Текст книги "Последний Лель"
Автор книги: Сергей Есенин
Соавторы: Николай Клюев,Алексей Ганин,Сергей Клычков,Пимен Карпов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)
Потом вдруг, будто над самой кровлей, раздался грохот и треск, – должно быть, дьякон не в меру свинью разогнал, телега задела за придорожный пень, и все: дьякон, телега, свинья и толстый купчина или баба – кто их там знает – все полетело под откос в овраг, с оглобель золотые тяжи свалились, вожжи, постромки, обшитые рясной парчой, разорвались на мелкие части, мелькнув только в окошке, заставив зажмурить глаза и схватиться за сердце; долго-долго гудело в великой утробе земли и под застрехой высокого неба – потом все утихло, в окнах, будто развесили трепаный лен, сбелело, за пряслом мутный день поднял белесую голову и взглянул в окно растекшимся глазом.
* * *
Зайчик с постели поднялся, глаза ломило, словно с долгой натуги, и наяву ли, в полусне ли увидал чуть приоткрытую дверь, из-за которой высунула к нему как снег за это время побелевшую голову Фекла Спиридоновна:
– Вставай, Миколенька, вставай!.. Мы с отцом уже попили чаю, не хотели тебя будить… уж и гроза сегодня прошла перед утром, да диво-то – в такую пору с молоньею и градом, – не запомнит никто!
– Затрещала сорока! – прогудел за ней Митрий Семеныч.
– Должно, что скоро, отец, выпадет снег! – обернулась Фекла Спиридоновна.
– Не загадывай срока, тащи лучше самовар поскорее, – отвел Феклу Спиридоновну Митрий Семеныч от двери и вошел к Зайчику в горницу.
Чайный король
Зайчик вдруг почувствовал себя веселым и бодрым, увидя отца и мать с самоваром: видно, все же отдохнул в огородной, ограде, отдышался от порохового дыма на мяте и божьей траве, глотнувши всласть домашнего уюта и тишины.
Мать водрузила на стол самовар, как роту расставила блюдца и чашки, а посредине поставила блюдо, в котором по крутым краям взбирался Афон, нарисованный очень искусно, в блюдо положила печеных яиц, которые Зайчик очень любил, свежий ломоть душистого хлеба на яйца, сбоку поставила большую чашку снежной сметаны, а на спинку от стула повесила колбасиный круг домашнего изготовленья, сочный, душисто скопченный самим Митрием Семенычем и большой, как лошадиный хомут.
Смотрит Зайчик прямо в лицо самовару, и в самоварной начищенной к такому случаю меди видит свое лицо, такое красивое, здорово-ядреное, но скорбное и нежное, затаившее где-то в глубине засиненных под черной ресницей глаз такую печаль и тревогу, которым, кажется, нет и не будет конца.
– Ну вот и дело, видишь, на лад пошло: ишь, Миколаша – как огурчик с гряды, – сказал Митрий Семеныч, – лежи… лежи… Лежа и чаю попьешь, а я начал за тебя положу.
– И то, батюшка, полежу! – улыбается Зайчик.
Митрий Семеныч встал под икону, подкинул к ногам подрушник, осенился, затрусил бородой на икону и скоро бухнул в землю три раза.
– Я, Миколай, каждый день сорок поклонов кладу за тебя… да мать тоже столько…
Улыбается Зайчик отцу.
– На старости лет ты бы спину себе не трудил, – говорит.
– Э, что за труд: родительская молитва со дна моря достанет. – Подошел к столу Митрий Семеныч, потирая руки и оглядывая все повеселевшими глазами: – Ну, давай-ка колбаски!..
– Хорош у нас самовар, – говорит Зайчик.
– Король, одно слово, – гладит бороду Митрий Семеныч.
– И правда: Зайчик взглянул на камфорку – корона!
– Корона и есть!
И сам он пузатый король, и только кажется это, да так все говорят: поставь самовар!
Кажется всем: стоит самовар!
А в самом-то деле ведь он все сидит, да и встать-то не встанет, если никто не поможет, потому что у него короткие ноги и встать на них сам он не может, ну и ставит его Пелагушка или Фекла Спиридоновна, а он ведь… и сам бы поставиться мог?!
– Ну вот убежать – это дело другое! – промолвился Зайчик, заглядевшись на самовар.
Пелагушка вошла, вся покраснела, застыдилась брата: как-никак охвицер. Мать на отца поглядела, Митрий Семеныч на мать.
– От судьбы, Миколаша, никуда не уйдешь, нет, уж лучше терпи помаленьку да почаще богу молись! – сказал вдруг Митрий Семеныч.
– Да-да, Миколаша, куда убежишь?.. В темный лес? – всполохнулась Фекла Спиридоновна.
– Да что вы такое подумали? – смеется Зайчик. – Я говорю, что самовар убежать всегда может, и вспомнил, как он скоро поспел, когда я приехал.
Отец закатился смехом, и все лицо у него обдало искрой:
– Коро-оль!
Фекла же Спиридоновна не подошла, а подплыла к Зайчику, схватила его за вихорки, притянула к себе и крепко припала к губам:
– Шутник мой, Миколенька, – нас только, стариков, напугал… А мы-то подумали…
– Нет, батюшка… оттуда я убежать не могу, – не улыбнулся Зайчик, но на лицо просветлел, – ты знаешь, батюшка, где теперь эта книга, о которой нам говорит Андрей Емельяныч?..
Митрий Семеныч на Зайчика смотрит во все глаза, как будто не узнавая сына, Фекла Спиридоновна застыла с полным блюдцем в руке, Пелагушка уставилась прямо Зайчику в нос.
– Она там!..
– Мудреный ты, Микола, стал, да это неплохо, – сказал Митрий Семеныч.
– Все лучше, чем дурак или озорник! – прибавила Фекла Спиридоновна.
Пелагушка фыркнула неизвестно с чего, Митрий Семеныч огрел ее взглядом, все взялись за блюдца и… замолчали.
* * *
Зайчик блюдечко допил, держит в руках пустое блюдце и на окошко глядит:
«Ах, боже мой, боже, какая прекрасная, светлая наша страна!
Какие по взгорьям ее, по полям и овражкам раскинуты тонкие-тонкие шали, с каким нежным-нежнейшим и замысловатым рисунком!
Вышивала, узорила их золотая рука, и краски все эти нашло и взлелеяло доброе, чистое сердце!
Кому непонятна любовь к ним?..
Кто может прожить без любви к ним?..
Кто может обойти их с презреньем, насмешкой оскаливши зубы, кто может насмеяться над этой сыновней любовью?..
Если уж есть у нас эта любовь, так березовой болоны она тверже – тверже и крепче, – но зато растет на прямом стволу нашей великой судьбы, как болона растет на березе, и самих нас уродит!
Насмеяться же над этой любовью – пусть над этим уродством – может преступник, лиходей поневоле или в душе душегуб по рожденью!
Как, как не любить, как не верить, как не ждать, не томиться?..
Не плакать подчас беспричинно: ведь плакать все больше и больше причины!
Куда подеёшь ты всех этих калек, уродов с румяными лицами, но без рук и без ног, привыкших к земле и простору, а ныне гниющих где-нибудь в лазаретной помойке; с широкою грудью, в которой сердцу большому, простому, мудрому, тихому, доброму, как ни у кого, осталось одно: уйти в темный лес и сделаться страшным разбойником?!»
…Думал так Зайчик и все глядел за окошко.
* * *
На одном глазу у него висела крупная слеза, но он опомнился, колыхнул плечом, будто сбрасывал что-то очень тяжелое с плеч, тряхнул головой, и слеза упала незаметно в пустое блюдце.
«Чтой-то я, дура, сижу и молчу, у нас ведь новость какая, – первая заговорила Фекла Спиридоновна.
– Ну, пошла курица болтунов на чужом дворе высиживать, – сказал улыбаясь Митрий Семеныч, – ври, ври больше, чтобы верить дольше. – Хотел еще что-то прибавить, пообиднее да посмешнее, да не сказал, не хотел, видно, обижать старуху при сыне.
– Да ты ведь и не знаешь, Митрий Семеныч, я и забыла совсем тебе поутру сказать за столом.
– Ну, полно клохтать… Что же за новость?
– Подожди, Митрий Семеныч… схожу за кипятком, долью старика, а то, как Миколаша сказал, и верно что сядет на жопку!
– Мы, Миколаша, пьем всегда с подогревом, – гудит Митрий Семеныч.
– И радости всей-то у нас: ты, Пелагушка да вот – самовар! – говорит Фекла Спиридоновна, сокрушенно склонив набок голову. – Подождите-ка, вот подолью и все расскажу по порядку.
Фекла Спиридоновна льет в королевскую утробу горячую воду, король на левое ухо корону повесил, медную мантию с плеч приподнял и положил на Афонскую гору, запыхтел, засопел, как будто сидел на столе и крепко без просыпа спал, а тут вот его разбудили, но какие же теперь дела государства на старости лет: горячих угольев опять наглотался и снова, покамест его не разбудят, – заснул!
Митрий Семеныч глядит на самовар и смеется:
– Король, а корона на дужке!
Зайчик тоже смеется, а Пелагушка так и не сводит с Зайчика глаз: уж больно братец чудён и больно она его любит!
Зайчик, улыбаясь отцу, глядит в окошко, а перед оконцем все Чертухино как на ладони.
– Хорошо же наше село, Миколаша! – говорит Митрий Семеныч в раздумье.
– Хорошо, батюшка… очень, потому что родное и такого другого нигде не найти, – Зайчик ему отвечает.
– Да нету… Гляди, Миколаша, любуйся… на родное место посмотришь, и на сердце станет складнее и все кругом веселей!
И Зайчик любуется.
По засельным взгорьям рассыпано золото, лес за селом отряхает парчовую одежду, как будто кончился пир и веселье, теперь пора на покой до нового вешнего звону!
Над лесом голубой покров, и будто лес опрокинул себе на склоненную голову большую чашу и из чаши льется голубое вино.
Льется оно, льется ему на разоблаченные плечи, на скошенный луг возле леса, на желтую ленту дороги, которой повязаны всходы на взгорье зеленые, яркие, как будто умытые первым зазимком, растаявшим с первым лучом из-за тучи, которая, верно, теперь в Чагодуе, а может, и дальше и из окошка только краем видна!
Из тучи бежит торопливое солнце: и верно, надо спешить – в овраге лежит белый горох ворохами, не время еще доставать белую шубу, еще Никита-Гусе-Пролет не вспугнул с озера уток, не пронес высоко над полем венцы журавлей и сам еще не уехал на первой туче со снегом, растянув и разбросав с нее по всему необъятному небу гусиные стаи, как плетеные вожжи с раскатистых дровней, для людского глаза похожих на тучу.
– Чудесная у нас, батюшка, сторонка! – говорит Зайчик в полузабытьи.
– Ворона и та свою сторону любит, не токмо что человек, – отвечает Митрий Семеныч, а Фекла Спиридоновна и Пелагушка смотрят на них и молчат.
* * *
Король на столе в короне, ему на корону забрался пузатый шут с длинным носом и разрисованным брюхом – его король хоть и любит не очень, но какой же король без шута? В королевстве подданных нет, живут все свободно, как будто и нет короля, и один только шут подставляет ему свой круглый рот – дыру на затылке, и король, забавляясь спросонок, льет в затылок шуту горячую воду…
Да и шут не всамделишный, так себе: брюхо у шута слилось с головой, и в голове у него не мозга, а чай китайский заварен.
«Ну что ж… проживем и с таким, – шумит пузатый король, – ныне время настало такое!»
Да, время тугое!
Сидит Фекла Спиридоновна и на блюдце дует.
Знает она хорошо старика, что хоть и корит он ее за болтливость, а самого парным молоком не пои, а сплетку какую-нибудь да сплети.
Нацедила она Митрию Семенычу новую кумку, подала через стол и смотрит в глаза – что-де на рот повесил фунтовый замок? Ты рот не разинешь, так я и подавно!
– Да уж, Митрий Семеныч, и новость… такое дело случилось!
– А мы, Миколаша, с тобой и забыли… Ну-ну, разевай да скорей подавай, – сказал Митрий Семеныч и губу о блюдце обжег.
– Ишь, разоспался старик, – щелкнул он по медному брюху.
– Говорить ли уж, нет ли – ты все равно не поверишь и скажешь, что дура… Да ладно, хошь верь, хошь не верь, после узнаешь, что правда, – начала Фекла Спиридоновна, а Митрий Семеныч опять перебил:
– Да вали под самый нос жито и овес, посля разберем!
– Ладно, ладно, старик… так вот дело какое!
Митрий Семеныч перестал улыбаться, Зайчик уставился матери в рот, откуда глядели два заячьих зуба, а Пелагушка так в мать и впилась: уж больно она любила рассказы.
Глава втораяПелагея Прекрасная
У голубого крыльца
Да не лучше ли нам самим рассказать, так будет складнее: и толку больше, и правды.
Так вот вся история.
* * *
Пелагея Прокофьевна Пенкина, когда на войну проводила из дома мужа, сначала очень томилась, много плакала за печкой, чтобы свекровь не видала, запустила было хозяйство, а потом понемногу прошло.
В два года один раз Прохор Акимыч приезжал домой в побывку, но недолго пробыл: две недели прошли, как в угаре!
Качалась изба две недели, качались у окон столетние ветлы и липы, ходило в глазах все в избе, и за окном поутру, не глядя, что дело было по лету – стояло покосное жаркое время, – висел голубой туман, все плыло вдали, не исчезая из глаз.
Справили вместе покос, набили сеном сарай, сараюшку и на задворках сметали два стога.
Глядя на эти стога, как они оттопырили брюхо к плетню, оглянет Пелагея тихо и жалобно свой ровный и круглый, как причастная чаша, живот, привстанет незаметно от мужа за стог и скорее утрет сениной глаза.
Тяжела была ей эта пустошь в утробе.
Пелагея было приладила люльку к матице в первые годы, как вышла за Прохора, нашила малютке рубашек, накроила пеленок из новины, и все это роскошество вот уж семь лет лежит на дне сундука. А в прошлом, по осени, проточили мыши дыру в сундуке, ни мужниной шубы, ни порток, ни рубах, ни цветной полушалок не тронули, а сряду младенца изгрызли на клочья.
Пелагея тогда промолчала, но тоску глубоко затаила в душе.
А тут вскоре, только Прохор Акимыч уехал с побывки на позицию, свекровь захворала.
Недолго промаялась старая Мавра, в неделю исхудала в щепу и скоро перешла жить на кладбище.
Осталась Пелагея одна.
Свекор, правда, хоть и был еще жив, но ничего уж не видел, ходил под себя, про все запамятовал, что было на долгом веку, и даже, как звать Пелагею, забыл.
Словом, остались живыми только два синих глаза в большом и обильном хозяйстве.
Пелагея пахала, Пелагея косила, сеяла, жала, убирала скотину, печку топила – по полю и дому все так и кипело у нее в руках, а руки с этой работы становятся все крепче, грудь все круглее, туже, и в бедрах скопилась такая истома, что если б в те поры приехал Прохор, так уж, наверно, был бы сынишка.
* * *
Лежит так всю ночь Пелагея одиночкой, не спит по часам, а только заснет, глядит – рядом Прохор!
И так чудно ей, что Прохор зачастил приходить во сне, – проснется, а рядом с ней никого, такая досада!
А уж то ли не был яров Прохор, не солощ до Пелагеи!
Бывало-ти, за ночь всю так изомнет, истилискает, перевертит и искрутит, что на другой день туман в глазах стоит до полудня и ноги и руки как суслом нальются, а грудь так и прет из-под кофты, словно ищет сама детские губки.
Но хоть и яров был Прохор Акимыч, а не было что-то детей!
Прохор часто, перед тем как возиться с женой, подолгу молился!
Потому и в сектанты в свое время ушел, но задолго еще до Ильи, когда нас всех усадили в телеги и повезли на разбивку в Чагодуй, Прохор вышел из Ангельской Рати, отчаявшись найти сына в благодати поста и презрения плоти, нарушил обет, прорвался Прохор Акимыч как буря и в первую ночь возвращенья на землю едва на тот свет не отправил жену.
Заплакала Пелагея, сходя с голубого крыльца, взяла она с собой голубой сарафан с золотыми бубенчиками на рукавах и на полах, и Ангельский Круг с той поры опустел: словно ветер задул огонек под его крылечным князьком!
Прорвался Прохор Акимыч, а под Пелагеиным сердцем по-прежнему пусто и пусто, как осенью пусто в стрижином гнезде, когда стрижи уже улетели, а воробьи еще не успели в нем поселиться.
Потому даже с охотой пошел Прохор Акимыч на немцев.
В последнюю ночь стал было на молитву по старой привычке, ударил было сам себя сыромятиной по голой спине, но Пелагея затащила его на постель, взвалила на себя, как куль, туго набитый зерном, и всю ночь проносила в жадной и жаркой пустыне; в жадной и жаркой пустыне расцветет сокровенный сад, и на суку у высокого дуба в парчовой люльке под пологом тихой зари семь лет уже качается Прохоров сын, с того самого часа, когда Пелагея с Прохором ушли с земли по ступеням голубого крыльца.
Утром, в проводы, Пелагея шаталась как тень!
Не выла, как другие бабы, и только, вернувшись домой, пролежала, не вставая, два дня…
* * *
Лежит и сейчас Пелагея одна, не дышит, а в грудь сердце так и бьет молотком: баба была терпеливая, верная, мало таких!
Привстала она немного с постели, казалась постель горяча.
На люди же идти за такой нуждой совсем непосильно:
– В бороде у чужого мужа заплутаешься хуже, чем в темном лесу!
Пелагея свесила ноги с постели, пятки как на сковородке горят, встала и заметалась в избе по углам, прижимаясь утробой к чему попадется – и к клюшке, и к дужке дверной, раскулямлило бабу!
Вдруг свекор чихнул!
Пелагее как гром этот чих в уши ударил, ринулась она к печке, схватилась за тощую ногу, за ногу свекра с печки в охапку – и в постель, на себя! Свекор хрипит, сопит, кровь у него так и хлынула к сердцу от страху – подумал старик, что дьявол с большими рогами во сне стащил его с печи и вот сует на лопате в огненный ад!
А Пелагея глаза закатила, мнет, тормошит, кусает ему и плечи и живот и хватается за причинное место: ничего Пелагея не видит в черном бреду!..
Аким скоро сопеть перестал, улегся спокойно, а Пелагея со спертой грудью забылась, проспала даже раннее солнце и сгоняла скотину на полдни, за церкву, куда коров из леса пригоняют доить.
Всю ночь Пелагее проснилось, что рядом с ней Прохор, бородой рыжей Пелагею одел и нос ей щекочет усами.
Проснулась она поутру, глядит: рядом лежит Аким, только весь посинел, из носа висит красная нитка, губы, в седой бороде запеклись, и в деснах закушен язык…
Так и обмерла Пелагея!..
* * *
И как все это случилось, право, думала мало Пелагея.
У всякой бабы дума об этом-таком гораздо короче, чем мужичья дорожка из церкви в кабак.
К тому же сны ей стали сниться впоследки такие чудные, страшные.
То Прохор идет печальный такой, худой, высокий, борода по колено и желтая-желтая, словно рогожка… Присядет к ней на кровать, ни слова не скажет, словно немой, только гладит живот мозолистой лапой, иногда прижмется в колени, а сделать, что надо, как будто боится.
Глядит Пелагея на Прохора и бороду держит в руке.
– Хороша борода, – говорит она Прохору, – большого младенца завернуть можно!
Потом пойдут они в поле вместе с Прохором, Пелагея с серпом на плече, а серп – словно полумесяц упал на плечи, Прохор же с такой светлой косой, что так вот и брызжет, так и горит и отдается своим светом в росистой траве.
Пелагея согнется в полосе, зажмет в руку колос, а Прохор уже кричит:
– До-мой!
Пелагея только положит серп на полосном краю, а Прохор уж тут.
Только это совсем не Прохор! Будто он, а будто и нет! На пятках копыта, борода полсажени али рыжая грива – хорошо не видно, а только окликнешь:
– Прохор, что ты как нарядился?
…сейчас же задом норовит ударить под живот – теперь уж вовсе не Прохор, а мерин, рыжий-рыжий, какой у отца Никанора издох прошлой весной.
Вскрикнет, проснется Пелагея, покстится торопливо в ворот рубашки на грудь и снова заснет.
Ин нет: полежит две минуты, и снова опять!
Только будто теперь уже не мерин отца Никанора, а подпасок Игнатка стоит на том месте, где Прохор только что был, обернувшись в Никанорова мерина, – стоит и смеется!
В руках Игнатки борода полсажени, веревочкой привяжет – Прохор!
Отвяжет – Игнатка!
Инда чудно!
Только Игнатка смелее, трется об юбку, словно теленок, под юбкой щекочет травинкой и так лукаво туда поглядит, как будто уж и не видывал сроду, а у самого щеки горя-ят!
Пелагея тоже краснеет, крепко колени сжимает и все норовится убежать, а ноги, как связанные, подгибаются сами. Пелагея валится в луг, и такая вырастает кругом трава, душистая, высокая, мягкая, такие большие цветы расцветают в этой траве, только и видно, что синее-синее небо, словно бельевая вода в корыте, да этот пащонок Игнатка.
Подпасок Игнатка, хоть было ему только четырнадцать лет, – крепкий, высокий, с крутой грудью, с румянцем, обветренным в поле, прибластился раз Пелагее, когда она однажды поутру коров выгоняла, немного заспавшись, и Прохор с полусонных глаз еще совсем не ушел…
«Помилуй осподи!» – подумала баба.
А сама так и впилась в Игнатку. Игнатка же прошел мимо нее с длинным кнутом на плече и даже взглянуть-то не глянул: в ребячьих мозгах, как в чистой воде, – все на донышке видно!
«Ребенок», – решила Пелагея и, вздохнувши, вернулась домой.
Сама не поймет, с чего стала злиться, швыряет ухватами у печки, молоко пролила из подойника, клюшкой хватила по кринкам на залавке, а свекор лежит на печи и хоть ничего не видит, а мыслит сам про себя, всю жизнь в слепоте вспоминая:
«Эх, видно, неладно! Эх, видно, неладно!»
Ну, так и случилось: стащила Акима невестка с печи прямо в огненный ад!
Что ж, такому умереть давно бы надо, не сто же лет ходить под себя и избу поганить.
* * *
Обмыла Пелагея деда Акима, достала ему чистую сменку, снарядила по чину, отченашинский пояс по белой рубахе повязала, лампадку зажгла и пошла сказаться отцу Никанору.
– К вечеру завтра, – сказал отец Никанор, – аль в полдень: живо сварганим!
Взял отец Никанор из рук Пелагеи беленое полотно и благословил ее, хоть и знал, что Пелагея три года была матерью божьей, застольницей в Ангельской Рати.
«Видно, – подумал он про себя, – пришло такое время: кто ни поп, все батька!»
Потрусил на Пелагею бородой и усмехнулся.
– Ты могилу-то вырой поглубже, – прибавил он, взглянувши строго на Пелагею, – а то ноне роют: копнут, чтобы хвоста не было видно, и ладно!
– На славу, батюшка, будет, – ответила Пелагея с поклоном.
С утра, еще до отца Никанора, как только коров подоила и прогнала в выгон, Пелагея побегла на погост и вместе с Трифоном, сторожем нашего кладбища, выбрала место рядом с свекровью.
Трифон за гроб и крест принялся, а Пелагея юбку со всех сторон подоткнула и окопала заступом по мерке.
Показалась ей тогда суровая суземь кладбища твердой как камень, но Пелагея кое-как растолкала ее топором, сняла с трудом верхнюю твердую корку и в завтрак стояла в земле с головою.
Раз или два уперся заступ в чьи-то желтые кости, словно слитые с желтым песком, заступ не шел дальше в землю, будто чужие кости не пускали Акима к себе на житье. Но Пелагея что было силы хватанула по ним топором, и кости рассыпались в брызги, обдавши искрами руки и ноги.
– Ишь, землю-то как утоптали! – крикнула она Трифону.
* * *
По смерти сила и мужичья крепость из гроба уходит в землю – потому так и тверда земля на погосте, – жильная кровь подымается кверху, как молочный снимок, и там недрится в корнях трав и цветов. Потому-то трава на могилах мягка, а цветы растут или красные, с шапочкой красной или с красной каемкой по краю, или ж на листочке, если его поглядеть на свет, всегда найдется кровинка, – глазная вода вливается в корни деревьев, растущих возле могилы, по древесным жилам взбирается к самой вершине, чтоб лучше видеть оттуда, с самой высокой ветки, родное село, где прожил век человек, и поле, которое он обработал.
Потому-то и тянет молодых парней в полночь побродить по погосту, у креста на могиле понюхать цветы, когда кончат хороводы и парень липучкой к какой-нибудь девке прилипнет.
* * *
Так Трифон объяснял Пелагее, когда пришел к ней немного вздохнуть от рубанка, а Пелагея слушала Трифона молча, опершись подбородком о заступ. Слушала баба Трифона только вполуха и, не отдохнувши как надо, снова за заступ взялась, забыла о нем и о смерти и желтым, песком засыпала Трифону ноги, пока он сидел у могилы и что-то еще говорил.
– Некогда думать о смерти: надо могилу копать! – сказала Пелагея Трифону, когда он выбил трубку о камень и встал, чтобы идти достругивать доски.
– Ты, Трифон Иваныч, почище стругай! – крикнула Трифону Пелагея.
– Вымою… будет что надо!
– К завтраку смерила заступом:
– Эна… сажень!
Пелагея кликнула Трифона, Трифон подал ей руку, упершись босыми ногами о край, и Пелагея, приставивши заступ к стенке могилы, легко взобралась наружу.
– В земле, дядя Трифон, тепло, как в избе!
Смотрит Пелагея на Трифона, красная, потная, на щеках веселые ямки, а в золотых ресничках висят песчинки, песчинки набились и в косу, коса от работы разбилась и до пояса покрыла ей спину.
Трифон в могилу взглянул, заступом деловито смерил и начал Пелагею хвалить:
– Добрая горница… скажет Аким спасибо!
– Хороша? – говорит Пелагея с улыбкой.
– Чего же еще!.. схороним, уж не убежит!.. пойдем-ка, у меня осталось только крышку доделать!
Пелагея погладила доски у гроба:
– И верно, что вымыл: ни задоринки руки не слышат!
Сказала Пелагея спасибо и гроб, как перушко, взвалила на плечи.
После Трифон крышку принес и поставил ее к двери у входа…
* * *
Пелагея весь день хлопотала, не пила, не ела и в тот день не топила печь: боялась, как бы дедка Аким до утра из гроба не вытек!
В полдни опять смоталась к отцу Никанору: лишний раз попросить никогда не мешает. Долго Пелагея просила прийти завтра и справить свекра пораньше.
– Псаломной молитвы не будет? – спросил отец Никанор.
– Да нет уж, батюшка: сама почитаю!
– Как знаешь…
– Не на что, батюшка…
– Тебя учить – только портить, – шутливо сказал отец Никанор.
Пелагея вернулась домой и тут же достала с полки Псалтырь, стерла с него передником пыль и встала к свекру в угол, к окну: побежал псалом за псалмом, и в избу надвинулись тени.
Бес-очажник
…К вечеру, когда пригнали коров и в окна просунулись красные пики, расколовшись на мелкие красные брызги о гроб с дедом Акимом, Игнатка-подпасок пришел домовать…
У нас пастухи в Чертухине ходят по ряду. Корова считается ножка, летник подтелок – полножки, а четыре барана – черёд, идут за корову. Значит, так: сколько пойдет копыт у тебя на выгон в Егорье, столько и чередов пастух будет жить и харчиться…
Пелагея совсем про черед забыла в хлопотне, а Игнатка пришел чуть ли не на две недели.
– Здорово, хозяйка! – крикнул ей громко Игнатка из двери.
Пелагею холодной водой так и обдало, потом бросило в жар, Псалтырь в расплохе она Акиму положила на нос и к печке позвала Игнатку…
– Не обессудь, я сегодня и печь не топила, – шепчет ему Пелагея, усадивши его за залавок.
– Мы понимаем, – тоже чуть слышно Игнатка хрипит, вспомнив, что громко нельзя говорить, когда в избе есть покойник.
Дала Пелагея ему ломотуху черного хлеба, кринку с толстым верхом поставила, чашку и ложку с полки достала, а сама, не взглянув на Игнатку, строгая, бледная, опять встала к свекру в угол и долго глазами искала Псалтырь.
Читает Пелагея псалмы, еле шепчет губами, а в ушах так и хрюпают корки на белых зубах у Игнатки. Долго чавкал подпасок за печкой. Пастухи, убегавшись за день за стадом, любят за столом посидеть… И сыт уж как будто, а рот как за ложку заденет, так разве отцепит один только сон. Игнатка уронил голову на залавок, посыпались пастушьи кудри, как ветки с подрубленной ивы, и рука с ложкой повисла с залавка.
Пелагея услышала храп, обернулась, и сделалось весело ей и смешно. Подошла она с Псалтырем и долго гладила нежные, мягкие кудри Игнатки.
– Ишь, притомился, никак не добудишь! Игнатк, а Игнатка…
Игнатка чуть голову поднял, посмотрел на нее полуглазом, а потом опять опустил и опять захрапел. Только крепче ложку зажал – и во сне, видно, все еще пил молоко и доедал ломотуху.
– Игнатка, да што ты, в самом деле, иди-ка ложись на постель…
Пелагея толкает его Псалтырем и нос чуть в пальцах зажала.
Игнатка вскочил и выронил ложку.
– Ишь, как тебя развезло, – смеется ему Пелагея. – Иди-ка, ложись, печь не топлёна, а я уж сегодня не лягу.
Игнатка кой-как, протирая глаза кулаком, добрел до постели, распутал калишки и полог закинул, чтобы во сне мертвеца не увидеть, кашлянул, чихнул, зевнул и скоро опять как камень на дно речное пошел.
* * *
Встала солдатка снова под образ, лампадку оправила – больно дымила – и свекру в бороду смотрит.
Свекор лежит как живой, только закрыты глаза. Стал Аким словно чище, белее на синем свету от лампадки, с носа сошли черные горки от грязи, что в поры набилась за долгие годы лежанья без умывки на печке.
И так он на Прохора всхож, вот только Прохор рыжей да моложе, а батюшка сед, и нехорошей такой сединою: как будто борода у него долгое время в чулане лежала и покрылась серою пылью.
Стоит Пелагея, Псалтырь не читает; и ей не страшно, и… страшно: будто все так уж и надо и иначе даже не нужно и быть не могло!
Только в полночь, когда по Чертухину перебоем петухи запели, смотрит она, что и дед Аким на нее тоже глядит.
– Ты, – так и пылит борода, – ты, – говорит, – молодуха, не бойся, греха на тебе я не вижу…
Пелагея глядит на Акима, Аким же глядит на нее.
– Кровь, кровь, – пылит борода, – коли к сердцу подвалит, так в ней не волён уж никто!..
Пелагея дрожит, хотела крест на лоб положить, а рука надо лбом так и застыла: старик опять рот широко раскрыл, словно целит на ложку!
– Ты, – так и пылит, так и пылит, словно с веника пыль, борода, – ты, – говорит, – около меня много не майся, мне теперь хорошо, на двор здесь не надо ходить, и за мной выносить тоже не надо… Здесь я лежу в лебяжьем пуху, под головой у меня большая подушка, как облако, мягкая, а под кости подостлан некошеный луг…
Глядит на него Пелагея, а старик чуть с изголовья привстал да пальцем Пелагею и манит.
– Ты, – словно пыль по дороге от ветра поднялась, – ты, – говорит, – ухо поближе подставь: я тебе на ушко!
Нагнулась Пелагея и подставила ухо. Дует Аким шепотом, шелестом губ в Пелагеино ухо, и кажется ей, что меж ними течет сейчас большая река: она стоит на одном берегу, Аким – на другом.
– Кровь человека, как ветер пушинку, несет!.. Кровь баламутит!.. Уйди от стола и с мужем ложись… Рад я, что перед смертью сына дождался: теперь умереть мне за шутку!.. Иди-ка, ложись!.. Иди-ка, ложись!..
Сказал последнее слово Аким, лег опять на подушку и руки сложил на груди, как ему Пелагея сложила, когда убирала по чину…
* * *
Недвижен старый Аким.
Падает синий свет от лампадки ему на лицо, просветленное, тихое, бледное, словно с иконы сошел.
И где вот сейчас Микола-угодник, в гробу под божницей лежит или, как уж сто лет, смотрит только одними глазами с широкой доски с сусальным окладом, – что сон и где явь – понять невозможно!..
Только синий свет от лампадки колет глаза синей иголкой, щекочет ресницы и гонит слезу на щеку.
Приложила Пелагея к сердцу Псалтырь, чтоб унялось, Живую Помощь прочла и долго лежала лбом на холодном полу. Потом встала и даже зевнула чуть-чуть – спать от устатка так и тянуло, – отвернулась от свекра и твердо пошла в другой угол у двери, где полог закинут и за пологом тихо: как будто там нет никого!
Подошла Пелагея к пологу, полог откинула, смотрит: Прохор лежит! Пелагея ни со страху ни с радости кофту и юбку в клочки на себе разодрала: руки тряслись, словно ветки на листопадном ветру, застежки, крючки как собаки сцепились – рукой не разнять!
Что дальше тут было, об этом не знает никто, да и нам лучше тоже не знать.
Бес ли очажник над ней подшутил и на подбородок Игнатки напялил мочалку, иль все померещилось бабе с устатку да горя, – что тут сказать, чужое горе как густая каша – чем глубже ложка уходит, тем больше сала на дне!..
* * *
…Только подпасок Игнатка поутру коров выгонял и шатался как пьяный, ин бабы смеялись, и так покраснел, когда с прутом Пелагею увидел, что, кажется, в небе так и заря не горит!