412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сатимжан Санбаев » Колодцы знойных долин » Текст книги (страница 14)
Колодцы знойных долин
  • Текст добавлен: 26 июля 2025, 19:57

Текст книги "Колодцы знойных долин"


Автор книги: Сатимжан Санбаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)

Зауреш молча смотрела па солдат, лежавших, положив головы друг на друга, и гладила руку дочери. Дарии становилось с каждым днем хуже, ее мучил кашель и она заметно слабела. На ночь Зауреш поила ее горячей наваристой сорпой – бульоном из копченого мяса ярки, – но сегодня не удалось поставить варить мясо, и она боялась, что без еды дочь ослабнет еще больше. Хотела было посоветоваться с Талапом, но, видя, что он трусит, держится слишком робко перед командиром, отказалась от этой мысли.

– Они, красные, считают себя защитниками бедняков, – продолжал Талап со скрытой усмешкой в голосе. – И, как говорят сами, не делят бедняков на русских или казахов. Только я не верю им. Русский всегда поддержит русского, а потом уже другого… Я бы сам только так поступал.

Солдаты спали беспокойно. Один не мог лежать, он был ранен в грудь и потому сидел, прислонившись к стене; он беспрерывно покачивался, то засыпая, то просыпаясь. Еще один, пожалуй, самый крепкий из всех, время от времени заносил в комнату кизяк и подкладывал в очаг. И от сильного огня вода в казане уже вся выкипела, следовало или добавить еще снега, чтобы казан не треснул, или вовсе снять его. Лучше всего, конечно, долить воды и опустить в него мяса, подумала Зауреш. Наверное, и Даурен проголодался. Может, все же спросить Талапа: как поступить? Нет, нельзя жить страхом, подумала она. Я нахожусь в своем доме и вольна поступать так, как хочу. Мне нужно покормить детей… Она встала и направилась к выходу. Сидевший у очага солдат встрепенулся, проследил, как она сняла с шеста мясо, помыла в ведре, стараясь громко не плескать водой. Зауреш ловко подрезала ножом мясо на позвонках на два тонких ломтя, чтобы сварилось быстрее, добавила кусок курдючного сала и опустила в казан. Долила воды и прикрыла казан деревянной крышкой. Потом взяла ведро и вышла в сени. Не должны отнять, думала опа,‘проходя к овчарне. Непохоже, что они могут так поступить. Могли бы сразу взять мяса или прирезать овцу… Голодные овцы, узнав ее шаги, задвигались в темноте, заперхали, потянулись за ней в угол, где в клетке находилась окотившаяся овца. Протянув руки, она нашла в темноте ягненка, сунула матери под брюхо и, услышав звучное почмокивание, отпустила его, взяла охапку сена из клетки и понесла в другой угол. Овцы жадно набросились на сено, – все четыре были целы. Закрыв двери, она вышла во двор. Следом вышел и солдат, огляделся, прошел к коням.

Снег мело со всех сторон, но чувствовалось, что буран идет на убыль. Во дворе было намного тише. Десяток не-расседланных лошадей понуро стоял под навесом, ворота закрыты, бревно-поперечник укреплено в засовах. Зауреш набрала снега с арбы и вернулась домой, отметив, что красные оставили лошадей голодными и не поставили караула. Видно не хватило сил.

Она поставила ведро у очага. От звона дужки поднял голову командир и, перебросившись несколькими словами е вошедшим за Зауреш солдатом, лег снова.

Зауреш прошла к сыну, лежавшему с открытыми глазами, устремленными в потолок. Села рядом.

Командир тоже не спал. Он с огорчением думал о неудавшемся три дня назад бое с белоказаками; переживал за судьбу тех, кто под этот тысячеголосо воющий буран пошел последам банды. Голова раскалывалась от боли, короткие промежутки сна были похожи на полузабытье, и в них высвечивались добрые воспоминания. Хорошо, что им все же встретился домик колодцекопа, иначе бы пришлось зарыться в каком-нибудь стожке или укрыться в купольном мазаре, думал он, в мазаре, который в этой стране и вправду похож на последний приют людей, не подчинивших себе свою огромную степь. Слишком много мазаров в этом краю… И то ладно – в такую погоду недолго и замерзнуть, и никто там, на далекой Кубани, не узнает – где и когда это случилось. Колодце-коп – странная профессия, подумал он. А впереди еще тридцать верст, за сутки можно преодолеть, если утихнет буран. Может, и вправду прояснится к утру, как обещал этот купец, и снег захрустит под копытами лошадей и будет бело в глазах от покойного простора. Интересно, смог бы он жить здесь?.. Наверное. Потому что борьба вобрала в себя слишком много мечтаний, надежд и сил, они и победили.

Снова раскашлялась Дария, и он оторвался от своих мыслей. Простудили девочку, подумал он, прислушиваясь к ее прерывистому частому дыханию, и опять вспомнил свой далекий мир: крик сестренки, когда на нее набросилась атаманская овчарка, выведенная на прогулку; свое страдание, когда он бежал домой, неся плачущую сестренку на руках; теплую кровь, стекавшую по его животу; дом на отшибе, который никак не приближался… Наверное, горячка у этой девочки, рассудил он, чувствуя, как от воспоминаний плотно и горячо стало у него под веками. Лечить ее тут, в степи, нечем. Может, следует захватить ее с собой и определить в лазарет? Выдержит ли дорогу? Дорога дальше вроде бы накатанная… Он разбудил Талапа.

– Послушай, купец, ты хорошо знаешь эту женщину?

– А что? – Талап уставился на него испуганным взглядом.

– Характер я имею в виду.

– A-а… Знаю. Упрямая женщина. – Он хитро прищурился.

– Ты как думаешь, сумеет она вылечить дочь?

– Этого не знаю. – Талап зевнул, прикрывая рот ладонью. Ему стало безразлично. – От болезни зависит… А что – она? Темная женщина, забилась в глушь…

– Ты говори дело! – потребовал тот.

– А я что говорю? Был бы Сатыбалды – другое дело, – он махнул рукой. – Надо бы перевезти их к людям – здесь пропадут.

Командир неожиданно рассмеялся.

– Ты мне в советчики не набивайся, понял? Вот так.

– Понял, понял! – Талап сел, подобрав под себя ноги. – Я говорю, что думаю.

– Скажи ей, матери, только по-человечески, понял? Может, лучше полечить девочку в лазарете? У нас доктор из самого Оренбурга, поставит ее на ноги.

– Хорошо.

– Подожди. А там она, может, пойдет учиться, понял? Но скажи так… сагитируй! Иди!

Талап на четвереньках перебрался к Зауреш и стал вполголоса объяснять ей предложение русского командира. Получив возможность побеседовать вволю, он начал издалека, со времен своих наездов к ним в аул, с капризов и радостей маленькой Дарии и только после этого перешел к разговору о тех переменах, которые произошли в степи за эту осень и зиму. Эти перемены следовало так преподнести ей, чтобы она потянулась к ним. Когда-то он пытался найти дороги к ее сердцу, теперь взывал к разуму Зауреш, будто от того, примет ли она предложение красного, зависела и его, Талапа, судьба.

Зауреш покачала головой.

– Слишком легко говоришь ты о вещах серьезных, – холодно заметила она. – Вручить судьбу единственной дочери незнакомым людям… Нет.

– Зря упорствуешь, – упрекнул ее Талап. – Их лучше не злить. С чужими нельзя обходиться так неосмотрительно.

– Зачем уговариваешь, если чужие?

– Заставляют.

– А свое мнение у тебя есть?

– Что она сказала? – спросил командир.

– Сперва согласилась, потом отказалась, – соврал Талап. И снова обратился к Зауреш. – Ты что, не видишь ее состояния? Не жалеешь себя, пожалей хоть детей!

Лицо Зауреш словно окаменело.

Никакая сила не притупит жажду мести за гибель Сатыбалды, не сможет заставить ее забыть о бесчестье. Но самым страшным для нее было чувство вины перед детьми. И тем горше становилось Зауреш, чем больше болела дочь. Временами Даурен представлялся ей суды ей, и она вспоминала слова мужа, сказанные ей осенним днем, когда они в последний раз собирались вместе. «Дети подрастут и спросят нас: а что делали вы? Чего добились в жизни?..» Ничего не добились. Обрекли на несчастье – и все. Испугались злословия и ушли от людей из-за этого труса, который ползает сейчас между ней и раненым командиром, выпрашивая жизнь. И в который раз она стала думать о том, какими глазами будут смотреть на нее дети, когда вырастут и осознают, что произошло у них в доме. Может быть, когда Дария и Даурен повзрослеют, смерть станет ей доступной?.. А сейчас? Как быть ей сейчас?..

– Этому-то можно верить, вроде бы из честных, – сказал Талап и потянул носом запах закипающего в казане мяса. – Ты еще вот что, Зауреш, угости его сорпой. Он голоден, оценит твою услугу.

Нет, и смерть – не спасение. Только благополучие детей, а потом постижение ими вершин человечности спасут ее, думала Зауреш.

– Даурен, ты не спишь? – спросила она.

– Нет, мама.

– Сейчас я вас накормлю.

– Не подходи к огню. – Даурен стремительно поднялся. – Я сам сниму мясо.

– Нет, нет, сынок. Не бойся.

Она силой посадила его и прошла к казану. Помешала в нем березовой ложкой, вырезанной когда-то Сатыбалды, – она теперь воскрешала в памяти появление каждого предмета в доме, имеющего отношение к мужу, – аппетитный запах мяса заполнил комнату, люди зашевелились, услышав его, подняли головы, оглядываясь со сна вокруг. И потом уже не смогли успокоиться, уснуть, ворочались, хотя и старались крепиться. Больше недели они бороздили пески и урочища Тайсойгана впроголодь, и запах мяса был для них мучителен.

Зауреш положила мяса в чашку, залила его сорпой и передала Даурену. Оставшуюся сорпу она собрала в другую, большую чашу и нерешительно посмотрела на Талапа. Тот рванулся навстречу, широко улыбаясь, взял чашу и, держа ее обеими руками, протянул командиру. Командир с усилием сел. Кто-то стал было подниматься вслед за ним, но тут же последовало приказание:

– Отдыхать! – Потом сквозь зубы процедил Тала-пу: – Верни!

– Она угощает вас.

– Что я тебе сказал?

Талап повернулся к Зауреш, но она покачала головой, и купец снова протянул чашу командиру, теперь уже с непроницаемым лицом, как бы говоря, что тут он ни при чем. Лицо командира напряглось, он медленно оглядел своих подчиненных и после некоторого колебания произнес:

– Вставайте, ребята!

Голос командира прозвучал тяжело, но солдаты поднялись разом: никто, оказывается, не спал. Остался лежать лишь тот, который ударил Зауреш, и все старались не смотреть в его сторону. Возбужденный говор заполнил комнату, застучали котелки; руки полезли в вещмешки и карманы, извлекая остатки хлеба.

Зауреш, прислушиваясь к незатихающему шуму, принялась кормить Дарию. Сопя и обжигаясь, как раньше, когда пили кипяток, солдаты ели бульон, скребли ложками по дну котелка. Кто-то задымил махоркой, раскашлялся.

– Они благодарят тебя, Зауреш, – передал их слова Талап.

Зауреш еле заметно кивнула головой.

Неожиданно один из раненых запел грустную песню, а остальные, кто лежа, кто сидя, стали слушать ее. Пел солдат тихо, наверное, боясь нарушить покой больной девочки, и долго, и была его песня похожа на благодарность жизни, которой он живет, солнцу, которое он видит, пути, которым идет… И показалось Зауреш, что слышала она подобную песню в детстве, и пел ее старик казах, навестивший однажды раненого отца. Такая же мелодия, та же грусть, тот же проникновенный голос… И подумала она о том, что давно уже не звучала в ее доме песня. И еще подумала, что судьба была несправедлива к Сатыбалды, поставив на его пути казаков, а не этих людей той же русской земли, которым, видимо, понятна любовь к родине и не чуждо сострадание к чужому горю. Может быть, их еще мало, потому и не довелось Сатыбалды встретиться с ними?.. Добрых людей ведь вообще мало на земле…

Пылал огонь в очаге, и Зауреш старалась не смотреть на него, боясь увидеть девушку, любившую, как и она, носить волосы вроспуск, не заплетая. Слегка пропотела от горячей сорпы и, облегченно дыша, уснула Дария, заснул под чужую песню Даурен, а Зауреш сидела, обхватив колени, и сквозь полуопущенные веки смотрела на воинов и тихо думала о завтрашнем дне, о разлуке с дочерью, которая поедет в Карабау и, если бог даст, еще дальше – учиться, постигать то хорошее и доброе, что создали и создают на земле люди. А когда она вернется, думала она сквозь сон, я расскажу ей о нашем деде Бараке…

– Он был так стар, Дария, что даже на мягких пуховых перинах его тело покрывалось плешинами, – стала тихонько рассказывать она. – Он мучился от болей. Так продолжалось до тех пор, пока кто-то не посоветовал сделать для него ложе из песка пустыни. Он был и вправду уже близок к земле. Ложе из золотого тайсойганского песка поддержало его силы, старик окреп. И в скором времени сородичи стали бояться попадаться ему на глаза, потому что он начинал говорить о судьбе того человека, которого видел, а слова его всегда сбывались. Говорили даже, будто бы люди втихомолку проклинают его долгожитие, это значит – его мудрость становилась людям в тягость. Ты слышала, Дария, чтобы в прозорливости видели зло? Нет?..

А старец возлежал на песке, изредка переворачиваясь с одного бока на другой, и не замечал своих движений: они были скорее согласием тела и земли, нежели итогом ощущений. Он становился мудрей и мудрей, а для мудреца ведь все важно. И он наблюдал жизнь, и беспрерывно бормотал, и люди бежали от слов, рассказывающих о будущем, подобно овцам от камчи пастуха. Боясь услышать о возможном несчастье, они отказывались от мудрости, накопленной им за долгую жизнь. Ты слышишь, доченька, мой рассказ?

– Слышу, – ответила Дария.

– Ты уже вернулась?

– Да.

– Ты повидала народы? Узнала, что знают их лучшие сыны и дочери?

– Узнала, мама.

– Тогда надоумь детей тех, кто окружал нашего деда! Они сами ничего не создали и, даже больше, не хотели быть простыми пересказчиками истин, которыми обладал он. Они потеряли веру в себя, значит, и в ближних, но оставили на земле детей. Дети уже выросли, надоумь их.

– Хорошо, мама.

– А простишь ли ты меня, доченька? Я ведь находилась к нему ближе других.

– Прощаю, мама. Ты единственная, кто сохранил для меня этот рассказ. Теперь я поведаю его всем. Может быть, ты достигнешь возраста деда Барака, тогда я сделаю тебе ложе из золотого песка Тайсойгана. Принесу его сама…

И Зауреш во сне заплакала от доброты дочери…

Земля покоилась под куполом неба. И в этом океане сини и безмолвия старуха боролась с одиночеством, стараясь, чтобы мир ее воспоминаний не разрушили слезы. Она была очень стара. Переступила тот таинственный порог человеческой жизни, за которым человеку в спутники предназначены уже не люди, а мысли, рождаемые ими. Но даже здесь ее пыталось настичь одиночество.

И переступив порог мудрости, еще не осознавая, что это значит, Зауреш оглянулась вокруг и замерла. Ее великий дом был полон жизни, словно в праздник, когда люди собираются все вместе и их можно охватить одним взглядом. Словно время уплотнилось и далекое стало близким, мертвых не стало, а те, кому уготовано будущее, уже родились. Смех, плач, крики… Зауреш была озадачена. Но среди моря смеха она услышала плач голодного ребенка, голос показался знакомым, и Зауреш подумала, что поступила верно, взяв с собой котомку. Потом мир заполнили мужские голоса, они шли непоколебимо, как стена, но Зауреш легко остановила их у самого горизонта. Однако песню о золотоволосой, которую кто-то тихо, проникновенно и долго пел, она не стала прерывать…

Снег искрился на солнце. Каждый раз, когда ветер устанавливался с северо-востока, где теперь в вечном окружении туч чуть виднелись вершины гор Акшатау, начинались бураны. То ослабевая, то вновь набирая силы, они длились по нескольку дней, и всегда после них земля оказывалась тщательно укутанной в мелкий плотный снег, похожий на песок пустыни. Такой же чистый, и так же развалившись гребнями, только более пологими и мелкими, он сверкал на неожиданном зимнем солнце весело и беззаботно, словно приглашал и людей радоваться вместе с ним.

Так было и сегодня.

Зауреш с сыном вывели отощавших овец со двора и погнали в степь. За месяц, который прошел после отъезда Дарии, Зауреш заметно окрепла, движения ее обрели уверенность, хотя оставалась она еще худой и ее старый тулуп сидел на ней так же просторно, как на Даурене доха Сатыбалды из волчьего меха.

Она молча шла за сыном. Снег неподатливо уминался под ногами, скрипел, на его сверкание было больно смотреть. Овцы бежали друг за другом, не останавливаясь и не пытаясь разгребать снег: травы на этом месте было мало, и лежала она глубоко.

А за ними в белом безмолвии стоял домик, из высокой глиняной трубы отвесно вверх тянулся синий дым, лежала тропка, как нить, ее проложили они с сыном. Они были здесь одни, оживляли пустынный край, мир словно держался на линиях, расчерченных ими, и на короткий миг Зауреш показалось, что они сами крепки и бессмертны. Ей стало хорошо от этого ощущения. В промежутках между зловещими буранами выпадает затишье, сказала она себе мысленно в такт шагам. Знойножелтые дни лета прерываются дыханием грозы… Странник в безнадежном устремлении вперед вспоминает забытую улыбку матери… Лишь бы ее больше не мучил приступ. Это самое главное. Нет ничего хуже быть в полном сознании и не владеть собой… Зауреш остановилась, чуть не уткнувшись в спину сына.

Овцы, фыркая, копошились в снегу, рыжели их спины, усыпанные сенной трухой. Здесь рос шагир – трава-сабельник, сухие стебли его и сейчас вырывались из толщи снега, овцы старались добраться до низа, густой поросли.

– Пожалуй, дальше не пойдем, – сказал Даурен. – Здесь и белый донник неплохой.

Зауреш огляделась. Они дошли до старых колодцев, где и вправду трава осенью выглядела сочной.

– Не спускай с них глаз, – предупредила она сына. – Сейчас как раз волки рыщут по степи.

– Тут все как на ладони. – Даурен стал заходить спереди овец.

– Смотри не обморозь щеки.

Даурен улыбнулся. Он почти не разобрал слов матери, улыбнулся просто звуку ее голоса.

Зауреш зашагала обратно. Шла, тоже улыбаясь и чувствуя, что Даурен смотрит ей вслед и, конечно, видит тропинку от порога дома до центра белой равнины. Именно то, что твои следы четки и единственны, а другие – застыли под снегом, таинственны и невидимы, создавало ощущение, что только ты, это место, этот миг – жизнь. Что она освящена гибелью Сатыбалды, и, вместо посвящения ему молитв, надо идти и идти вперед с высоко поднятой головой. И в этом мире у нее есть сын, который сейчас смотрит на нее. Утренние следы – часть моего жизненного пути, сказала она себе. И сын видит их. От этой мысли ей стало покойно.

У дома она отряхнула с валенок налипший снег и толкнула калитку. Уже достигнув середины двора, остановилась, обернулась в смутной тревоге назад и горько рассмеялась. У ворот, почти прижавшись к ним, стояли трое оборванных, заиндевевших людей, и в них – худых и обросших бородой до самых глаз – Зауреш узнала казаков. Они опирались на короткие карабины, и в позе их не было ни присущей казакам лихости, ни подчеркнутой подтянутости. Запавшие глаза пришельцев горели, словно у загнанных волков, последняя попытка которых вырваться на волю решится только через чью-то смерть.

Она в смятении отступила к дому. В висках знакомо закололо, и представилось ей, что она очутилась в огне, как та золотоволосая. Перед глазами замелькала вереница лет: окрики матери, не позволявшей далеко отлучаться от дома; умирающий отец – с губ его срывались проклятья, и от него пахло подпаленной кошмой, которую прикладывали к пулевым ранам; беспрестанные нашептывания тетушек не попадаться на глаза деду Бараку – накличет беду; холодная постель и бессонные ночи времен, когда Сатыбалды копал колодцы в знойных долинах; протяжные песни старух и гнусная клевета, первый крик Дарии… И еще – устремленное к небу лицо Сатыбалды, завалившегося на бок, грохот выстрелов… Нога угодила в ямку, и Зауреш покачнулась. Все! Все ее тридцать три года. Что в них? Что она обрела в этой дороге из тьмы в бездну? Почему сегодня, в этом прояснившемся мире, возникли эти трое? Веление неба? Предсказание старца, возлежавшего на ложе из песка?.. Она заплакала от непосильных мыслей, мир поплыл перед глазами, но в этом мире у нее был сын, и она не посмела кричать.

– Чего боишься? – спросил один из казаков хриплым, застуженным голосом.

Это был тот самый есаул, который осенью со своим отрядом побывал у нее в доме. Он сразу узнал жену колодцекопа. Да и стояла зимовка всего лишь в двух верстах от тех памятных чиев, где погибли его хорунжий и колодцекоп, так что нетрудно было предположить, кто здесь живет. Есаул не отрывал взгляда от женщины, пытаясь отгадать ее намерение.

Только бы не закричать, лихорадочно думала Зауреш. Даурен испугается.

Все трое осторожно продвигались вперед, офицер в центре, казаки заходя сбоку. Офицер, с усилием раздвигая онемевшие от холода губы, что-то говорил, но Зауреш не слышала его слов. Наконец она уперлась спиной о дверь и, когда от толчка звякнула щеколда, казаки заторопились. Они жаждали человеческого жилья.

– Зайдем в дом! – прохрипел офицер, встряхнув ее за плечи, и лицо его от нетерпения свело судорогой.

Они вошли все четверо – друг за другом, тщательно прикрывая двери, офицер шел последним. В доме было тепло. В очаге горел огонь.

Офицер, войдя, почти упал на край кошмы, папаха, обтянутая сверху дырявым башлыком, съехала ему на глаза. Он тяжело дышал, раздувая побелевшие от мороза крылья крупного мясистого носа. Подошли казаки, попробовали взять его под мышки, чтобы посадить повыше, но он отказался от помощи.

– Оставьте, – прохрипел он намного тише, чем на улице. – Отлежусь немного.

Казаки не стали настаивать. Отошли к очагу и принялись раздеваться. Промерзшие, топорщащиеся тулупы с неровными полами снимались с треском, словно яичная скорлупа; непослушные, грязные пальцы рвали пуговицы. Стянули с ног сапоги тоже с трудом, портянки не размотали, а почти сорвали и тут же сели у огня, протянув к нему руки и ноги.

– О господи, мать моя! – прошептал один из них – парень лет двадцати двух, с вздернутым носом на широком, чумазом от грязи лице. Слежавшиеся русые волосы его сплелись на скулах с бородкой. – Неужели мы в доме? А, дядя Степан?

Они переглянулись и засмеялись: парень звучным, но сильно севшим голосом, Степан – пожилой, сутулый казак – беззвучно, как-то странно булькая горлом, и Зауреш показалось, что они отвыкли от смеха. И неожиданно она рассмеялась сама – долгим презрительным смехом, не отрывая взгляда от пришельцев. Из-под белого вязаного платка выбилась прядка иссиня-черных волос и легла на щеку, напоминая ровный, аккуратный шрам.

Сутулый шикнул на нее, потом, тревожно оглянувшись на неподвижного, привалившегося к стене командира, подтянул карабин к себе поближе.

– Никак душевнобольная? – Парень с боязливым любопытством уставился на нее.

– Не хватало этой напасти, господи прости! – сердито проворчал сутулый, нервно отворачиваясь к огню. – Надо бы решить, что с ней делать. Наживешь с такой беды…

– Не трогайте ее, – прохрипел есаул, не поднимая головы с груди. Глаза его все еще были закрыты папахой, блестевшей, как и борода его, от растаявшего инея. Он по-прежнему дышал тяжело.

– Разденьтесь, ваше благородие! – заметил сутулый. – Я осмотрю рану.

Есаул промолчал.

Зауреш перестала смеяться, как только они заговорили.

– А где мальчик? – справился есаул через некоторое время.

– Со своими овцами.

– Приглядите за ним.

– Слушаюсь, ваше благородие! Иди, Пахом!

Парень, вздохнув, не спеша намотал на ноги портянки. Потом медленно обулся, предварительно побив друг о друга еще холодные сапоги. Надел тулуп, наверняка с чужого плеча, потому что вместо пуговиц были деревянные рогульки, а полы обрезаны до колен. Взяв карабин, осмотрел его и, потоптавшись у дверей, вышел наружу. Сутулый с неодобрением проследил за его подчеркнуто долгими сборами.

Есаул подвигал левой здоровой рукой, сиял папаху, развязал платок на голове и вытер им лицо и бороду. Поправил слипшиеся волосы.

– Степан, подогрей воду! – распорядился он тихо. – Установи треногу, на нее – казан… Притащи топки, она в сенях. Чтоб огонь горел, как у них…

– Слушаюсь, ваше благородие!

– Тут по дыму в двадцати верстах догадываются…

– Ясно, ваше благородие!

Степан быстро натянул сапоги и выскочил в сени.

– Собаки! – бросила Зауреш из своего угла. – Подлые собаки!

– Помолчи, женщина! – поморщился есаул, стараясь не встречаться с ее горящим взглядом.

Его мучила боль. Ломило раненую руку, плечо, и боль пульсирующими толчками отдавалась в груди. Сердце изнемогало, борясь с гангреной. Слабое тепло огня касалось лица, тулуп не пропускал его внутрь, но он не раздевался, боясь, что запах гниющего тела заполнит комнату.

Он сам всегда относился с презрением к людям, которые не могли постоять за себя. И никогда не испытывал жалости к черни. Однажды, возвращаясь из бунтующих аулов, его сотня прошла по киргизским старикам и старухам, согнанным в Уральске на базарную площадь. Через год в Оренбурге он прикрывал главную улицу, выходившую к железнодорожным мастерским, в которых засели рабочие. Не помня себя, он бросил казаков вперед, когда рабочие вышли на улицу для переговоров с властями. Потом его сотню послали в актюбинские степи, где он чудом остался жив. Мир изменился самым непонятным образом, и он однажды заметил, что стал бояться черни. Этот страх усиливался в нем с каждым новым поражением, а поражения вскоре последовали одно за другим. Страх овладел им под Уральском, когда их атаковал Чапаев, и тогда, когда вопреки его логике, их гнала по степям киргизская конница, и тогда, когда они проиграли бой почти безоружным повстанцам Тайсойгана, и когда прятались в барханах… Он чувствовал этот страх и сейчас оттого, что судьба снова вывела его к дому колодцекопа, словно бы замыкая горький круг неудач. Последнее пристанище, подумал он, с бессильной яростью оглядывая прокопченный, в трещинах потолок. За что? За то, что родился казаком – вечным воителем? И он с внезапно вспыхнувшей обидой подумал, что вот кубанцев никогда не выставляли против черни. Берегли их честь…

Вошел Степан с ведром снега, опустил его в казан, ошметок снега, прилипший ко дну ведра, упал на уголья, зашипело и противно запахло золой.

– Вас раздеть, ваше благородие?

– Олух, – пробормотал он. – Надо спрашивать: «Вам помочь?»

– Виноват, ваше благородие!

Есаул горестно поджал губы, и Зауреш рассмеялась, видя его бессилие.

– А как быть с бабой, ваше благородие?

– Как бы ты поступил? – справился есаул, немножко подождав.

– Не могу знать, ваше благородие!

– Нам надо выжить, казак. А без нее это трудно… – А хлопец?

– Посидит дома…

– Значит, перезимуем тута?

– Будет видно… – Есаул застонал и тихо выругался. Переждал с минуту и попросил казака: – Подсоби…

Степан подскочил, расстегнул пуговицы и, придерживая его одной рукой за спину, другой стал осторожно стаскивать с раненого плеча офицера тулуп. Тот скрипнул зубами.

– Разрежь рукав…

– Как его разрежешь? – удивился казак. – Это дело не простое… Раздуло-то как, господи!.. – И брезгливо поморщился.

Он перетащил есаула на торь, где была разостлана постель.

– О-о… Осторожней!.. Черт…

Есаул впал в полузабытье. Степан стащил, наконец, шубу и с заметным облегчением отошел от него.

Когда он очнулся, Степан, стоя на четвереньках, выбирал из деревянного кебеже сушеный курт из овечьего молока. Рот его был набит сыром, крошки прилипли к тяжелой нижней челюсти; крепкие зубы его мололи твердый сыр, как мельничные жернова. Глаза женщины, сидящей у очага, победно сверкали. И он подумал, что Степан этак может подавиться. Женщина непременно расхохочется, и тогда казак убьет ее, а все это теперь совершенно ни к чему. Но есаул не решился сделать казаку замечание. Не хотелось, чтобы это слышала женщина.

Стукнула наружная дверь, и в сенях послышались голоса. Все трое выжидающе уставились на дверь. Вошли Даурен и Пахом; Пахом держал мальчика за руку. Лицо Даурена недоуменно и сердито морщилось, переступив порог, он остановился, выдернул руку и устремил взгляд на мать. Степан, ухмыляясь, подмигнул Пахому.

– Успокойся, мальчик! – сказал есаул по-казахски, стараясь опередить женщину.

– Почему он улегся на моей постели? – спросил Даурен у матери.

– Он считает себя хозяином.

– О чем они болтают? – спросил Степан, с усилием проглотив сыр. – Протолкни его сюда, как бы не утек. – Он рассмеялся своим булькающим смехом. – Чуешь, мясо варится! Полчаса как закипело.

Даурен резко откинул руку Пахома и сам прошел к очагу.

– Ну, ну! – прогудел Пахом, меряя его взглядом. – Ишь ты…

– Кто они?

– Я и сама не знаю, сынок.

– Белоказаки?

– Не знаю.

– Знаешь! – Он стал злиться и покосился на отцовские лопаты, прислоненные к стене.

– Не спеши! – предупредила она.

– Почему пришли хоронясь?

– Потому что слабы. – Она тоже стала сердиться. – Разве не видишь?

– Что вы так беспокоитесь? – вмешался офицер, пытаясь улыбнуться. – Мы вас не тронем. Погреемся, передохнем и решим – оставаться нам или нет.

– Кто вы?

– Ты – смелый мальчик. – Офицер с трудом привстал, облокотился на шубу. Губы его искривились в болезненной гримасе. – Но тебе пора уже знать, что путникам не задают вопросов. Да и не к лицу это джигиту. Джигит должен смотреть и думать. Так говорят аксакалы…

Он умел обращаться с казахскими мальчишками. Зауреш взяла смутившегося сына за руку и посадила рядом с собой. Есаул закрыл глаза.

– Надо бы присмотреть за степью, – пробормотал он, облизывая пересохшие губы.

– Иди, Пахом! – распорядился Степан, протягивая ему пригоршню курта, – На, пожуй до мяса.

– Опять я?

– А кому еще? Вытерпишь.

– Я отстоял свое. – Пахом, шумно дыша, стал раздеваться. – Твой черед, высунься – пусть и тебя обдует.

– Ах ты бездомок! – Степан вскочил, выхватил из-за пояса нож. – Мужицкое семя… Заколю – глазом не моргнешь!

– Это я – бездомок?.. – Пахом вскинул карабин.

– Прекратите! – мрачно приказал офицер. Степан и Пахом были самые надежные из его казаков, и ему стало горько от их падения. Какие уж казаки, когда сторонятся слова «бездомок». – Пахом… заступи на караул…

Есаулу больше всего сейчас хотелось, чтобы ему промыли рану. Промыли, отодрав сперва присохшую к телу рубашку, чтобы кровь пошла ручьем и вынесла грязь из его тела. Это дало бы хоть призрачную, но все же надежду на спасение. Но потом есаула охватило безразличие…

Словно почувствовав, что казан с мясом снимают с треноги, вошел Пахом и с мрачным решительным видом начал раздеваться. Хоть бы помыли лица, подумал есаул, глядя на казаков. И вдруг он вспомнил колодцекопа, его мужественное противоборство целому отряду. Его гибель. Вспомнил его красивое лицо – коричневое, с глянцевым блеском.

– Будто из червленого серебра, – прошептал он.

Казаки переглянулись.

– Вы нам, ваше благородие?

– Бредит, господи! – Степан, перестав жевать, перекрестился и снова взялся за березовый черпак.

Есаул холодно улыбнулся их словам.

– Лицо жителя знойных долин, питавшегося овечьим молоком, – пробормотал он по-казахски.

Угасающая жизнь взывала о пощаде, – ни сознание, ни опыт, и ни даже страх не довлели над ней больше. Брови Зауреш чуть заметно дрогнули, она внимательно посмотрела на офицера, ожидая, что он скажет еще. Но офицер замолчал, боясь, что она узнает его. Зауреш стала следить за ним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю