лампада.
В поедающей тоске закрыли лица руками, припали брат и сестра к решетке, неподвижные, окаменелые.
– Пр-окли… на-ю!.. – задыхалась от гнева, обиды и жути, рыдала и билась о притолоку смятенная старая схимница в длинном черном саване. – С отцом их… окаянным… проклина-ю!..
Странная подошла и грозная тишина.
И, к тишине прислушиваясь, недвижным глядела слепым взглядом в тьму мать. Ждала чего-то, вздрагивая, как дерево, разбиваемое грозой…
На груди у нее висел, в серебре, образ Молчанской Богоматери. Обет молчания не сдержан. Клятва нарушена…
– А… а… а!.. – вдыхала схимница в себя воздух, как будто ей не хватало его.
Сбросив с себя костенеющими руками образ, спустилась с паперти. Побрела в темь, с выбившимися из-под шлыка седыми, мутными прядями волос, с головой мертво опущенной, недвижимой, точно снятой с плеч.
Наткнулась на корни. Тупо, как камень, ударилась о ствол головой. И распласталась по земле бездыханным трупом…
По душистому тревожному лесу разливался хмель и дурман земли, цветов и ночи. Облако, открыв звезды, отплыло к обрыву и повисло над озером, как крыло вещей птицы.
Жуткими сошел Крутогоров с паперти шагами. Потонул в лесу.
Внутрь же скита так и не заглянул.
В тишине лесов горним, незримым загоралась Русь солнцем. В каменных логовищах все так же грызлись и пожирали друг друга двуногие, и все так же работали палачи в тюремных закоулках. А по одиноким скитам, по молчаливым весям разливались уже сплошными яркими зорями победные, неведомые светы…
Перед встречей солнца Града прошел в Знаменском темный слух, будто поп Михайло, бежав из сумасшедшего дома, куда его запрятали после убийства попадьи и матери Гедеонова, – скрывается в диких заозерских лесах. По ночам же навещает свою избушку на краю Знаменского.
В избушке с разломанным крыльцом, разбитыми окнами, старой замшелой крышей и покосившимися дверями не цвели уже анютины глазки, не развевал линялых занавесок ветер и бабы да мужики не ходили туда больше за наговорами. Только по ранним зорям из похилившейся тесовой трубы выползал дым да в разбитых окнах маячил огонек. Но все-таки мужики не знали доподлинно, ходит ли поп по ночам в избушку?
В глухую августовскую полночь два-три смельчака, пробравшись высоким бурьяном к окнам, увидели, как в горнице, звякая железными кочергами, крутились: поп Михайло, какая-то красава-волшебница и Гедеонов. Волшебница, в белых дорогих нарядах, ворожила молча над треножником с зажженными заклятыми зельями и куревами. А Гедеонов с попом плясали, мешая кочергами снадобье и выкрикивая глухо какие-то хулы.
Охваченные столбняком, стояли смельчаки перед жутким зрелищем, не посмев переступить порог поповской хаты. И ни у кого не хватило духу кликнуть по селу клич на лютых кудесников, насылающих на мужиков беды. Боялись колдовских чар красавы.
И ушли смельчаки ни с чем.
А про красаву пошла недобрая и страшная молва. Шептали, будто ее под замком держит свирепая гедеоновская челядь в дворце. И делит с ней по очереди ложе любви: так завел Гедеонов, еще когда он жил с красавой в городе.
Но и красава не оставалась в долгу: почти вся челядь изуродована была ею. У кого не доставало глаза, у кого – носа, и все ходили с ковыляющими навыворот ногами. Да и самого Гедеонова она не щадила. Зато и замыкали ее в дворце на ключ.
Но в полночь, под хохот сов и шабаш нечисти на тысячелетнем дубу, замки в дворце отмыкались как бы по щучьему велению. И неведомую власть над душами получала волшебница и шла губить кого ни попадя в леса…
По дебрям и лесам, бросив пламенников, бродил обгоревший, помутившийся Никола. Искал Люду. И не находил.
Уже под Знаменским дошла до него молва о загадочной и лютой красаве. Неладное что-то почуял Никола. Собрав мужиков, ночью двинулся на избушку попа облавой.
Когда, выломав дверь, ввалились в хибарку мужики, их обдало затхлым пыльным духом нежити. Табуреты, столы, полки, шкафы и углы заволакивал едкий, как яд, дым ересных трав. В облупленном красном углу, где прежде была божница с тремя ярусами икон, – теперь висели чуть видные старые запсиневевшие картины: праматерь Ева, нагая, с сердцем, прободенным острыми мечами, – и братоубийца Каин. Перед картинами коптила сальная свеча. Но в хате было темно и жутко.
Никола, обшарив перегородки и углы, никого не нашел. Мужики, матюкаясь и харкая на треножник с потухшим колдовским куревом, вывалили уже было из поповской избушки. Но вдруг в сенях, под рундуком, затрещало что-то, закряхтело. Никола поднял фонарь. Из-под рундука закоптелый и запыленный лез поп… Только по желтой, облезлой голове можно было узнать его: лицо было закрыто барахлом.
– Ну-ко, поп-батько… Держи полы! – встряхнули его мужики.
– В закроме он, в закроме… – дико озирался поп. – Держите его!.. Не уйти мне от него…
Оборвал крючки поддевки, раскрывая рыжую свою волосатую грудь и впиваясь в нее когтями.
– Тут он сидел. А теперь… А-а-а!.. – завыл поп, тараща безумные глаза на мужиков. – И вы, знать, им подосланы?.. Ну, решите меня! Я погубил свет… Нате мое сердце! Глядите, что там есть… О-ох! Некуда деться мне от него…
– Га!.. Все кровопивство! – загремел смятенный, опаленный Никола. – Кто это он? Говори, что тут завелось – в этом проклятом гнезде?.. Кого ты загубил?.. Га! а какая красава ворожит тут у вас? Держись, чертово семя…
Откинул барахло поп. Забегал по сеням, косясь сумасшедшими белесыми зрачками.
– Он тут… О-ох, избавительница, Владычица! Приди! Укроти его! Он меня забирать пришел…
– Не Людмила – звать ее?.. – пытал Никола попа, и голова его мутилась. – Га! я ее еще в городе… видал… Разрядили ее ехидны! В шелк… А теперь… загнали вас сюда?.. Все кровопивство!.. Эй, отвечай, коли… Где Людмила?
Но поп, вдруг перекрестившись широко, упал посреди сеней на колени:
– Перед ним ответ буду держать!.. Благословен грядый! А ты – отыди от меня, чистый… Казнить меня пришел?! Судить? Недостоин! Ибо чист! Отыди! Последний день мой…
Грозно как-то и глухо притих Никола.
– Га! – сжал он крепкие кулаки. – Кого решать?.. Кого крушить?.. Кру-ши-ить! Эй!.. Не умру я так… Отплачу!.. И ей… змее… И… все-м!.. Поп тут не виноват… Га! У кого рука не дрогнет? Востри топор! А попа – к черту! Бросьте его.
Мужики вбросили попа в хату. Сами же, высыпав на двор, пропали в высоком непролазном бурьяне.
А попу зловещее запало в башку грозное: мужики были присланы им, чтобы напомнить попу о последнем часе исповеди и смерти…
Тайком, скрытыми тропами пробрался поп к церкви.
Сорвал с двери печать. Достал в ризнице, за входом облачение и, пройдя в предел, распластался перед престолом в смертном страхе. Завыл протяжно и кроваво…
Была в вое попа боль, неизбывная и нескончаемая, и извечная нечеловеческая тоска…
Головы поднять поп не посмел перед престолом. Ничком, закрыв глаза и сердце, пополз на локтях в притворе…
Перед рассветом зловеще и гулко загудел окрест старый знаменский колокол.
Православники, необычным удивленные звоном, тревожные и полусонные, шли, наспех одевшись, садами в церковь.
Из узких решетчатых окон красные падали, сумные огни под черные купы каштанов и яблонь, налитых спелым золотом.
В церкви зажженные лампады и свечи были уже перевиты травою и поздними цветами. Православники, радуясь, что запретная печать с храма снята и в нем впервые за год будет отслужена обедня, будут исповеданы и приобщены верующие тайнам – страстно молились и огненно, пав перед запыленными кивотами ниц…
В алтаре, смертельно бледный, безумный и шатающийся, с перекошенным, орошенным кровавой пеной ртом, с пустыми, белыми, расширенными до последнего предела глазами, глухо и страшно правил поп раннюю обедню. Окуривал себя ладаном. Посылал отравленные, безумные возгласы, безнадежно и мертво опустив облезлую, сплющенную голову и не посмев взглянуть на запрестольный строгий лик Саваофа…
Увидели православники в ладанном дыму несчастного своего попа, поруганного и отверженного. И темный охватил их, и немой ужас. Полоненные зловещим, взвахлаченные и кряжистые, не знали они, за кем следить: за попом или за собою? Не шевелясь, притаив дух, ждали, что будет… Страшного ждали чего-то, небывалого.
А поп брякал кадилом и гнусил. Тело его в похоронной черной ризе тряслось и коченело. Белые глаза глядели не мигая, пусто и мертво. Знал поп, что за ним следит он. Знал и торопился, как бы не опоздать с исповедью.
И, выйдя мертвым призрачным шагом на амвон, лицом к лицу с паствой, горько заплакал:
– Кайтесь!.. Все!.. В последний раз!.. Родные мои…
Всколыхнувшаяся толпа, рыдая, загудела:
– Прости-и!.. Кормилец ты на-ш…
С поднятым крестом и Евангелием, в черной епитрахили, исповедовал паству расстрига грозно и гневно, как власть и благодать имеющий. Лицо его было страшно, как смерть. Когда утихли крики и слезы исповеди, поп благословил и простил павшее ниц, сокрушенное мужичье:
– Аз, недостойный иерей… властию, мне данной… прощаю и разрешаю.
Перед причастием вышел поп из алтаря на середину церкви, ни жив ни мертв, спотыкаясь. В свете смертного часа безумный поднял на оцепившую его толпу взгляд. Но не вынес живых человеческих глаз и, пав ниц, завыл истошным воем:
– Прости-те!.. Погубил я… свет… Убил церковь… святую… Уби-ил! У-у…
Дрогнула рыдающа толпа:
– Бо-г простит… Прощаем и мы… Ты… не виноват…
– О-ох!.. Тошно!.. Земля не носит!..
Поднявшись, костлявым плечом раздвигая толпу, проковылял поп в алтарь. Тряскими руками взял чашу с престола. С трепетом, в холодном, немом ужасе, убитый кротостью простой чистой души, ее любовью, что вмещает и отверженных, прочитал поломанным косным языком предпричастную молитву…
И причастил верующих тайнам.
Когда, вернувшись с чашей в алтарь, воздел поп руки и сердце горе, моля Сущего о прощении перед концом и воссылая благодарственную песнь за чудо очищения тайнами, – кто-то неведомый подал клич: иди.
– Иду!.. – безнадежно сомкнул поп ресницы.
Не торопясь, уже наполовину мертвый, подошел к жертвеннику. Протянул руку за ядом.
Окаменел: сосуд с ядом был пуст.
Яд, стало быть, влит был в чашу с тайнами.
В голове у попа и мертвых глазах зацвели кровавые вихри. И черное что-то, неотвратимое двинулось на него…
Перед сердцем – бездна, пустота. Вот до нее – три шага, вот – два и вот один шаг.
А до церкви дикие неслись уже, жуткие крики и вой:
– А-а!.. Помогите!.. Помира-ют… А-а!..
Гудела зловеще толпа, грозным кидаясь на алтарь шквалом…
Трупными, стылыми задернув завесу руками, путаясь и редких рыжих волосах бороденки, синий, сунул поп голову в едкую, наспех сложенную из крепкого шелкового шнура петлю. Подогнув колена, повис… И темные волны подхватили его, и со всех сторон его оцепила тошная непродыхаемая муть…
Похолодевшее, пьяное от ужаса сердце, оторвавшись, поплыло медленно, растопилось. Все захлестнула черная огненная волна… Только строгий лик за престолом грустил, словно живой, и, отделившись от стены, шел за попом неотступно…
За Гедеоновым следили.
В Петербурге о нем открыто говорили уже, как об убийце деда, жены и матери. Не будь у него защитников-ехидн, не миновать бы ему кандалов. В ход пущены были угрозы и подлоги, так что, пока шли розыски, Гедеонов спрятал концы в воду. А после и схватились с арестом, да было уже поздно: Гедеонова и след простыл.
Чтобы не подымать шуму, газетам запретили писать о Гедеонове.
Втайне уединившись с возлюбленным своим в старинном глухом имении, утешала его княгиня. Но Гедеонов знал, что нет ему утешения. И маялся люто, рвал на себе волосы, одежду.
А зачуяв конец, бросил княгиню и укатил тайком в Знаменское: захотелось напоследок сорвать сердце на мужиках…
Днем Гедеонова прятали и охраняли преданные ему черкесы. Ночью же под его атаманством лютая челядь рыскала по селам и хуторам, насилуя, оскверняя и убивая…
Скрыть солнце и звезды и облака и обратить цветистую живоносную землю в холодную мертвую пустыню, чтобы взять мир измором, – Гедеонову не по плечу было. И даже не под стать ему было изничтожить с корнем распротреклятое мужичье, из-за которого он погибал… Думал казнями мужиков выслужиться и развязать себе руки, а вышло наоборот.
Зато добирал Гедеонов каверзами: рубил у мужиков сады, леса, топтал и жег нивы, луга. И если попадались красивые девушки, ловил их и, обезобразив, осквернив, голыми привязывал к верстовым столбам.
– Сильные – ненавидят красоту! – сжимал кулаки и брызгал гнилой желтой слюной Гедеонов. – Потому что красота выше силы, это верно хлысты поняли, мать бы их…
Под Ильину ночь в диком хвойнике молилась за брата на меловой скале дева Града.
Тайком, чтоб не знали мужики, пробравшись с черкесами к меловой скале, шарил в ельнике Гедеонов. Жадными и ненасытными следил за Марией глазами.
Когда та, черные развеяв по ночному ветру кудри, трепеща и цветя, словно божественное чудо, сняла с себя одежды и озарила нагой, острой красотой лес, Гедеонов, трясущийся и хриплый, выскочил из засады. Гикнул, задрав голову:
– Эй, достать стерву!..
Молчала Мария, стройная и неподвижная, как изваянье. Молилась бессловесно и страстно с поднятыми гибкими точеными руками и бездонным ночным взором, бросая свет горней своей красоты в сумраке хвои.
– Ну, так веди меня, мать бы… – вспылил Гедеонов, – в Светлый этот… как его, Город… Я буду верить! Эй! Не серди, стерва.
Из оравы молча и угрюмо вышел сизый крючконосый черкес. Вскарабкавшись на скалу, кинулся вдруг к Марии дикой кошкой. Схватил ее, нагую, трепетную и извивающуюся в оберемо. Снес вниз, глухо и протяжно рыча.
Гедеонов широко и похотливо облапил упругое белое тело Марии. В немой тревоге, как бы боясь, что все-таки не насытить ему глаз своих, задрожал:
– Ох, хороша, мать бы… Ох…
Под узким раскосым зраком его – зраком ненасытимого неутоленного гада – корчилась Мария, закрывая глаза руками. Падала, обессиленная и поломанная, ниц. Но ее подхватывал все тот же черкес, костлявый, глухо сопевший, с синими хищными огнями в глазах. И, перегибая тонкий нежный стан ее на крепком костяном колене, подставлял ее под слюдяные гнойные глаза своего атамана. А тот тер, мял железными пальцами-когтями упругую молодую грудь ее, резал плечи…
Молча Мария извивалась и билась напрасно.
И вдруг за скалой в густом хвойном шеломе грянули гулкие свисты и гики. На ораву, ощетинившись кольями, двинулись из-за скалы грузные, кряжистые чернецы…
– Го-го-го-о!.. Держи-и!..
– Проваливайте… подобру… поздорову!.. А то…
– Заходи-и!.. Отхва-тывай… Коли головы!..
Перепуганные насмерть черкесы с Гедеоновым, бросив Марию, прошмыгнули меж темных еловых лап, точно воры, под обрыв в непроходимый терновник. И пропали.
А чернецы, разбитую, бессловесную Марию завернув в чекмень, отнесли в землянку.
Там с нею, распластанною на кресте, делали безумную, отверженную любовь ночь напролет…
Загорская пустынь была запрещена и запечатана с той поры, как мужики убили у иродова столба Неонилу и потайные кельи с подземными ходами сожгли. Вячеслав, переодетый в барахло, пошел с пузачами-монахами бродить по лесам, храня тайны и заветы темного гедеоновского дома – последнюю свою, жуткую радость.
Вячеслав верил неколебимо, что Гедеонов победит мир. И сердце сатанаила великою переполнено было, вечною гордостью и радостью: быть родным, хоть и незаконным сыном земного бога и победителя мира – это ли не гордость? Это ли не радость?
Но когда, перед приближением солнца Града, прошел слух, что Гедеонов свержен, помешался и скрывается от суда и казни в лесных дебрях, сердце у Вячеслава оборвалось. От горького стыда перед собою, перед сатанаилами не знал он, куда бежать… И чтобы хоть враги его – пламенники – не посмеялись над тьмяной верой последним смехом, – захотелось Вячеславу тайну – радость – пытку унесть с собой в могилу. Но для этого надо было сжечь некую книгу – свидетельницу тайн и заветов.
Когда-то книга эта хранилась в Загорском монастыре. Оттуда же ее перевез к себе во дворец Гедеонов. А уже от Гедеонова она перешла будто бы через Люду к Поликарпу. Вячеслав знал все. Так что искать книгу надо было у лесовика.
Над диким озером доживал Поликарп лесную жизнь в черетняной моленной слепо и крепко. Ходил с поводырем по целинам, пропитанный полынью, укропом и березами. Вынюхивал в зарослях и собирал ощупью щавель, рогозу, коноплюшку, подплесники, костенику; копал коренья масленок. Ловил с Егоркой в озере рыбу в кубари и вентеря и хрямкал ее, живую, трепыхающуюся крепкими своими белыми зубами, запивая чистой свежей водой.
Ждал только теперь лесовик Марию, невесту неневестную, деву Светлого Града, что в Духову ночь унесена была от него красносмертниками… В последний раз ждал, чтобы, увидев ее, надежду и избавление мира – поцеловать ее и умереть светло и радостно…
Раз Поликарп, смутными охваченный шумами, запахами и зовами леса, гадал на ересных травах о деве Града.
И вот в хибарку-моленную к нему нагрянул с толпой чернецов, обормотов и побирайл дикий ощеренный Вячеслав.
– Я за книгой, дед… – сгибаясь и поджимая ноги, подступил он к Поликарпу. – Тут есть пустяшная запись… Не стоющая… Ать?.. А мне она до зарезу… нужна. Отдавай скорей, дед… Где тут она?
Слепо и весело перебирал Поликарп на столе траву, нюхая ее и пробуя на зуб. Молчал, как будто в хибарке никого и не было. Только слегка хмурил бровь да, обводя вокруг себя кованым костылем, кликал поводыря:
– Егорка! межедвор! ошара! Ходи сюды!
А Егорка в сенях, связанный, ворочаясь под тушей грузного монаха, кряхтел:
– Дыть, скрутили… выжиги… псы!..
– Книгу, дед! – наседал Вячеслав. – А то… жисти догляжусь!..
– Хо-хо! – взмахнул костылем Поликарп. – Да ты парень не ропь! Ненилу съел… Людмилу полонил… Огня мово! А таперя – за мной, сталоть, черьга?.. Бер-рег-и-сь-ка!
– Я ничего… я так… – сжался Вячеслав.
Пьяные, осипшие чернецы, обступив Поликарпа, жаловались ему:
– Помоги нашему горю, дед… Есть у нас милашка. То ничего была, любилась за первый сорт… А теперь – зафордыбачила! молится за Крутогорова день и ночь, да и хоть ты режь ее!
А тут еще Гедеонов… шныхарит… за нею… Помнишь, дед, Гедеонова, головоруба?
– Трепете языки! – лязгнул зубами Вячеслав на ораву. – Ге-де-оно-в!.. Ха-ха! Теперь это просто – нуль без палочки! Был Гедеонов да весь вышел… Какой он мне отец? Шантрапа! Подметка! Это он пустил туму, будто я его сын… Сволочь!
– Аде она?.. еха-то? – поднял бровь Поликарп.
– А недалечко тут… в землянке!.. – подпрыгнул Вячеслав. – Это верно… расшевели ее, дед! Ты на это мастер… А то схимницей совсем заделалась… А мы тебя ужо отблагодарим…
Морщины на красном, загорелом лбу Поликарпа разошлись. Жесткие, длинные, перепутанные с травой и рыбными костюльками усы осветила суровая, чуть сдерживаемая улыбка.
– Нашшот милашки… Хо-хо! – встряхнул гривой Поликарп лихо. – Што ш! я ничего…
Вячеслав сощурил узкие загноившиеся глаза. Присел на корточки.
– И-х!.. – зихнул он, облизываясь. – Облагодетельствует! Коли разжечь ее… А ты, дед, на это мастак… Дух живет где хочет… Идите! А я сейчас…
Грудь заходила у лесовика ходуном. Старое встрепенулось огненное сердце… Кровь забурлила, забила ключом. Мозолистые, пропитанные горькой полынью и рыбой руки хлопали уже Вячеслава по плечу:
– Хо-хо! Да у тебя губа не дура… Ты – пес… убивец, знамо… Ну, да я не таков штоб… Хо-хо! Идем!..
Из хибарки высыпали обормоты и чернецы. За ними выгрузился и Поликарп с поводырем. А оставшийся Вячеслав шарил уже в хибарке по подлавечью, ища книги.
Под шелохливыми, сумными верхушками повели Поликарпа логами и зарослями в девью землянку…
В душном и тесном проходе под обрывом их встретила жеглая простоволосая еха. В темноте подскочила к лесовику и, вцепившись в длинную его дротяную бороду, захохотала низко и глухо:
– Под-ходь!.. Ах-а!.. Я такая.
Лесной дед сжал гибкую еху корявыми руками. Поцеловал ее в губы. Подхватил на перегиб. И, с толпой чернецов ввалившись в слепую глубокую землянку, засокотал в страстной и дикой пляске.
– Веселей! Веселей! Горячей! Горячей!.. Эх, едят тя мухи с комарами! Наяривай! Хо-хо! Крепче! Больней!..
Могучими лесными руками, пропитанными мхом и водорослью, сжал гибкую, скользкую и знойную еху, дико и радостно вскрикнув. Подвел к ее горячему сладкому рту огневые свои, пахнущие русальими травами губы в жестких колючих усах. И задрожал, забился в крепком, хмельном, неотрывном поцелуе…
Еха, открыв пьяные, мученические глаза свои, увидела в желтом тумане коганка пустые черные ямки Поликарповых глазниц с обведенными вокруг них жуткими коричневыми кругами и шрамами. Вздыбилась в ужасе, вырвалась из крепких рук лесовика…
Но Поликарп, извернувшись, взметнув белую пургу волос, подхватил еху за крепкий, точеный стан правой рукой, левой же обнял ее колена. И положил ее, распаленную, на свою широкую, выпиравшую из-под раскрытого ворота посконной рубахи, волосатую грудь…
Теперь уже и еха, хрустнув костьми, обхватила лесовика за обгорелую морщинистую шею. Нежными атласными пальцами стиснула взвахлаченную пурговую голову… И, впившись в жаркие лесные губы, зашлась в кровяном поцелуе…
– Э-х… пропала я! – вскрикивала она сквозь поцелуй. – За-му-чили меня… в прах! Я – такая.
Захватило у Поликарпа дух. Красная волосатая грудь высоко вздымилась. Могутный и несокрушимый, как каменный столб, живот закачало… Все пошло у лесовика огнеметным колесом…
В диких руках съежилась как-то еха, подалась.
А лесовик, держа ее на груди, как ребенка, ликующе и радостно грохотал над ее алым нежным ухом:
– Все разрешено, еха моя сладкая… лесовая… Хо-хо! И тьма, и радость, и муки! Все в Духе! Так-тось. Потому Духом нас, лесовых, неискусобрачная дева Града спасает Марея… Надежа мира!.. Охо-хо, унесли ее от меня жулики… Светла она, аки солнце… Сказано, как согрешит неискусобрачная… в тот секунд и свет преставится…
Выпрямилась вдруг еха во весь рост. Легкой змеей выскользнула из крепких корявых рук. Но лесной дед, распаленный знойной грудью и больным огнем гибкого девичьего тела, онемев, приподнял еху, переломил, слил с собою в огненной волне…
Жесткая борода его щекотала остро раздавшуюся тугую девичью грудь.
– А-а-ха!.. – поперхнулась вдруг обессиленная еха. – Я… дева Града… Я – Ма-ри-я!
Лесовик, оглушенный, с растопыренными корявыми пальцами, покачнувшись и оскалив белые зубы, грохнулся наземь, словно древний дуб, сраженный грозой…
А перед ним, вокруг распластавшейся, бездонноглазой Марии смыкались уже чернецы, жадными впиваясь зрачками в трепетное девичье тело…