355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Саша Черный » Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3 » Текст книги (страница 31)
Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:31

Текст книги "Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3"


Автор книги: Саша Черный


Соавторы: Анатолий Иванов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 41 страниц)

«РОЗА ИЕРИХОНА» *

Утверждение – большая и редкая радость в наши черные, взбаламученные дни.

Большевистский самум не пощадил в своем разгуле ни быта, ни науки, ни искусства. Лавина красных сборников и пролетарских антологий ни о каком ренессансе не свидетельствует. Одни – последние из стойких – молчат, ибо давняя николаевская цензура, о которой повествовал в своем дневнике Никитенко, – кроткое и доброе дитя в сравнении с красным карандашом. Другие скрепя сердце ушли в архивные изыскания, исследуют пушкинские многоточия, переводят, – в этой работе хоть какая-то тень независимости, хоть остатки русской культуры забронированы от комсомольского окрика. Художественная литература в лапах новых таперов. Неудачники и кустари вылезли из всех щелей. Одних поэтов хватило бы на население губернского города. Проза – вычурно-телеграфный код, с устремлением в зоологический натурализм фирмы Пильняк и К°, либо бульварно-циничная эренбурговщина, – семечки, товар дешевый и ходкий. Сотни сезонных гениев, сотни взаимно заушающих одна другую теорий. Крикливый и пестрый базар.

За рубежом – усталость, тяжелая литературная поденщина, поток «воспоминаний», дробление рассказов на газетные отрывки. Нет своего угла, подлинный читатель обнищал, издательства после берлинского Аранжуэца переживают горькое и мутное похмелье. Мечтать ли о книге?

И вот перед глазами – книга мастера. Рука не отяжелела, язык – главный герой бунинской прозы – также полнозвучен и насыщен краской, светом и интонациями. Так легко принять и утвердить этот дар, не подводя его ни под какие словесно-критические нормы: романтизм ли это, неореализм или какой-либо другой «изм»? Пусть судят высокие спецы.

Одно несомненно ясно. У многих бормотальщиков, с чужого голоса навязывающих автору ненависть, сухость и человеконенавистничество, – глаза, очевидно, на затылке. Писать о себе и о своем нелегко и не всегда нужно. Прочтите сдержанные и возвышенно-печальные строки пролога к книге: так не ненавидят.

* * *

О бунинском языке писали немало. Он завершен, и сложен, и цветист, как многокрасочная переливающаяся парча. Читаешь и видишь.

«Редкая острота душевного зрения» – так пишет сам художник о счастливых часах своего творчества. Острота эта находит себе великолепное выражение в той своеобразной словесной живописи, которая так присуща Бунину. Порой слово его, сгущаясь до экстракта, становится даже избыточным. Русопет американской складки, брянский мужик-делец, попавший под экватор, не словами ли автора говорит: «стоял непрестанный шум океана, пароход медленно клало с одного бока на другой, и точно удавленники в серых саванах, с распростертыми руками, качались и дрожали возле трубы длинные парусиновые вентиляторы, жадно ловившие своими отверстиями свежесть муссона»… («Соотечественник»).

И в той же книге – иного склада и звучания завершенная простота и успокоенность речи в апокрифе «Третьи петухи», в восточной легенде «Готами». Третья струна: ядреный, простонародный лад сатирической сказки «О дураке Емеле». Сказка эта, не вполне четкая по замыслу, выходит, правда, за пределы, очерченные прологом к книге. Но язык ее убедительно показывает, как широки и разнообразны изобразительные силы автора.

Переходя от рассказа к рассказу, так легко и свободно подчиняешься силе бунинской печали и любви. Любви? Да, конечно! «Старуха» – служанка, незаметный и затурканный гений дома, – мягче и любовнее ее бы и Глеб Успенский не зарисовал. «Пост», «Косцы», «Звезда любви», «Исход», «Далекое», «Преображение» – какая любовь к России, какое чуткое внимание к тихим дням человеческой жизни в их полноте и обреченности… И если завершающие рассказ «Старуха» страницы неожиданно резки и сатирически беспощадны, то такая ненависть – не родная ли сестра поруганной любви, встающей над щитом? Пора бы это давно понять.

«Сны Чанга» из того же круга. Любовь зверя к человеку. Быть может, зверь слишком очеловечен. Упрекнем ли художника? Когда человек звереет, невольно обращаешь глаза к зверю: не научит ли хоть он?

Любопытно сопоставить «Исход» – тихую смерть старого князя с жутким и сильным рассказом «Огнь пожирающий». Душа поэта словно содрогнулась перед машинно-кощунственным уничтожением праха, лишенного последнего «уюта». Содрогнулась как-то по-русски, вызывая такую же встречную волну в читателе.

Более близкие нам по переживанию рассказы «Конец» и «Несрочная весна» читаешь с особенным волнением. Конец ли? И если «некто, уже тлевший в смрадной могильной яме, не погиб, однако, до конца» («Несрочная весна»), то подобно ему не все ведь погибли. Не все русские глаза выколоты, не все закрылись и там, и здесь за рубежом. Кто возьмет на себя горькое право поставить последнюю мертвую точку?

Холодно и жестоко построен превосходный рассказ «Петлистые уши». Дата шестнадцатого года. Такие выродки в наши дни как бытовое явление оправданы (даже с избытком!), и герой рассказа сегодня, наверно, в среде садистов-чрезвычайников свою карьеру сделал. Но, конечно, не ему – двуногой гиене, экспериментатору типа Марианны Скублинской – варшавской детоубийце, затмить в нашей памяти образ сложной и несчастной души Раскольникова.

Хотелось бы сказать еще о многом: об исключительной любви Бунина к морю, – до галлюцинации выпукло развертывается оно в тиши и грозе перед глазами читателя; о разработке им внерусских тем («Отто Штейн») – эта ответственная для русского автора задача, давно вошедшая в круг излюбленных им тем, выполнена с обычным мастерством; о строгом и суровом, но всегда волнующем подходе его к великому таинству смерти. Но рамки газетной статьи не широки.

* * *

«Роза Иерихона» раскрывается, как и другие книги автора, двустворчатым складнем: проза-стихи. Создалось такое ходячее мнение: бунинская проза – высокое мастерство, но стихи… знаете… Хорошо, да – пейзажи, природа, но проза все-таки лучше. Точно maestro, виртуоз на виолончели, для развлечения берется иногда и за флейту. И конечно, в похвалу вспомнят застрявшую в памяти строку: «хорошо бы собаку купить»… Словно кроме этой собаки ничего и не было.

Это, впрочем, вполне естественно. Северянинско-брюсовские пути высокой музе Бунина чужды до отвращения. Тютчевский горний путь, строгое и гордое служение красоте, сдержанная сила четкой простоты и ясности – малопривлекательны для толпящихся вокруг Парнаса модников и модниц. Кому – оклеенный фольгой сезонный трон, кому – благодарное и неизменное утверждение зрячих.

Лирические страницы книги – благодарны и глубоки. Рука не устала, дух не оскудел. Только острее и суровее стало слово, наотмашь отбивающееся от надвигающихся сумерек «бесстыдного и презренного века».

Трудно сказать, что больше пленяет: своеобразный ли бунинский живописный натурализм, в двух строчках зарисовывавший в лавке мясника мясные бараньи туши:

 
В черных пятнах под засохшим
Серебром нагой плевы… —
 

крылатая ли лирика любви («Свет незакатный», «Глупое горе»), полные ли отрешенности и полета строфы о «Петухе на церковном кресте», великолепное по бодрости и сжатости «Просыпаюсь в полумраке», либо неожиданные для автора, пронизанные сдержанной улыбкой «Одиночество», «Спутница» и стихи о трактирном хозяине-греке, который «очень черный и серьезный, очень храбрый человек».

Карандаш отмечает на полях и «Феску», и «Даль», и «В цирке», и «Плоты»… Жадным глазам раздолье.

* * *

Советская «Красная новь» в одной из последних книжек вновь подымает вопрос о человеконенавистничестве и ненависти Бунина. Изумительная наглость! Красные крепостники и Малюты Скуратовы требуют от своих жертв, от растоптанного ими слова – любви и кротких напевов. Они – и любовь. Какая тупая неосторожность, какое кощунство! Малюты, правда, бывают сентиментальны. Недавно ведь еще писал Горький о «задушевности» смеха Ленина и о трогательной его любви к детям.

Но к лицу ли такая повадка трезвым и плечистым совкритикам с серьгой в ухе и идеологией пулемета в душе? Стихи Бунина, видите ли, – вирши Тредьяковского, одетые в траурные одежды пророка Иеремии…

Что ж… Иеремия – это неплохо. «Рабы господствуют над нами и некому избавить от рук их». «Князья повешены руками их, лица старцев неуважены. Юношей берут к жерновам, и отроки падают под ношами дров. Старцы же не сидят у ворот; юноши не поют. Прекратилась радость сердца нашего; хороводы наши обратились в сетованье» («Плач Иеремии». Гл. 5). Разве не похоже?

Но почему же Тредьяковский? Дикая ли это красная безграмотность или наглость? Добрый труженик Василий Кириллович тем и памятен в русской литературе, что наступал сам себе на язык и в своих тяжелых, чугунных виршах (хотя не так уж он и виноват, – но это особая тема). А Бунин – зоркий, виртуозно владеющий словом художник… Зачем же сравнивать оглоблю с виолончелью?

Впрочем, и у Тредьяковского не все вирши плохи. Вот, например, строфа, которую «Красная новь» могла бы поставить эпиграфом над всеми своими книжками, как по данному поводу, так и вообще:

 
То Ложь проклята, дерзновенна,
Из Ада вышедши безденна,
Святую борет Правду, злясь.
 

<1924>

«ВЕЧЕРНИЙ ДЕНЬ» *

(Н. А. ТЭФФИ. РАССКАЗЫ. ИЗД. «ПЛАМЯ». 1924)

В рядах современных русских юмористов Н. А. Тэффи давно занимает по праву первое место. Жанр этот вообще не легок по каторжным условиям самой работы. Замкнутый в тесные рамки «маленького фельетона», ограниченный злободневностью и политической чехардой, юмор как редкое и своеобразное мироощущение не находит возможности выявить себя до конца в свободной художественной игре… «Толстые» журналы и теперь, как и раньше, наглухо отгораживаются от этого жанра, – ибо нет в мире более консервативных людей, чем редактора толстых радикальных журналов. И все же даже в узких пределах газетного фельетона, под гнетом партийной и политиканской цензуры, Н. А. Тэффи зачастую пленяла зоркой наблюдательностью, неожиданными вспышками тонкой и едкой усмешки, легкой и гибкой тканью письма.

И уж конечно, манера ее никогда не имела ничего общего с вульгарным жанром смехофонов-анекдотистов, которые еще до войны заполонили целой артелью все свободные столбцы газет, еженедельников и сатирических журналов.

За последние годы порой сквозь веселый фон ее фельетонов пробивалась явная усталость: так много ведь приходится теперь писать и так трудно быть веселым в наши дни к очередной среде и воскресенью… Впрочем, основная причина усталости глубже – и резко подчеркивается новым сборником Н. А. Тэффи «Вечерний день». Художника влекли иные задания, и он выполнил их блестяще.

* * *

Перед нами новая Тэффи. Неожиданный, уверенный художник, владеющий всеми дарами строгого творчества: чувством меры, ритмической плавностью речи, своеобразным языком – красочным и сжатым, мягкой силой, обволакивающей своими образами чуждую душу и покоряющей ее властно и незримо.

Рассказ, открывающий сборник, – «Соловки» знаком нам еще по «Жар-Птице». Перечитываешь его вновь слово за словом – какой крепкий прозрачный отстой… Казалось бы, и темы нет: скудный русский север, вода и камни, случайные слова случайных людей, столкнувшихся на житейском перепутье. Но так плавно укачивает нарастание русских красок и слов, так добр и снисходителен юмор ко всем встречным нелепым двуногим, так тонко знание природы и так сильна тяга к ней… И уж если в ткань языка вкраплены кое-где «посолонь» или мелькнет слово про старцев, которые чуть «дыба-ли», то не в пример другим изюму положено в меру, ровно столько, сколько нужно.

Далекий, как житель с Марса, пароходный слуга-китаец «Акын» под пером Тэффи преображается в по-чеховски знакомого нам человека. Быть может, когда-то на петербургских дворах он продавал нам чесучу… Что знали мы о нем? А у Тэффи даже тяжкие образы курильщика опиума – «черная бархатная лестница», «золотая змейка Лью», наплывающая голубая вода и пляшущие в ней «умные рыбы, красные и черные с золотыми перьями» – убедительны и незаменимы…

Особое внимание привлекает глубокий и печальный рассказ «Лапушка». Говорят, вот, что никакого эмигрантского быта нет, что все мы цыгане в пиджаках, никакого своеобразия в себе не носим и растворяемся, как капли дождя в море, в окружающей европейской суете. «Лапушка» – яркое опровержение этой неглубокой мысли. Драма русской девушки-подростка на чужбине – драма каждой эмигрантской семьи, в которой есть дети, – вскрыта во всей полноте. Тип взят нарочито заурядный, средний… Жажда жизни одинаково ведь сильна у каждого, кто растет, кто жизни еще не видел. У заурядных, быть может, она еще сильней, – ни умом, ни волей, ни чувством долга от новых соблазнов им не оборониться. Русские краски блекнут, в шестнадцать лет не живут воспоминаниями, а чужая манящая жизнь – за семью замками. И опять вечно повторяющийся разлад, – «отцы и дети», – но в иной безвыходной эмигрантской обстановке.

Писать о незаметных, ординарных людях, где красками не возьмешь, где только проникновение и зоркость углубляют серые тона, может только большой писатель. Н. А. Тэффи прекрасно справилась со своей сложной задачей.

В набросках «Шалаев» и «Анюта» – полное и тонкое знание старого русского быта. Деталь за деталью словно из раскопок воскрешают нашу провинциальную Помпею: в лице купца, затеявшего на лошадях прямым путем съездить из Казани в Париж, в четко выписанной картине ледохода, в нежной зарисовке влюбленной Анюты.

Труднее принять в целом написанный в форме телефонного монолога «Предел». Быть может, сама форма неправдоподобна, – кто рассказывает по телефону свою жизнь незнакомому человеку? Быть может, сама тема, – мучительно-торопливое оголение героя перед первым встречным, – после Достоевского никому не под силу. Но остальные детали и сцены: описание «шикарного салона», портрет Семена Абрамовича и целый ряд мыслей и наблюдений (конечно, самой Тэффи, а не героя) очень хороши.

Жутко и горестно рассказана история о несчастном сельском учителе, которого двуногие звери приняли за «поручика Каспара» и расстреляли. Коротенький этот рассказ как бы вскрывает бессмысленность тех неисчислимых омерзительно-нелепых убийств, которыми переполнен новый советский быт.

* * *

«Женщина-писательница» – сочетание этих слов не звучало гордо у нас в России, Аполлон был излишне жесток к прекрасному полу, и целая плеяда: Вербицкая – Нагродская – Чарская – Лаппо-Данилевская и пр. – приучили даже среднего читателя ухмыляться при виде женщины, берущейся за перо.

Но обрушив на нас многотомный поток дамской беллетристики, строгий Аполлон сжалился и послал нам в награду Тэффи. Не «женщину-писательницу», а писателя – большого, глубокого и своеобразного. И новая «серьезная» Тэффи так же радует нас и пленяет, как и Тэффи – автор милых лукавых песенок и юмористических сочных набросков.

<1924>

ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ *

Ни одно творчество так не отдалено от своей аудитории, как творчество писателя. Художник, собравший на своей выставке плоды неустанных трудов, – видит своего зрителя, нередко и слышит, как таинственные незнакомцы судят о нем, собираются перед той или иной картиной, отдавая ей большую дань внимания и восхищения. Талантливый профессор с первых дней своей творческой работы живет в тесном слиянии с аудиторией, ведет ее за собой, подчиняет своим замыслам и слову. В этом смысле так же счастливы Никиш и Дузе и любой композитор, переживающий осуществление своей творческой мечты в ярко-освещенной зале перед глазами понимающих и покоренных знатоков.

И только писатель, привязанный и прикованный к письменному столу аскет, – одинок. Книги исчезают в пространстве, переводятся на иностранные языки, живут в человеческой толще неуловимо-своеобразной жизнью. Изредка лишь автор на полях своей книги, взятой из библиотеки, найдет детски наивные пометки читателя, причем читатель этот никогда не сомневается в себе, а всегда готов обратить в подсудимого героя книги и самого автора. Рецензии? Критические статьи? В лучшем случае это та же литература, в худшем – пресная, профессиональная стряпня, либо демагогически-увертливые отписки.

И, быть может, одни «юбилеи» – этапы славного служения перу – создают иллюзию более близкого общения и теплоты между многоликим сфинксом-читателем и одиноким человеком, создавшим в тишине ночей свой пестрый и многогранный мир, воплощенный в его книгах.

* * *

Александр Иванович Куприн – одно из самых близких и дорогих нам имен в современной литературе. Меняются литературные течения, ветшают формы; исканий и теорий неизмеримо больше, чем достижений, – но простота, глубина и ясность, которыми дышат все художественные страницы Куприна, давно поставили его за пределы капризной моды и давно отвели ему прочное, излюбленное место в сознании не нуждающихся в проводниках читателей. Ибо нет в искусстве более высокого и трудного строя. Имитировать и стилизовать можно любой язык, стиль и эпоху – от Гофмана до «Псалмов» Давида. Но крепкое, как здоровье, простое в простоте своей прозрачное и глубокое слово – не подделаешь, и под силу оно только «силачам» – самобытным и неподражаемым художникам.

Дорог нам и с каждым днем все дороже и самый мир купринской музы. Отошедший русский быт (только теперь мы его оценили во всей полноте!) нашел в нем исключительно широкого выразителя, – словно не книга, а сама жизнь раскрывает перед нами одну зеленую страницу за другой. Не судья, не прокурор, автор всегда с нами, – никогда не над нами. Нам, простым смертным, с ним легко и радостно: поймет и никогда камнем не бросит. Есть разные подходы к теме, – купринский, быть может, самый мудрый: русский ли конокрад, контрабандист ли еврей, пароходный ли шулер-студент, – для него прежде всего человек. Художник любуется своеобразием и силой героя, его неповторимым рисунком и заставляет любоваться и нас. Разве тот, кто до конца любит природу, отвергнет крапиву, потому что роза «лучше»?

Целые пласты русской жизни, уютной и неторопливой, в тесном окружении родной природы, которую Куприн до того зорко по-звериному знает, словно он когда-то, до земной жизни, сам был скворцом, – проходят перед нами широкой, насыщающей глаза и сердце картиной…

И каждое из выплывающих в памяти лиц: лесная ли девушка Олеся, уличный ли бродяга, рассказывающий в кабачке свою жизнь, чудесный ли музыкант из «Гамбринуса» до того знакомы нам и близки, точно все это оставленные там в России живые люди, а не вызванные к жизни искусством художника тени из необъятного русского лона. Это ли не величайшее достижение.

* * *

Тридцать пять лет… Сам автор смутно помнит содержание своего первого очерка «О закулисной театральной жизни», который появился в печати 20 декабря 1889 года. И нет больше на свете этого милого очерка, первого робкого опыта безусого юнкера, будущего автора «Поединка». Страницы эти исчезли на всероссийском костре, как исчезли целые библиотеки, города и поколения. Тридцать пять лет славного служения литературе протекло с того дня, и вот автор через объявления в газетах разыскивает на чужбине тома своих сочинений. Тома, которые в изобилии были разбросаны по всем углам России, – стали экзотической редкостью для самого автора…

Стоят ли они на полках коммунистических библиотек? Ведь автор «контрреволюционер» и «наемник Антанты»… Но те одиночки, у кого еще сохранились там книги и память о былой России, – жадно и любовно перечитывают Куприна, об этом мы знаем по случайно доходящим до нас закордонным письмам.

А здесь, на Западе, книги его совершают новый круг: в переводном отражении они входят в тесное и живое общение с европейским читателем и все шире привлекают к себе внимание далеко не гостеприимной к иностранцам критики. Эмигрировал в общем потоке не только автор, но и его книги. Кто лучше и полнее его расскажет недоверчивым чужим людям об огромной, несуразной и милой стране, называвшейся Россией?

* * *

В день «юбилейный» – горький и безрадостный на чужбине день – одну новую сторону в литературно-эмигрантской деятельности А. И. Куприна хочется особенно выделить. Я говорю о его статьях. Одним они кажутся чрезмерно правыми, другие усматривают в них признак подозрительной левизны. Третьи вообще недовольны: почему статьи? Впрочем, что нам до мнений случайных прохожих… Еще со времени редактирования фронтовой газеты Северо-Западной армии «Приневский край» (в 1919 г.) А<лександр> И<ванович> весь ушел в тяжелое и неблагодарное дело антибольшевистской пропаганды. Три этапа – «Приневский край», «Общее дело» и «Русская газета» связаны одной прямой линией: неугасимым неприятием и ненавистью к красному быту, красному политическому иезуитству и бесчеловечности.

Легче всего было, конечно, по примеру многих засесть в башне и остаться весталкой, отделив себя от эмигрантской безъязычной толпы, от поруганной родины высокими замыслами служения чистому искусству. Но путь этот, удобный и почетный, А<лександра> И<вановича> не увлек.

Величайшие мастера – Достоевский и Гейне в свое время сменяли кисть художника на шпагу публициста, повинуясь чувству гражданского долга. Глеб Успенский делал это в продолжение всей своей многострадальной жизни.

Им, безотносительно от личного мастерства, было несоизмеримо легче: перед ними был человекообразный враг, с которым можно было обороняться одним оружием, не уподобляя слово крику вопиющего в пустыне. «Большевизм» – каменная, обрызганная кровью стена, от которой все человеческие слова отскакивают и распыляются в пространстве, и художник, обличающий красную ложь, неизбежно уподобляется Дон-Кихоту. Что ж: не напрасно мы так любим Дон-Кихота и так равнодушны к практическому благоразумию его слуги.

Когда большой человек и писатель средь шума улицы, в толпе усталых, равнодушных и торгующих, заступится гневно и горячо, не заботясь о чеканке слов, за избиваемого человека, за попранную и оплеванную правду, – будем ли мы назойливо упрекать его, что тембр его голоса не всегда ровен, что жесты его недостаточно пластичны? Честь и слава Куприну, что чугунное ярмо антибольшевистского публициста он не сбросил на первом перекрестке (так ведь легко ему это было сделать!) и тащит его на себе до сего дня. Когда-нибудь это зачтется выше многих каллиграфически безупречных беллетристических страниц его собратьев по перу.

* * *

Все мы переживаем теперь четвертую жизнь. Первая протекала когда-то в России широко и беспечно, вторая тревожная и глухая – пришла с первых дней войны, третья – жалкое подобие жизни, которое мы влачили при большевиках, четвертая – эмигрантские серые дни… Пожелаем же в этой четвертой нашей жизни, мы все, случайно уцелевшие от потопа, живущему среди нас родному и близкому нам писателю – дотерпеть, домаяться до пятой жизни – у себя на раскрепощенной родине… И если эта жизнь наступит, ему не придется по газетным объявлениям, словно пропавших без вести родных, разыскивать свои книга. Они возродятся в каждой русской культурной семье желанными и испытанными друзьями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю