Текст книги "Последний Лель"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Николай Клюев,Алексей Ганин,Сергей Клычков,Пимен Карпов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)
В деревне такие дела до людского глаза доходят не сразу, никто ни о чем и думать не мог: все поминали добрым словом Акима!
Стали болтать языки, когда у Пелагеи юбка спереду стала короче и стан – словно у ели срубили верхушку, а сбоку оставили сук. Глядит и сама Пелагея, что дело неладно. От Прохора нету вестей и слуху нет никакого…
– Ну, хоть на денек бы приехал, пока не больно заметно…
* * *
…Полощет она белье на реке, вальком на плоту по рубахам колотит, а сама то и дело на юбку глядит.
– Растет!
Бросит белье колотить и опять спорынью да малину пихать куда надо, а помощи нету и нету.
«Приедет вот Прохор, пропала моя Пелагея!..» – думает так про себя и в воду глядит.
Из воды иль глубоко в воде синеют две потухших лампады, на осенней ряби двоятся, троятся, лицо в речной воде худое, испитое, бледное, не краше в гроб человека кладут!
Вдоль дубенского берега белые бантики лилий, большие, немного сжелтевшие, с отставшими вбок лепестками от первых зазимков – и так-то похожи они на повязки из атласной ленты, которой когда-то убрала тяжелую косу Пелагея, когда с Прохором шла под венец.
Качаются тихие лилии на тихой волне и понемногу листочки роняют на дно. Уронила слезу Пелагея в дубенскую воду, глядит на белые бантики, и молодость где-то проходит далеко-далеко, в окошко черемушной веткой стучит, с горки катится весенний месяц, а за ним в белой рубахе идет Прохор, у которого в ту пору только-только начиналась бородка.
«Он, он – Петр Еремеич!» – долбит Пелагеино сердце…
Пелагея собрала поскорее белье да к дому. Прогнал Петр Еремеич мимо нее лошадей по селу, и вот померещилось ей, что в кибитке сидят не один и не два, а целых четыре, но кто это – никак нельзя в пыли разобрать.
Сама же и крикнула Марфе-соседке с крыльца на крыльцо:
– Четверо!
– Наверно, твой Прохор с Зайцем приехал! – ехидно ответила Марфа.
Пелагея ей ничего не сказала, вернулась в избу и прилегла в углу на залавок у печки.
А сердце так и колотит:
«Приехал Прохор!.. Прохор приехал!»
Лежала она, знать, так очень долго, на улицу к бабам не вышла, а в полночь, когда над Чертухиным стояла большая луна, достала с матицы плетеные вожжи, будто за сеном – принесть скотине беремя, чтоб в долгую ночь голодна не стояла, да, выйдя из дому, свернула к зайцевской лавке.
– Пойду-ка, сама погляжу! Прохор, наверно, узнал и нарумянился с Зайчиком пьяный!
Прокралась Пелагея как тень по селу, на селе в такой час трудно и так кого встретить, но Пелагею безлюдье и тишь еще больше пугали.
Добралась она до дому с вожжами в руке и прильнула к окну. Сквозь мутные стекла видит: в углу лампадка горит, в постели кто-то лежит под лоскутным одеялом, а рядом на стуле сидит ее Прохор: головою поник, руки на обе коленки, думает, будто свое горе никак ни понять, ни измерить не может.
* * *
А сидел это Митрий Семеныч, в постели храпела Фекла Спиридоновна, ничего ни во сне, ни наяву не видя с устатку да радости: Зайчик в побывку приехал!
Митрий Семеныч не спал, да и спать ему не хотелось, не сразу уложишь день в голове по порядку!
Думает Митрий Семеныч о сыне.
– Неладно, неладно, – шепчет Митрий Семеныч, – неладно все это скрутилось!
Уставился Митрий Семеныч в окно, в которое ветки склонила рябина и будто с месяца тянет поспевшую кисть.
Не разглядел Пелагею Митрий Семеныч в окне, может, Пелагеины красные, пылавшие в жару и бреду, округлые щеки принял за грозди рябины и не заметил воспаленных страхом и тревогою глаз.
Пелагея же так и прилипла глазами к его бороде. На Прохора Митрий Семеныч с лица хоть и не схож, да все мужики с бородой для бабы всегда немного похожи. Только Прохор с сильной рыжиной, а Митрий Семеныч черный, словно цыган, несмотря на лета.
В мутном стекле, где мухи кружками уклались на осень спать и паук растянул над ними паутину, чтоб с первым их пробуждением весной они и его разбудили, сквозь паутину и мушьи дорожки едва ли могла Пелагея, окромя бороды, еще что разобрать.
– Прохор! – сказала она и от окна оторвалась.
Рябина над нею качнулась вершиной, ветер отбросил ветки и вверх заломил, нарвал листьев с самой верхушки и всю Пелагею осыпал, взвил юбку и холодом обдал живот…
Скрылся месяц за тучу, и все – звезды, Пелагею, бакалейную лавку, рябину, простершую косы и руки на ветер, Чертухино, избы и церковь поодаль села – накрыло черной рукой.
Виденья дьякона отца Афанасия
Странные подчас штуки творятся с людьми. Так все кто-то запутает, свяжет концы и начала, что жизнь станет похожа на длинную нитку, очень долго лежавшую на дне большого кармана, и если ее вынуть оттуда, то и на нитку она не будет похожа, – станешь распутывать и не распутаешь ниточный катушок, пока не положишь его в воде полежать, выпустить усиком кончик, откуда и весь узелок.
Так и в истории с Пелагеей Прокофьевной.
Много прошло времени и много воды утекло, пока из-под вешнего снега на будущий год не показался разгаданый конец, который держала Пелагея в застывшей и посинелой руке, лежа на опушке чертухинской рощи под кустом горькой калины.
Слухи же шли про Пелагеин конец всю осень и зиму.
Не знаю, кто их, как мух за оконные стекла, напустил в бабьи пересуды и толки, только можно теперь сказать без ошибки, что пошли они действительно от нашего, своего села Чертухина, дьякона отца Афанасия…
Отец Афанасий в тот день ездил в город Чагодуй за овсом.
Прослышал он, что там на четверговом базаре очень дешев овес, и в полночь с хмельком, но без овса и без денег возвращался чертухинской рощей домой, уткнувшись в передок телеги и душу свою поручив в этой дороге бывалой кобыле Гнедухе.
В тот же день и Зайчик приехал.
Отец Афанасий разминулся с ним, должно быть, в дороге потому, что выехал еще утром рано и гнал Гнедуху так, что на ляжках у ней набилась в пути белая пена: приехал он в Чагодуй, когда еще и базар не открылся.
Походил отец Афанасий, пошнырял, кой-кого расспросил, видит, что вовсе не так уж дешев овес.
«Ишь ведь, что наплетут, – горько думал дьякон, – вовсе незачем было гнать за десять верст за дорогим киселем».
Видит ошибку свою отец Афанасий и решил ошибку эту разгладить, чтоб было покойней на сердце и выгоды больше.
Встретил он на базаре, как раз уж теперь и впрямь не во сне, как это с Зайчиком было, а в самом живом его виде, рыжего дьякона с Николы-на-Ходче, который шел шатаясь, как жердь на колодце, по базару и, видно, тоже кого-то искал.
Известно, что бывает у двух дьяконов, которым церковь давно надоела, как нашему брату репа за чаем, да притом же один шел и шатался, а другой приехал овес покупать, прослышав дешевые цены, а цены-то были, напротив, тугие…
Долго ходили два дьякона рядом, приценяясь ради важности то к тому, то к другому, друг на дружку при этом остолбенело глядели.
– Не купить ли, отец Афанасий… хомут? – таращил глаза дьякон с Николы-на-Ходче.
– Да мне бы… тоже надо седелку! – не раз уж заботливо отвечал ему отец Афанасий.
Но, видно, на хомуты и седелки цены были неподходящи, а потому забрели оба дьякона на базарный приселок и туда потом загнали подводы, чтобы вместе животину поставить и досмотреть ее на постоялом дворе.
Что дальше тут у них было, из скромности дьякон отец Афанасий по возвращеньи ни гу-гу не сказал, а только под вечер оба они: дьякон с Николы-на-Ходче как приехал в пустой телеге, так и поехал дорогой на Ходчу, значит – одною дорогой, а дьякон отец Афанасий с пустыми мешками – другой, в ту же сторону, только много левее, на наше Чертухино, – у дьякона отца Афанасия бездонный из розовой байки карман долго болтался наружу, пока отец Афанасий его не заметил и не запрятал, сказавши, теперь уж тоже немного шатаясь, отчего – неизвестно:
– А седелку-то зря, говорю… зря не купил… Овес – тот очень дорог!
Так рассуждая, отец Афанасий кой-как выправил лошадь, подтянул супонь, проехал приселок, твердо сидя в телеге, а как увидал, что Гнедуха пошла, словно сонная, шагом, свесивши морду и с морды губу с зеленой от сена слюной, так и лег в передок, накрывшись с головой ватною рясой, и дальше что было в дороге – не помнит:
* * *
Гнедуха была дорогая кобыла.
Знала она эту дорогу лучше, чем дьякон отец Афанасий Псалтырь, и шла всю дорогу спокойно, ни разу нигде не трухнув, ни о что не задев, и к нашей чертухинской роще поспела, когда уже смерклось…
Заря завалилась под облак над лесом, Гнедухе показался тот облак похожим на очень большие ясли, набитые доверху сеном, кошенным в дурную погоду и потому не зеленым, а исчерна-желтым и дух полевой потерявшим, а заря – на нее самое, но только в самые ранние годы: помнит она, как однажды, катаясь на спинке широким двором, чтобы размяться, она завалилась ногами под ясли и так до утра пролежала, а утром дьяконица Марфа Петровна и дьякон отец Афанасий долго тащили ее за хвост из-под яслей. В таком размышлении Гнедуха почти всю рощу прошла, едва переступая с ноги на ногу, и, только когда засветлела опушка, она вдруг уши подняла торчком, потом опять приложила, потом опять подняла, потом, вытянув их, как у зайца, спугнутого с лежки возле дороги, вдруг отпрянула вбок с храпом и прытью, для ее лет небывалой.
Дьякон отец Афанасий сковырнулся сразу с телеги, так как за долгий путь из передка отъехал к самому краю, и долго стоял, протирая рясой глаза и не видя, где, в какой стороне дорога, где Гнедуха и эта телега, с которой он повалился и носом попал в колею…
Разобрался во всем дьякон отец Афанасий, когда вдруг за Чертухиным такая из туч пошла перегромка, какой и средь лета не слышал никто.
Потом сквозь сучья на самой опушке сверкнула ярко-зеленая пика, воткнулась в пашню острием и в землю ушла.
Будто это перед утром на черном-черном коне, а не на белом, как на иконах рисуют, ехал чертухинским вспольем Георгий и гнал по нему пикой черного-черного змия.
Дьякон отец Афанасий крест хотел на лоб положить, да так щепотью лба и не тронул: впереди шел человек…
Человек был высокий, гораздо выше кустов, стоявших сбоку возле дороги, с большим животом, и шел он не по дороге и ноги на землю не ставил, как все, а шел аршина два над дорогой, а сам за веревку держался, правда не двигаясь с места.
Веревка свисала со старой осины, которая протянула сук на дорогу, как руку с широкой ладонью, а в ладони звенят на ветру пятаки и семитки, что ей набросали за долгий век купцы из Чагодуя, проезжавшие к нам чертухинской рощей, и богомольцы, что в Бачуринский монастырь сходились в Петровки в старое время без счета…
Дьякон отец Афанасий направил Гнедуху опять на дорогу, под гривой у ней погладил, чтоб не пугалась, окликнул два раза того, кто шел над дорогой, держась за веревку, потом, раскумекав, в чем дело, Гнедуху повел под узду.
Глядит дьякон отец Афанасий: никто и не шел по дороге, да мало ли ночью что померещиться может, – а висит это баба, совсем почти над самой дорогой, и если не снять ее с дряхлой осины, так даже, пожалуй, совсем не проедешь в широкой телеге – в том месте возле самой дороги стоят высокие пни и коряги от сваленных в бурю когда-то деревьев, и дорога идет коридором по зарослям, мелким и частым, как нитки в непочатом стану.
Привязал дьякон отец Афанасий Гнедуху на повод, а сам стал искать, где кончик от этой веревки, на которой болтается баба.
А кончик был на стволу у осины, немного повыше, как в пояс ему, и был он завязан умелой и твердой хозяйской рукой.
Дернул дьякон отец Афанасий за конец, осина немного качнулась, и хрустнули сучья, Гнедуха рванула с испугу вперед, а баба в то время упала с веревкой на шее прямо в телегу.
Дьякон отец Афанасий едва успел вскочить на закорки да вожжи в руки забрать от Гнедухи, чтоб в колесо, на скаку не попали и набок старой дуре башку не свернули. А Гнедуха несет и несет и бьет копытом по оси.
Еле сидит дьякон в телеге, ряса разметалась на ветер крылом, так ему в бок и полощет, а тут еще град посыпал, стуча по телеге, по бабе с большим животом, по Гнедухе, которая словно вконец ошалела на старости лет, сбилась, видно, сразу с испугу с дороги и понесла, сначала по пашне вдоль чертухинской рощи, а потом заломилась где-то в кусты, зацепила, должно быть, за пень, свернула набок телегу и снова бабу сначала свалила, а на бабу потом полетел и дьякон отец Афанасий.
Кой-как дьякон отец Афанасий телегу от пня отцепил, Гнедуху под гривой погладил и взял ее опять за узду, а баба – то ли забыл назад ее положить на телегу отец Афанасий, то ль не хотел – осталась лежать под кустом, положивши под голову руки, которые у нее сами так подвалились, когда она упала с телеги.
Проплутал так с Гнедухой своей на узде дьякон, должно быть, до самого утра, объехал как-то кругом все наше село и, на самом рассвете, на еле шагавшей Гнедухе ввалился в Чертухино, но только с другого конца, чем это было бы надо.
Как тут носило его – и понять невозможно.
У нас есть такие места, куда и днем-то свернуть не каждый решится…
Только въехал дьякон в село, только крыльцо свое разглядел, как с него, заждавшись дьякона с чагодуйским овсом, дьяконица Марфа Петровна вышла и поплыла навстречу супругу гусыней…
Какой у них был разговор, никто не слыхал, потому и рассказать о том невозможно.
Дьякон потом все это, как только можно было подробно, объяснил отцу Никанору, а тот своей попадье, и попадья уж потом по селу распустила язык…
Попадья каждый раз от себя прибавляла все новые, с каждым рассказом, прибавки, одна другой почуднее, и в середине зимы, незадолго до святок, когда в долгий вечер сидят и не знают, что сделать, чтоб покрепче, поскорее заснуть и до бела не проснуться, у ней эта исторья была хоть куда.
И все это так выходило:
Когда Марфа Петровна подошла к своему дьякону, так немало сначала сама испугалась. В телеге не видно не только мешков, набитых дешевым овсом, но и самих-то мешков было не видно. Дьякон сидел в телеге без шляпы, и хвостик косички был весь в какой-то липучей и мерзкой грязи, ряса вся тоже, а сзади телеги тащилась большая веревка, и на веревке болталась мертвая петля.
Марфа Петровна будто на улице слова ему не сказала, видит, что с дьяконом что-то случилось, и даже подумала, что дьякон совсем не в полном рассудке и смотрит на Марфу Петровну, как видит впервые, проживши с ней сорок три года…
Расспросы начались у дома.
– Дьякон, где же овес?
Дьякон долго молчал, глядел исподлобья, потом вдруг весь просиял и Марфе Петровне на вопрос ее будто так отвечал:
– Марфа Петровна, дорогая супруга моя, говори слава богу, что дьякон твой отец Афанасий вернулся живым и теперь стоит у дома, слава богу, родного…
Тут он Марфе Петровне все рассказал по порядку: как он с утра в Чагодуй собрался, как в Чагодуе ходил по базару и искал дешевый овес – сначала-де все дорожились, потом цена схлынула, как с поля вода по весне, обчистил он с мерой какую-то дуру и, овес погрузивши в телегу, напился чаю на постоялом дворе, а напившись чаю, тронулся в путь.
Но не проехал он и версты, как колесо обломилось, – вернулся, значит, назад, починил колесо у кузнеца Поликарпа, что держит кузницу у самой дороги, отдал ему два мешка овса за работу и к вечеру только тронул обратно.
Но тут-то все и случилось.
Только он чертухинской рощей проехал, только в опушку Гнедушка вошла, слышит:
– Стой!
Стоит какая-то баба с веревкой и за узду держит Гнедуху.
– С чем едешь? – спрашивает баба с веревкой.
– Овес везу, – дьякон с перепугу ответил.
– Врешь, – говорит баба с веревкой, да веревку петлей дьякону прямо на шею, – фальшивые деньги везешь!
Вот, пес ее раздерет, откуда у дьякона фальшивые деньги?..
Дьякон, конечно, кричать, веревка кричать не дает, Гнедушка начала бить с перепугу в телегу пятами, баба Гнедушку за хвост, Гнедушка от бабы, ну и катались так у опушки, пока дьякон не догадался и овес с телеги сам не свалил прямо на землю бабе под ноги.
Баба тотчас отстала, взвалила себе три мешка сразу на плечи и, шут ее знает куда, понесла, а дьякон стал охаживать лошадь и дорогу искать.
Искал, искал, да вот и нашел ее, только с другого конца.
Марфа Петровна диву сначала далась, жалела и охала, холодную воду в волненье пила, а потом, когда дьякон заснул на кровати словно убитый, она подошла и понюхала, чем это так разит от него из-под самого носа.
О чем говорила с ним дальше Марфа Петровна, нам неизвестно, но тут в руках у нее осталась одна половина косички, а у дьякона отца Афанасия от неизвестной причины под глазом повис большой синий фонарь.
Так у нас на селе, положим, не только одна попадья, а потом и все говорили, – но где Пелагея, никто до весны и не сведал.
Ходили искать – не нашли: уж больно боялись этой веревки с мертвой петлей на конце, с которой дьякон поутру сзади телеги въехал в село.
А пока изба Пелагеи стояла пустая, на окнах сосед доски набил, на которые часто поутру взглянет подпасок Игнатка, постоит немного у окон, а потом отвернется и стадо погонит на выгон, щелкая длинным кнутом.
Глава третьяВозвращение на землю
Антоновские яблоки
Проходил этот день Зайчик как в тумане из угла в угол по горнице… Письма матери велел разнести, а сам отговорился нездоровьем. Несколько раз заходил в горницу Митрий Семеныч. Войдет, сядет на табуретку и ничего не говорит, в руках ключи от лавки держит, словно боится их потерять, и Зайчик ничего не говорит – только по горнице ходит, о чем-то кумекает, а Митрий Семеныч сидит, молчит и смотрит на сына.
– Ты, Миколай, пожалуй, уж теперь бы до Чагодуя дошел, – скажет только заботливо Митрий Семеныч, – полежи-ка лучше, ноги еще пригодятся.
– Нет, батюшка, я ничего, – ответит Зайчик, а самого так темной пеленой и подернет.
Не хотелось Зайчику, чтобы хоть догадкой узнал отец, какие ему сны стали сниться. И страшно Зайчику от этих снов, и знает Зайчик, что будет холодно и пусто в душе, как в глубоком колодце, если уйдет из этих снов Клаша, если порвется нить, идущая от явного сна к яви.
Путает эта нить концы и начала в жизни и делает ее похожей на сон.
Митрий Семеныч без слов понимал, отчего это такие круги у него под глазами, словно кто под ними углем прочертил: известное дело, присуха! У парня выхватили, можно сказать, девку из-под самого носа.
– Ты, Миколай, себя береги, – сказал Митрий Семеныч и вышел, так и не чуя, что долго теперь он не увидит любимого сына, не сядет с ним чай распивать, и Чайный король не будет спешить поутру устроить Зайчику пышную встречу в своем королевстве.
Вскоре и Зайчик вышел на улицу, ничего никому но сказал, а мать хоть и встретил, так кинул ей на ходу, что идет навестить отца Никанора и так, вообще прогуляться… Да так на самом-то деле и думал.
– Поди, поди, погуляй, ветром голову лучше раздует, как рукой снимет устаток, – пропела ему Фекла Спиридоновна вслед.
* * *
Зайчик идет, немного шатаясь, немного согнувшись, в глазах избы так и клонит к земле, и еще больше похожи серые кровли на крылья, которые птицы сложили, севши средь поля на корм, но при первом сполохе готовы их снова расправить, хлопнуть ими три раза и подняться высоко-высоко, куда ни стрела, ни копье, ни пуля уже не достанут…
Теперь не узнаешь Чертухина…
В этот час раньше на улицах всюду сидят молодые мужики под окном, ребята в свайку играют иль дуют в лапту, парни и девки на выгоне ходят хороводами, а тальянка Ваньки Комкова так и задыхается своей бумажной сборчатой грудью.
И избы как будто слушают, как молодые хозяева песни поют. Слушают избы ушами застрех и крылечек, радуясь их молодой и беспечной судьбе, заранее зная и чуя ее немудрую тайну: вот отцы сыновей переженят, выдадут замуж девчат, и тогда все пойдет по-другому.
Молодость, молодость… Всякий бывал молодым… Знать, и дана ты только на то, чтоб потом, когда все уже минет, о тебе вспоминать и жалеть, что прошла ты и назад не вернешься…
На улицах безлюдье.
Не видно даже псов и свиней, которых раньше в Чертухине много водили.
Встретился Зайчику дядя Прокоп, но Зайчик еле-еле узнал, кто это ему шапку снимает.
– Миколай Митричу, с приездом, – говорит бородатый Прокоп, идет с ним рядом, толкует ему, что старшего сына убили, второй провалился сквозь землю – ни духу ни слуху вот уже три года, а третий – где-то там на Кавказе, куда и на лошади трудно проехать: писал он недавно, что жив, а что будет дальше – страшно сказать и страшно подумать…
– Известное дело – убьют, – сказал Прокоп Зайчику, а этот вперемежку и думал и слушал Прокопа и, только когда последнее слово Прокопа услышал, так хорошо разглядел, словно до этого вовсе не видел, что рядом шагает Прокоп, в одной руке палкой чертит по дороге, и другой держит его за рукав и чай пить зовёт завернуть.
– Нет уж, Прокоп Парамоныч, пойду в лес погуляю… Так неужели и Ваньку Комка?..
– Да, Миколай Митрич, глушат, как рыбу по льду… Слышали, матерь-то божья?.. Накинула петлю и с петли и лес убежала… Чудно…
Зайчик вырвал рукав у Прокопа, ничего не ответил ему, но очень опять побледнел и зашагал от него, словно тот оскорбил его чем и обидел.
Прокоп постоял, клюшкой своей по земле почертил, посмотрел вслед, ничего не понявши в этой поспешности Зайчика, отвернулся и равнодушно зашагал домой, краснея в вечернем закате красной дубленой шубой из новой овчинки.
Издали Зайчик на миг обернулся на старого дядю Прокопа, а он уж стоял под окном и говорил со своей невесткой и горько качал головой, показывая вслед ему палкой…
* * *
К дворовым воротам, резным крылечкам, на завалки под низкими окнами изб так и било вечернее солнце.
Пожелтелая, чуть трепетавшая в тихих ветровых погудках листва, нехотя будто, падала к окнам и дверям, сучья выше поднялись, сбросивши листья, и только изредка кой-где на самой вершине, на веточке, как нарисованной в синей прозрачной осенней прохладе, листок – аль это поздняя бабочка села и крылушки греет и крылушками так и трепещет, словно хотела бы вот улететь, да уж поздно: скоро наступит зима…
Зайчик идет по селу.
С гумен за селом так и тянет дымком от снопов, пропотелых на жниве и в скирдах, сбоку села стоит большая сельская рига, у риги ходит с Серком дяди Прокопа их Музыкант, вертят они машину, под навесом клубами вьется пыль от зерна, а солома так и валит щетинистым валом на ток – ходом идет молотьба, выдался урожайный год, и все поспешают скорее с поля убраться, зерно на базар отвезти и сыновьям и отцам отослать побольше гостинцев в окопы.
Смотрит Зайчик на эту работу, у самого давно нетруженные плечи так и зудят.
«Эх, теперь бы складать солому в ометы, ток по заре огребать да ворочать мешки на телегу: выправить кости, спину размять!»
Не до того теперь стало, сердце облито угрюмой думой, и смерть, словно сторож, и здесь не отходит от сердца, все время, как сторож, стоит и гремит своей колотушкой.
Зайчик прошел по гумнам, за гумнами видна ограда по скату, а сбоку стоит дом отца Никанора, дом обнесен резным палисадом, окна в налишинах, хитрых и тонких, как кружева, наплетенные в приданое Клашей, – дом красной краской окрашен и тесом обит, а по тесу налишины – белой.
В окнах солнце заходит, а у припертых ворот в палисад (лужу ледком затянуло, и по ней так и брызжет вечернее солнце: словно подъехал вот к попову дому витязь чудесный и знатный, сбросил поспешно у входа свой шлем и щит золотой, пику к косоногой яблоньке приставил, а коня в серебряной попоне в лужайку подальше пустил – там над Дубной на пологом уклоне к воде затевает осенний туман ворожбу, густеет вода, чернеет под вечер, как стоялое сусло, готовясь подернуться к утру по берегу тонкою кромкой…
Зайчик вошел в палисад.
Отец Никанор сидит с своей попадьей под яблоней в самой яблонной гуще на желтой скамейке, и, только его увидал, взглянул на попадью из-под шляпы с большими полями и поднялся навстречу:
– Здравствуй, здравствуй, гость дорогой.
– А мы вот сидим с отцом Никанором и о тебе говорим: чтой-то, де, к нам не зайдет… приехал, чин получил и носу не кажет, совсем уж наш Коля зазнался…
Зайчик руку отцу Никанору пожал, попадья подошла и по лбу ему языком провела: Зайчику так показалось, у попадьи были всегда словно мокрые губы.
– Неможется очень. То ли с дороги, то ли не спал.
– Да и верно: круги под глазами, и цвет у лица нехороший… За ворот не льешь ли без меры?
– Не пью!.. Много не пью!..
Зайчик вздохнул, достал папиросу, отцу Никанору одну протянул и долго не знал, о чем бы спросить и как бы спросить незаметней, узнать и поскорее уйти…
– А мы третьеводни Клашу проводили, – говорит попадья и на Зайчика смотрит… – Ты ничего ведь не знаешь?..
– Слышал, – тихонько Зайчик отвечает.
– Ну и ладно – значит, дело обмялось, – весело говорит отец Никанор, положивши на плечи Зайчику руку. – Такой молодец да красавец… Да я, Миколай Митрич, и чьхнуть-то подумал бы…
– Полно, отец, и Клаша наша небось не урод…
– А я разве хаю?.. Вот я говорю, что обмяться пора…
– Пора бы, – вздохнув, говорит попадья, – почитай, третий год уж идет.
– А муж кто у Клаши? – шепчет Зайчик и в землю глядит.
– Супруг совершенный, – гудит отец Никанор и снова пыхнул папиросой.
Яблонька низко нагнулась, свесила ветку и прямо отцу Никанору в колени на рясу сронила два крупных яблока, налитых с краев душистым соком, и с легким, едва уловимым, румянцем… Зайчик смотрит на яблоки, смотрит на этот румянец и вспоминает далекие годы, когда от стыда и смущенья, что на щеках непривычный первый пушок, и в зеркало страшно взглянуть, – а взглянешь, увидишь чужое лицо: в первых порывах сердце сторонится всех, таится от посторонних глаз и от себя самого.
Зато в лесу где-нибудь можно глядеть и глядеть на себя сколько захочешь…
Там никого не стыдно, и румянец на щеках в темной воде похож на скрытый румянец созрелых антоновских яблок, его никому не видно, его заметит лишь тот, кто яблоко первый раскусит…
Глядит Зайчик на яблоки, себя вспоминает года четыре назад, ходьбу с Клашей по ягоды, по грибы и робкую первую тайну, теперь очевидную всем и, может, даже смешную для всех, потому что едва ль ее у кого не бывает.
Только она теперь для Зайчика страшная, страшнее напасти и смерти, ибо раскушенный яблок на ветку назад не повесишь, а две половинки не склеишь: большего горя у юности нет и едва ли бывает!
«Хорошо еще, – думает Зайчик, – что не рассказала всего: а то уж и посмеялся бы, наверно, отец Никанор!»
– Муж Клашин купеческий сын… Из хорошего дома… Два дома в Чагодуе и самых-то лучших… Два в Питере…
– И четыре в Москве, – басит, взявши бороду в рот, отец Никанор, – богатей!
– А какой речистый: так вот и льет, – говорит попадья, расставив перед Зайчиком руки.
– Поставный… Поставный… У Клаши, ты знаешь, двойня была…
– И тоже, должно быть, опять: была у нас, так с утра до самого вечера, что ни поест, все наружу…
Зайчик стоит, повернуться не может, не может уйти, смотрит то на попа Никанора, то на попадью, Марью Иванну.
«Нет, нет, – думает Зайчик, – все это неправда, и может ли это случиться, хоть все и за то, что никто не приврал и полслова».
Но странно, и раньше, как только Зайчик узнал обо всем стороною, он сам себе так и сказал: не поверю! Да и как тут поверить?!
Для него по-прежнему Клаша гуляет в белом со сборками платье, смеется лукаво ему где-нибудь из угла, в глаза поглядит, улыбнется, и Зайчику больше не надо ни знать ничего, ни расспрашивать, – он верил, что Клаша не может так ни себя, ни его погубить, тайно повенчавшись с ним в свете и духе, на вечную любовь и вечную верность!
– Не верно, – шепчет Зайчик и глядит в глаза отцу Никанору и рядом с ним – попадье.
Попадья глупо заморгала на отца Никанора глазами, взяла два яблока, упавших с антоновки, и ему в карманы сует, один даже в конверт завернула:
– Уж больно налился, так губы и тонут…
– Прощайте, – Зайчик сказал, приложился к фуражке по-военному, как будто не поп Никанор перед ним, а наш ротный, и это не Марья Иванна в темном платочке и с мокрой губой, а гнедая кобыла капитана Тараканова Палона Палоныча – Щука, – слез он с нее, треплет по гриве и строго на Зайчика смотрит: «Ну, что, господин зауряд, дела, видно, совсем никуда не годятся?»
– Милости просим еще, – попадья говорит, отец Никанор одною рукой за шляпу, другую ему, но рука у него так и осталась недоуменно висеть, потому что Зайчик уж вышел в калитку…
* * *
Чудесный витязь коня из Дубны напоил, шлем золотой и золотой щит с земли подобрал, пику от яблоньки к стремю приставил и вон уже скачет теперь по опушке чертухинской рощи, машет на ветру белой покрышкой коня, и конский хвост и конская грива о деревья полощут, да и сосны и ели, березы и ивы словно нагнулись над дивным конем и его седоком лучезарным, тянут сами ветви к нему, кидают охапкой листья на шлем и на латы…
Зайчик на поле вышел и большими шагами направился к роще.
Золотой покров
…Зайчик подошел к чертухинской роще, когда на небе в синий облак уткнулись большие рога от зари. Зайчик снял хронтовой картуз, того же цвета, как и сохлый луг под ногами, и долго стоял непокрытый на лесной перекличке. С березы, немного сбежавшей с опушки на луговину, рябиновый дрозд окликал, мотая строго хвостом и кивая довольно головкой:
– Хорошо, хорошо, что за день остались все целы.
И кажется Зайчику, что сейчас он совсем не в лесу и что береза с дроздом на верхушке – совсем не береза, а на ротной поверке стоит это Иван Палыч в желтой гимнастерке, только не строгий, а заботливый, тихий, и лес построен сплошными рядами, и задних рядов не видать.
– Зайчик! – кричит рябиновый дрозд.
– Здесь! – Зайчик ему отвечает.
Дрозд на него посмотрел искоса с вершины березы, три раза мотнул хвостом и головкой, а потом отвернулся и дальше зачастил.
Потом дрозды все сразу поднялись, повились немного над этой березой и с радостным криком упали в лесную утробу.
Зайчик фуражку надел, улыбнулся и дальше пошел по тропе, по которой старый леший Антютик когда-то прогнал крупных зверей на новое место.
Идет он заклятою тропкой, с лица у него долго не сходит улыбка, а с неба заря как будто тоже не хочет сходить.
Пылает заря все ярче в полнеба и облак, недвижимо повисший над лесом, то золотом весь обольет, то обовьет его зеленою, синей, бордовой лентой с узором прозрачным и еле заметным для глаз.
Зайчик так счастлив, что сейчас в лесу нет никого.
Никого он не встретит, никто не увидит его, и он никого не увидит.
А шел он посидеть немного под густою елкой, где Фекла Спиридоновна, сбирая когда-то малину, в малине его родила. Хорошо у своей колыбели, под этой густой елкой, посидеть ему и подумать: до края наполнено сердце, и жизнь вся разломлена, словно краюха, на равные половины: одна половина у Клаши в белых руках, а другая… Зайчик об этом сейчас и подумать не в силах, и вспомнить страшится!
Хорошо идти по тропе и вспоминать, что по ней пробегли когда-то медведи и лоси, за ними с большой дубиной в руке – леший Антютик…