Текст книги "Последний Лель"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Николай Клюев,Алексей Ганин,Сергей Клычков,Пимен Карпов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
Смерть смерти, смерть!..
* * *
Так Зайчик часто мечтал в последние дни перед тем, как повалить с высокого двинского берега немца, проводя целые дни в своем блиндаже и не показываясь на глаза никому, принимая даже доклады Иван Палыча по телефонной бечевке.
Привык он к долгому лежанью на походной койке поутру, с которой, казалось, словно с высокой горы, недавно еще, между сном и пробужденьем, был виден весь мир, перед глазами земля лежала как на ладони, и за землей на земле сияла разголубая страна…
Казалось вот только, что были могучи и страшны его заклинания смерти, и на слова его заклинанья с высокой горы, откуда падает солнце, машет ему Аксинья, Петрова жена, передником с розовой каемкой и платком с синим разводом и как бы с живыми на нем васильками.
Смотрит Аксинья, как поновленная изба, и на ведьму уже не похожа…
Бросился б Зайчик к ним, не испугался б ни великана, бросающего камни с горы, ни воды, в которой цыганка гадала ему утонуть, бросился бы, не глядя уж ни на что, если бы не держал его в эти минуты за руки крепко маленький карлик с большой головой, с кривыми йогами, с голоском сладким, как сахар, и грозным, как смерть, если б не держал этот карлик игрушечную пищаль у самого сердца и не направлял бы в глаза при каждом движении Зайчика немецкий штык, похожий на кож, которым русский мужик режет быков, на самом конце с запекшейся человеческой кровью.
«Кровь человечья липче и слаще, чем мед… прекрасна она, и страшна, и страшлива, и… по пятам за ее страхом ходит убийство», – думал так Зайчик, закрывая рукою глаза (кажется, вот-вот) перед самым штыком…
В глаза же впивался штык, медленно уходил по рукоятку, Зайчик вскрикивал вдруг, сваливался с походной кровати и пробуждался.
Все больше и больше при пробуждении росла в нем непонятная злоба, и он часто перед сном, когда по окопам пройдет только разве Иван Палыч, проверяя посты, подходил к окопному козырьку и, высунувшись за бруствер, по целым часам не мог оторваться от берега, на котором с каждым днем становилось все безлюдней и тише…
* * *
Странное чувство было у нас, когда мы, немца проводивши под высокий бугор, за который невдалеке загибала Двина, собрались в блиндаж допивать чай из дорогой двинской водички.
Почему нам всем этого немца было так жалко?.. Словно каждый что потерял…
Вспомнилось мне, как мы с Пенкиным шли с братского кладбища, где похоронили нашего общего приятеля Василия Морковкина…
В одном месте Пенкин зашел за куст помочиться.
– Ты иди, – говорит, – я тебя догоню…
Полверсты я тогда, должно быть, прошел, думая про себя о своем, и не скоро заметил, что Пенкин и забыл меня догонять.
Вернулся я обратно, а Пенкин лежит под кустом и плачет, как баба…
И сейчас поглядишь на него: в лице какая-то строгость, борода золотая, как епитрахиль во время причастия, а глаза как уголья в кадиле, когда поп затягивает писклявым голоском возле гроба: «Вечная па-амять…»
Вздумал было Иван Палыч пожурить нас за то, что мы не разрядили винтовки и подкачали его в глазах командира, да на этот раз пригодилась солдатская лень, командир из-за нее успел немца свалить, а это – немалое дело…
– Герой у нас командир, – сказал он, кладя в кучу винтовку…
Никто ему не перечил, хоть у всех у нас шевельнулось к Зайчику недоброе чувство, только Сенька погодя немного сказал:
– А по-моему, немца командир зря повалил…
– Вот еще, почему бы… Мало они нашего брата перекокошили…
– Это, Иван Палыч, другое дело… Тут же немец заклад потерял…
– Ну и черт с ним…
– Как же, Иван Палыч, он и вышел, наверно, для ради спора…
– Не спорь… Ангелы спят, когда черти дерутся!
– Нет уж, когда спорят двое, остальные глядят…
– Дудки, одного немца не стало, и ладно…
– А про между прочим… что ж… с дураками нечего спорить… проспоришь…
Иван Палыч насмешки не понял…
Сенька прилег на нары с Пенкиным рядом. Пенкин молчал, все мы тоже молчали, а Иван Палыч достал нарядный лист, долго пальцем водил по истрепанной желтой бумаге, потом строго, ни на кого не глядя, пробасил:
– Сегодня в Акулькину, Пенкин, надо бы…
– Что ж, наряжай, – тихо Прохор ответил.
Не ладится никакой разговор.
Иван Палыч все переделал, чай весь допил, даже уронил в кружку крышку от чайника, наряды назначил, а после нарядов одно дело: спать, потому почесался Иван Палыч всей пятерней под рубахой, и скоро, как и все, захрапел, прилегши с другого бока с Пенкиным рядом…
По блиндажу прошел общий предобеденный храп.
* * *
– Прохор Акимыч, – говорит на ухо вполголоса Пенкину Сенька, – мне что-то немца… вот жалко… не знаю сам почему… Зачем командир этого немца ухлопал?..
– Ну, а если бы командира немец с котелком повалил?.. – тихо тоже вполголоса спрашивает Пенкин…
Сенька чмокнул губами и ничего не сказал… Прохор, должно быть, о чем-то трудно думал, потом повернулся еще ближе к Сеньке и зашептал ему в самое ухо:
– Видишь ли, дурья твоя голова, я расскажу тебе вот какую исторью.
– Расскажи-ка в самом деле, Прохор Акимыч, – шепотком ему отвечает Сенька.
– Слушай. Шел однажды святой человек, пустынник такой, по дороге из пустыни в село, и ничего у него не было, окромя как в руках пудовый крест да на плечах власяница.
Крест святой человек носил вместо вериги и благословлял им встречный народ.
Вот и встретился святому лихой-лиходей, подмостовный разбойник. Хотел его святой, как и всех, благословить пудовым крестом, а тот, должно, что подумал, быдь святой его хочет убить, потому что сам-то ничего другого не делал, как только убивал добрых и недобрых людей, да и полыснул ему аршинным ножом прямо под крылушко.
В первый раз святой человек осерчал, размахнулся он перед смертью пудовым крестом и со всего размаху разбойнику прямо по темю – разбойника-то и убил пустынник.
Умерли они в одночасье: снизу разбойник лежит, а сверху святой…
Ехал в это время на осиновой палке неразумный черт по этой же самой дороге, поднялся под чертом осиновый конь на дыбы, сбросил черта с себя, когда на дороге увидел двух мертвецов, одного – в пустынной рясе, а другого – в острожном халате.
Черт рога на обоих уставил: чью тут душу засунуть в суму да в ад волочить?..
Стоял так, стоял черт, до самого вечера простоял, за ухом дыру прочесал и так и не решил, – у одного под мышкой аршинный ножик торчит, а другому – пудовый крест в голову, как в тесто, ушел…
Думал, думал черт, да и сунул, когда месяц взошел, а солнце за край земли укатилось, и стало на земле темно, как у этого черта под мышкой, – сунул черт в свою сумку обоих…
Когда Прохор замолчал, кончив рассказку, Сенька опять только причмокнул губами: дескать, мало что можно понять из того, что человек вытворяет, лучше об этом не думать и не забивать мужицкую голову разным дерьмом, – отвернулся от Прохора, ничего не сказавши, и захрапел в ожиданье обеда.
Сахарный немец
К вечеру в тот же день пошел Иван Палыч к Зайчику… Крадучись приотворил он дверь, просунув сперва одну голову, словно заранее зная, что у хозяина после такого дня не все слава богу. Иван Палыч не сразу разглядел в полутьме от коптилки рослую фигуру Миколая Митрича, сидел он возле стола на походной кровати, руки у него были стиснуты и раскинуты на столе, а между рук зарыта голова.
На столе стояла бутылка с четырьмя звездочками и грязный стакан с окурком на дне…
– Добрый вечер, ваше высоко, – тихо сказал Иван Палыч…
Зайчик, должно быть, спал или был в сильной задумчивости и потому не ответил на приветствие Иван Палыча…
– Добрый вечер, говорю, ваше высоко, – повторил громче Иван Палыч…
Зайчик дернул плечом и показал Ивану Палычу молча на табурет возле стола, а потом на бутылку.
– Выпей, Иван Палыч, – сказал он тихо.
– Покорнече благодарим, ваше высоко, я…
– Выпей, Иван Палыч, – я один пить не люблю…
Иван Палыч выкинул окурок и налил до половины в стакан, отпил глоток и стакан поставил назад, удивленно поглядевши на Зайчика: в бутылке была двинская водичка, у нее вкус особый, совсем отменный от окопной воды, из которой солдаты чай себе ставят…
– Покорнече благодарим, ваше высоко, – испуганно прошептал Иван Палыч, – должно быть, отвыкши: вкусу не слышу!
– Я и сам, Иван Палыч, пью без удовольствия…
Зайчик долил стакан и залпом его выпил.
«Перехватил раньше, – подумал Иван Палыч, – а теперь водичкой отхаживается».
Зайчик опять уронил голову на руки.
– Неможется, – говорит, – Иван Палыч, страсть как, – и пальцы хрустнули, словно сломанные ветки на морозном ветру.
Иван Палыч присел на табуретку, трубку выкурил, недоумевая, что это творится с Зайчиком, потом, разглядевши на призрачном свету от коптилки чистую струйку, бегущую из-под Зайчиковых глаз, поднялся и тихо про себя сказал:
– Дела твои, господи…
Подумал было Иван Палыч, не прислать ли на сегодняшнюю ночь кого к командиру, потом махнул рукой, человек он был до всего равнодушный, потому только и подумал:
«Глаза на мокром месте! Тюря!»
Попятился Иван Палыч к двери и, не дожидаясь ответа, взял под козырек:
– Прощенья просим, ваше высоко!
* * *
Где явь и что сон – все слилось в один незабываемый день, выжженный в огненный знак на душе. Как это могло случиться, как это случилось, за каким углом простоял в эту минуту белый ангел и не отвел вовремя Зайчикову руку, и не толкнул под нее былым крылом?
Уронил Зайчик голову на стол, широко раскрытыми глазами смотрит в темный угол, где паук все заплел в паутину.
Вот она, счастливая, разголубая страна!
Посреди нее стоит дуб десятитысячелетний, покрыл он метками селенья и поселки, города и деревни, запутался у него в ветках полуночный месяц, улыбается месяц в обе щеки, наклонился низко и чертит по земле своими ресницами…
Плывут к нему девичьи туманы по полям бескрайним и тихим, в туманах заливистые переборы комковской тальянки, плачет тальянка, только плачет она от радости, что некуда подевать эту радость, рыдает она от избытка веселости, бумажной могучей грудью задыхаясь под рукой разудалого песенника Ваньки Комкова…
В новой хате, бревнышко к бревнышку, словно строка к строке в староотеческой книге, в новой хате сидит Петр Еремеич, пьет чай с своей Аксиньей из голубых кумочек, а кони его пасутся на приречном скате, и весело оттуда звенят с шелковых ошейников их бубенцы; слились они с туманом, и у пастуха в руке не дудка, а луч от полуночного месяца, и в сумке, пропахшей хлебом, свежий, душистый каравай – потому, знать, и льется в далекие дали свирельнатая песня и ему подпевает каждая былинка и каждый цветок кивает головкой:
Ой, луга – куга шелковая!
Книга вещая, толковая!
Синь, густынь, чаща полесная, —
Жизнь – невеста неневестная!..
Хохрются на налишинах сирины и альконосты, расправляя свои голубые, сизые, сизо-розовые и синие перья, поднявши тонкие клювы к полночной луне, гургукает с крылечка надвходный голубок, машет крыльями, словно манит ими путника с дороги:
«Входи, мирный путник, да будет мир в твоем сердце под мирным кровом…»
* * *
Сморгнет Зайчик слезу, и исчезнет виденье, колыхнется в углу паутинная сеть, и за нею снова вспыхнут далекие страны.
Что это там, в тумане полевом?..
Не заря ли раскинула золотые уборы?.. То ли золоченые кровли хат, крытых новой соломой, то ли в светлый праздник горят перед образом свечи?..
Смотрят на Зайчика две синих лампады, росятся у них человечьи ресницы, с ресниц падают крупные слезы…
Не город ли это там Чагодуй на заре?..
Не Колыгинов ли загородный дом, где у окна плачет печальная Клаша?..
Или это только за туманом туман?..
Только видит все это Зайчик, видит как наяву… Хочет Зайчик встать из-за стола, шагнет шаг в паутинный угол, и совсем под ногами потечет быстрая Незнайка-река… Посмотрит Зайчик в воду: чиста вода, как девичьи слезы, звонка водица, как девичья песня, желт прибережный песок, как девичья коса…
Только на том ее берегу темно вверху, все покрыто черной овчиной, а по берегу искрится не то снег на морозе, не то рассыпан искристый сахар, и по сахару вьется от берега алой бровкою кровь…
Пойдет Зайчик глазами по бровке и словно пропадает вместе с ней в темноте, сначала вроде как ничего и никого не видно, потом будто откуда-то издалека-далека услышит Зайчик тонкий и слабый, как детский, голосок:
– Сдраствуй, Русь!..
Вздрогнет Зайчик, наклонится над водой, и захолонет в сердце…
– Сдраствуй, Русь! Али ты меня не разглядишь?.. Что же ты, Русь, не стреляешь в меня?.. Стрели, стрели, Русь…
Смотрит Зайчик пристально, инда глаза больно: бежит, бежит и чешуится Незнайка, а тот берег и глазами едва достанешь, на том берегу, на сахарном, стоит у самой воды маленький немчик с игрушечным ведерком и черпает воду, за спиной у него игрушечная пищаль, а из кармашка высунул широкий язык штык от немецкой винтовки…
Смотрит Зайчик и слышит, как у него холод ползет по рукам и ногам, как выскакивают гусиные пупырышки по телу, а немчик снимает ружье, достает из кармашка острую пулю, намазанную смертным ядом, и кричит ему с того берега громовым голосом:
– Стой, Русь, не бойся, ты мой, я твой, ты стрелял, теперь я стрелять буду…
И не может Зайчик пошелохнуться, видит он, как подымается к плечу игрушечная пищаль, как выскочил и приподнял заячью лапку курок.
– Читай, Русь, молитву…
Но не может зайчик пошевелить языком, лежит он во рту, как покойник в гробу…
– Не бойся, Русь, не бойся, у меня ружьецо незаправское, и пуля не пуля, а леденец сладкий, сахарный, только слаще леденца человечья кровь…
Видит Зайчик – побагровел немец, напружил он леденцовые ручки и дернул пищальный курок, и сдернулась земля с места, и зазвенела, как разбитый чугун…
* * *
Упал Зайчик навзничь и закрыл лицо руками…
Могучая рука схватила его, приподняла высоко на воздух и трясет им, и кто-то сладким сахарным голоском шипит ему в ухо:
– Пришел, видно, Русь, тебе кончик…
Все потемнело в глазах, земля плывет из-под ног, под ногами шуршит прозрачная, как девичьи слезы, водица, и чувствует только Зайчик, что никакого мира больше не стало, а есть только темный паутинный угол, в котором он на гвоздь свою шинель вешал, что уперся этот гвоздь ему больно в затылок, и висит он вместе с шинелью на нем на шелковой тесемке от нательного креста, и под ногами у него звенит и струится Незнайка-река, и вода в этой реке чиста и прозрачна, как девичьи слезы, – оттого, может, и хорошо теперь Зайчику, и обо всем он теперь позабыл…
Первый снег
Любит мужик первый снег.
В деревне как-никак – переменка!
Хорошо забраться в дубленую шубу, особливо из новой овчины, крашенной под осеннюю зорю, – целый десяток овец на плече – тепло, и душок такой идет на морозе и от тебя самого, и от шубы!
За пазухой тогда тихо копится немудрое наше мужичье довольство!
В дому матереет, в сундуке, в закроме растет убогий прибыток, поутру курчавится над соломенной крышей веселый рыжеватый в восходном лучике ус, от которого пахнет сочнем, бараниной… ах, да и чем он не пахнет, неблагодарен и черен труд мужика, и все ж он похож на литургию!
Дело не дело, а как выпадет снег, прикроет черноту и убогость завядшей земли, каждый спробует сани, а сани известно: по первому снегу катятся сами!
Не говоря уж о том, что на такой случай мужик чаще держит кобылку, хотя мерин ему в хозяйстве сподручней!
Хорошо объезжать самому по первому снежку приплод от нее, третьяка, чтоб потом, в лихой час, цыгану спустить за бесценок: конь, в первый раз вошедши в оглоблю, дороги не понимает, вожжей не слышит и несет тебя прямо, как ветер, – по ветру!
В этот день и во сне будешь за вожжи держаться: и куда тут… занесет!
Любит мужик первый снег! Первачок!
Любит еще как раз потому, что с первого снега спится с захрапом, крепко спится, работа останется только девкам да бабам: лен трепать, капусту обихаживать, снедь заботу бабью любит, а мужик по окна избу новой соломой запележит – и до весны!..
* * *
Не на радость только в ту самую пору выпал глубокий снег для нашего брата в окопах.
Как раз ввечеру того самого дня, в который Зайчик ухлопал немца, только солнышко завалилось за тучу, пошел он как-то сразу, без примет, солдатня даже про случай с немцем забыла.
– Идёть! – радостно говорил Пенкин, протирая руки о белую вату. – Важно идёть, не торопится – значит, к утру на пол-аршина навалит.
– Ишь, премудрость! – улыбается Голубок, уловивши на широкую ладонь снежинку.
Только было собрались все возле входа в блиндаж, принюхиваясь к снежку и щурясь в его меркотню, как неподалеку в стороне вдруг разорвалась граната, ударившись чугунным лбом в промерзлую землю, и небольшим осколком у стоявшего впереди всех Абыса откинуло шинельную полу и вырвало в ней большую прореху.
Абыс матюкнулся и обеими руками схватился за середину.
– Дома? – пошутил Пенкин.
Однако убрались в блиндаж и больше уже без большой нужды не совались, к тому же Иван Палыч от Зайчика не возвращался и не звонил, а к полуночи немцы совсем посходили с ума и подняли такую канонаду на нашем участке, что было уже не до снега.
– Это он, братцы, за немца нас лупит! – сказал Сенька, растягивая слова, как будто отгадывал какую загадку.
– Полно ты, – усмехнулся Прохор, – это он нам дает лупцовку за то, что едим мурцовку!
– Нет, Прохор Акимыч, нет. Зря командир немца ухлопал!
Прохор стрельнул глазами на Сеньку, но ничего не ответил. Какой может быть человечий разговор, небось не в гостях. Все молчали, поеживаясь под шинелями на нарах и изредка подымая голову, чтоб посмотреть, цел потолок али уже обвалился.
* * *
Немцы давно пристрелялись к нашим окопам и били теперь наверняка, снаряды, слышно было, ложились то ли чуть впереди, то ли по-за окопу, заворачивая землю, как бабий подол, и раздирая ее на лоскуты. Знали мы, что не каждый угодит куда надо, да если и попадет, так с одного разу только в нос земли набьет, окопы на этом участке были прочные, укрытия под блиндарями и трехаршинным настилом, наступления же ждать после бомбардировки не приходилось, потому что Двину еще не заковало.
– Вот и платись теперь за командирское геройство! – шепнул Сенька Прохору под шинель.
– Смерть причину найдет, – ответил было Прохор, но осекся на последнем слове, схватился за нары, привскочил и оглядел всех чудными глазами, потому что в это время бабахнуло, кажется, у самых ушей, земля тяжко вздохнула, в ушах звон пошел, и в глазах зеленые круги завертелись, весь блиндаж ёкнул и будто глубже осел в землю, придавленный сверху могучим коленом, со стен посыпалась во многих местах земля в широкие пазы из-за сруба, и в оконце, глядящем в тыл, над самой головой Прохора лопнули стекла, и из темной оконной дырки запело на разные лады, засвиристело, зажукало, как в пьяном хору.
– Позвони-ка, Прохор Акимыч, командиру, – зашептал опять Сенька, подвинувшись к Прохору ближе, – Иван Палыч, наверное, у него засиделся!
– Да что тебе без Иван-то Палыча умирать, что ли, скушно? – ответил Прохор, не повернувшись к Сеньке.
– Все-таки, Прохор Акимыч, без начальства как-то страшнее!
– Полно тебе, дурья башка!.. А промежду прочим, взял да позвонил!
– А в сам деле, Прохор Акимыч!
Сенька подбегал к аппарату и неловко завертел трубку в руках, в ушко поглядел, потом пригнулся к нему и состроил серьезное и озабоченное лицо.
– Эй ты, дрыгалка… слушай! Слушаю… хто?.. А, ты, значить, будешь, Иван Палыч?.. Слушаю, господин фельдфебель… Палят, говорите?.. Как же, как же, у нас тоже нахорошо расписывает: у Фоки сползли офтоки и у Сеньки присеменьки – вот уж лупит, господин фельдфебель…
– Да ты спроси, несь, по делу, чего дело с бездельем путаешь, – подошел к Сеньке Прохор, спустившись нехотя с нар, – чего ты там мелешь!
– Прохор, спрашиваешь?.. Ничего, героем!
Прохор выхватил у Сеньки трубку из рук и сам приник крепко ухом, чудно скособочившись:
– Ты, Иван Палыч?.. Иван Палыч, слушаю, слушаю!
Сенька отвернулся и почесал в затылке.
– Галаня! – сунул Прохор Сеньке кулак. – Тоже нашел время шутки шутить: немец провода перекусил!
– Я, Прохор Акимыч, больше для-ради страху… – улыбнулся Сенька.
И не поймешь: что больше Сенька, трусит или смеется?
Как там никак, а, уходя, Иван Палыч оставил Прохора наместо себя, коли что такое случится, хотя какие мы были солдаты? Переодетые мужики, нечесаные бороды, все больше из крестовиков, да еще второго разряда.
– Да нам-то что – больно наплевать! – Лег Прохор на нары и завернулся с головой в полу шинели.
* * *
Но спать в эту ночь не пришлось.
Блиндаж вздрагивал поминутно, и в пустое оконце залетали обезумевшие снежинки, напуганные визгом осколков и грохотом гранатных разрывов.
Думали, видно, они, что, упавши с облака, найдут тишину, уснувшую сладким сном зимнюю землю, а тут и нечистый бы не подсунул рога.
Трясся под нарами земляной пол, и там под ним тоже гудело и глухо рокотало под самым пупком у земли. Каждый в полусне часто привскакивал и торопливо спросонок протирал затекшие глаза, оглядываясь в темноте и ничего хорошо не разбирая, по привычке сначала хватался за винтовку, другою рукой – за сердце, потом крадливо подсовывал под себя обе руки, как будто боялся, что их в темноте оторвут, будто хотел ими удержать себя в таком удобном положении, когда все будет валиться в пропадину, которая, кажется, вот тут раскрылась уже под ногами, спущенными с нар, и из-под них в темноте уползает земля.
– Прохор Акимыч, – шепчет на ухо Прохору Сенька, – а Прохор Акимыч, пойдем, друг, лучше на волю! А?..
Но Прохор как лег, так и головы ни разу не высунул, хотя видно, что тоже не уснул ни минуты.
– Ей-богу, обвалится блиндарь и придушит! Смотри-тка, пляшет, как лошадь с мороза.
– Спи, Сенька: сонному человеку на том свете прибавят веку! – тихо ответил Прохор, и видно по голосу, что у него за губу задевает губа.
– Хоть бы Иван Палыч вернулся!
– А пущай его погуляет! Человек немолодой, с большой бородой – не заблудится!
Но Иван Палыч так и не вернулся.
* * *
Вышел он в этот памятный вечер от Зайчика, ничего такого в нем не заметил, потому что мужик был не мозголовый и не дотошный в чужие дела.
Вышел и сразу вздохнул полной грудью и широко улыбнулся: пока он сидел у Зайчика, навалило снегу на палец, перед глазами белым-бело, белы далекие взгорья, где немцы, словно разостланы новины по дороге к нашему штабу, поседела хребтовина у окопа, из снега сохлой щетинкой торчит травка да облетевшие стебли цветков, а сверху стало будто еще темнее, туча нашла из-за немецкого берега, низкая, опадающая белыми пушистыми хлопьями на землю, – словно вот сколько времени лежал черный покойник, ожидая терпеливо своего часа погребения, теперь его обрядили в белёный холст и убрали по чину: спит земля сном белопушистым и сладким…
– Эхма, зима-матушка… – вздохнул Иван Палыч всей грудью, чувствуя, как по ребрам побег мягкий снежный душок, и большими шагами зашагал по окопу.
Не доходя с сотню шагов до взводного блиндажа, Иван Палыч вздрогнул от неожиданности и присел в окопном ходу на корточках: из-за Двины бухнуло с батареи, и скоро невдалеке морозная земля звякнула, задзинькала, и бруствер облизал красный язык, – перед глазами у Иван Палыча испуганно заметались снежинки…
Немцы сразу с трех батарей открыли пальбу. Второй разрыв пришелся совсем за плечом у Иван Палыча, осколки, комья земли, кажется, совсем немного чуть повыше фуражки пролетели, но Иван Палыч, еще издалека заслышав «жука», успел, видно, присесть, и его не задело. Прижался он было к окопу, согнувши коленки, но вспомнил, что лучшее спасенье во время обстрела – яма после разрыва; пополз на карачках вперед по окопу и едва успел доползти и подобрать под себя ноги калачом, как снова зажукало с немецкой стороны, залетел «жук» высоко, будто обогнуть Иван Палыча хочет, и потом как раз хлопнулся на том самом месте, где только что стоял Иван Палыч, притулившись к окопу, оттуда снова вспыхнуло, и в пламени опять земля жалобно зазвенела, как разбитый чугун.
«Нечистая сила, важно было наметил! – радостно подумал Иван Палыч, еще плотнее подбирая под себя длинные ноги. – Мимо! Мимаком теперь пойдут!»
* * *
Снаряды ложились и вправо, и влево от Иван Палыча, и казалось ему в страхе и смятении, что пляшут, подскочивши над землей, раскаленные гранаты, видно, кажется, их в темноте, так что вот поймать даже можно, лосные, как сомы из верши лезут, салом для легкого хода смазаны немецким, и вокруг них вьются и взвиваются снова с земли, улетают назад в небо испуганные снежинки. Там и тут то и дело ухало, охало, ахало, и визжало вверху, и сама земля в этом уханье, кажется, металась как безумная, не находя на земле себе места.
Иван Палыч уткнулся носом в рукав, припал к земле лицом и стал думать о том, как теперь на деревне без него справляется баба, не балуется ли, ляд ее возьми, как другие, с пастухами, и как бы хорошо теперь переменить старую кобылу на меринка, потому что какой год не жеребится.
Любит трусливого смерть!
Храбрецов же… совсем не бывает!
Страшного не страшиться?.. Эн он роет, сразу с одного маху, могилу – тридцать мертвецов уложишь!
* * *
Всю ночь Иван Палыч пролежал в ямке, рукой не шевельнул, головы не поднял!
Только к самому свету как-то вдруг немцы оборвали стрельбу. Иван Палыч пролежал с полчаса в тишине, еще не веря ей, в ушах продолжало греметь и грохотать, как будто в них катилась с большой бочкой телега.
К тому же было Ивану Палычу тепло, несмотря на шинеленку, в которой ветер ходит, густо его закидало землей и сверху припорошило снежком. Одним глазом, чуть высунувшись из ямы, Иван Палыч недоуменно различил на востоке красную бровку, нежно положенную на самый закраек земли: вот-вот свалится!
Как будто там кто-то тоже высунулся и теперь пугливо заглядывает за окопную стенку, еще не доверяя затомелым в страхе глазам.
Иван Палыч привстал на колени, отряхнулся от земли и от снега и широким крестом перекрестился на бровку:
– Отцу и сыну: солнышко вижу!
Поднялся на ноги и опять перекрестился; кругом и не узнаешь, словно кто за ночь подменил всю местность! Вчера лежало все черное, неуветливое, обугленное от осенних рвучих ветров, теперь – словно после бани, в чистой белой рубахе, с лицом покойным и счастливым. Вон деревцо за окопом, прямо у Иван Палыча перед глазами, опустило свои оббитые шрапнелью руки и так на него и смотрит, словно втихомолку сбегало в солдатский околоток, где ему положили на руки повязку, запеленавши их в белоснежную марлю.
Даже ям от разрывов не видно, припушило их пухлым снежком – и незаметно, только в окопном ходу вырван бок и разрушена стенка вправо от Иван Палыча, и в этой окопной прорехе такая же тишина и чистота убеленная; Двина – как крыло прямое сизое, упавшее с неба в полуночи между немцем и нами, как вещий знак мира и тишины.
– Немец свое, а бог свое! – сказал вслух Иван Палыч. – Экая же благодать! Первое дело теперь – доложиться, потому чего бы не вышло!
Иван Палыч быстро зашагал по окопу, как раз на полпути к Зайчикову блиндажу должен быть пост, кстати проверить часового.
Но ни часового, ни караулки Иван Палыч не нашел, в том самом месте замахнулось на него из-за окопа бревно, застывши над головой, а в прогале, в окопном ходу торчала из снега нога в солдатском сапоге с широкой казенной подошвой и вверх каблуком, на котором весело горела подковка.
Иван Палыч скосился в немецкую сторону и, пригнувшись к земле, прошмыгнул через яму.
* * *
Больно заколотилось у Иван Палыча сердце.
Был человек – нет человека, легко тоже говорить да ставить похеры в чередовом листу! И то уж нарядный листок больше похож на кладбище, на котором спутались могилы и похилились набок кресты.
Видно, что в этой части окопов был самый сильный обстрел, как будто и в самом деле мстил с того света злополучный немец, неживыми глазами из двинской воды разглядев, в каком месте Зайчик схоронился в землянку.
Вини не вини Зайчика, а случай для немцев был и в самом деле обидный!
Зато и накорежило за ночь: Иван Палыч то и дело пригибался, держась за фуражку, перегибая в прорывах, и даже в расплохе, после сапожка с веселой подковкой, проглядел Зайчиков блиндаж, – как раз в этом месте торчали, как ребра, обглоданные волками, столбы и подпорки окопной стены, и там и тут зияли глубокие впадины от разрывов, а колышки, на которых еще вчера густо висела перед окопом заградительная колючка на случай атаки, должно быть, убежали со страху, потому что духу от них никакого, косточки нигде не видно.
Только когда пробежал окопный прорыв и разогнулся, Иван Палыч заметил прошибку и обернулся: посредине прорыва стояла землянка, запорошенная снегом, как бы присела она еще ниже к земле и издали похожа была на могилу.
Иван Палыч плюнул и пополз обратно, носом тыкаясь в снег.
Главное – из-за чужого дела, а не ровен час, застрелют! Ну да как-никак командир!
Подобрался Иван Палыч под бугорок и сначала было рукой махнул: Зайчиков блиндаж скособочило в три погибели, слева он еще глубже подался в землю, а справа ему выворотило стену и накренило ее на блиндаж; от дверки только на петле щепка осталась, и сквозь заднюю стену в небольшой прогал, вырванный бомбой, мирно смотрит небо – синим недрогнущим глазом.
Просунул Иван Палыч голову и только мыкнул: Зайчик неподвижно лежал в углу, прислонившись к сбитой набок стене, стена вот-вот завалится, а с потолка уперлись в пол два переклада, из-за которых высунулась углом цементная плитка и выдавилась мясистая желтая глина.
Стол отбежал со средины к стене, видно ища у нее приюта, но она навалилась на него, и у стола под тяжестью перепутались ножки, а на походной койке развалился поперек большой комель от бревна, выскочивший, словно с испугу, из стенки.
– Ваше высоко! Ваше высоко! – зашептал Иван Палыч, не попадая зуб на зуб. – Живы аль нет?.. Миколай Митрич, родимый, слышите, что ль?..
Но Зайчик не шевельнулся. Разметалась под ним шинеленка, и один сапог по колено уже завалило сверху песком.
Подобрался Иван Палыч на локтях к лежащему Зайчику и тронул его за рукав, рука подалась, потянул ее Иван Палыч – теплая, слышно даже, как под кожей стучит кровь, перепуганная смертью, лицо бледное, только у мертвенных губ жалобно застыла тихая улыбка.
«А ведь жив! Жив! – радостно подумалось Иван Палычу. – Ей-богу, только половину мертвый! Скажу, голыми руками командира откопал!»
Подхватил Иван Палыч Зайчика одной рукой наперехват и, трудно дыша и обливаясь потом от усилия и страха, что вот теперь, в последнюю минуту, блиндаж и обвалится, стал пятиться к выходу. Зайчик покорно за ним подавался, чертя по полу головой и обдавая Иван Палыча тяжелым перегаром.
«Так бы пьяненький на тот свет и заявился, святых-то всех бы пересмешил, чудная душа, – думает Иван Палыч, учуяв этот душок, – вижу вчера, что нарезался через меру!»
Выкарабкался Иван Палыч на волю, уклал Зайчика под ноги и стал оттирать ему снегом виски и затылок. Зайчик чуть шевельнул рукой, приподнял ее, как будто падал и хотел в этом падении ухватиться за штанину Иван Палыча, показалось, открыл красные набухшие веки и одну секунду поглядел на сапоги Иван Палыча непонимающими глазами, в которых еще не обсохли и тихо теплились вчерашние, совсем Иван Палычу непонятные слезы.