355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Саша Черный » Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3 » Текст книги (страница 28)
Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:31

Текст книги "Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3"


Автор книги: Саша Черный


Соавторы: Анатолий Иванов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)

* * *

Ровно в полночь заржал на конюшне вороной жеребец. Прокинулась барынина мамаша, свет вздула, да к командировым дверям:

– Вставай, зять. Пожар!

– Дед бабу рожал… В чем дело, мамаша?

– Жеребец твой ржет вороной. Слышишь?

– Не перекрашивать же из-за вас. Я во сне с городским головой пунш пил, а теперь он без меня все высосет. Беспокойная вы старушка…

Денщик тут же стоит, свечку держит, будто ружье на караул. Какой там сон! Белая кофта по бокам вьется – чистый саван. Бумажки в волосьях рыбками прыгают. А жеребец так и заливается. Ужасти-то какие!

– Дом-то у тебя хоть застрахован?

Вздохнул ротмистр: по ком этот вздох, тот бы в щепку иссох… И пошел к себе досыпать. Авось городской голова не все выпил.

А мамаша чулки-мантильку надела и до белой зари на сундучке подремала, – либо в эту ночь, либо в будущую гореть беспременно придется. До утра обошлось, ничего.

А утром еще злее беда накатила. Повела она Кушку на променаж, – с денщиком нипочем не шел, – трах, у самой калитки батюшка в трех шагах поперек прошелестел. Остановился, табачку из табакерки хватил, да как чертыхнется: «Экий дьявольский ветер, половину табакерки выдул, бес его забодай!..»

Вернулась старушка, гайки у нее развинтились, по перильцам кое-как подтянулась. Взошла в столовую, шатается. Ротмистр к ручке, а она в кресло так студнем и осела.

Что еще такое?!

– Ох, друг… Накликала на свою голову. Поперечный поп, табак нюхавши, чертыхнулся… Кушку моего тебе завещаю. Имение – дочке. Не подходи, не подходи лучше, я теперь вроде как в карантине. Черной воспы не миновать.

Подивился ротмистр. Жилка у нее на шее бьется, глаза мутные. Одурела, что ли, мамаша?.. Да и впрямь чудно. Как по расписанию все выходит. Махнул перчаткой, шашку подтянул, – «дзык-дзык», на коня сел и в манеж.

Денщик полоскательной чашкой постукивает, хрустальный стакан в руках пищит. Человек казенный, ему все это без надобности. Мало ли делов?.. Часы на стене, – время на спине.

Не пила она, не ела цельный день. Все пронзительную соль с пробки нюхала, да капустные листья к головке прикладывала. Сахар-провизию, однако, пересчитала, что следует выдала – и на ключ.

Вечером сидит командир один: полстакана чаю, пол – рома. Мушки перепархивают. Тишина кругом. Будто старушку огуречным рассолом залило. В задумчивость он пришел, в полсвиста походный марш высвистывает. Таракан через мизинный перстень рысью перебежал, – что оно по пензенским приметам означает: чирий на лопатке вскочит, альбо денежное письмо получать? Тьфу, до чего мамаша голову задурила!

И вдруг, братцы мои милые, как взвоет Кушка в старушкиной спальне… Чисто гудок паровозный. Выскочила старушка в чем была, шерсть на ей дыбом, да к командиру:

– Куда окно мое выходит?!

– На север, мамаша…

Так она и присела:

– Да за что же это за напасть такая. Неблагополучные роды?! Это у меня-то? У вдовой старухи?!

– Что ж вы ко мне привязамшись? С Кушки вашего и спрашивайте.

Денщик в дверях стоит, мнется. Почесал в затылке – и за дверь.

Взвыл Кушка еще пуще.

Кинулась она в спальню.

– На юг воет!..

– Это что ж, мамаша, по вашему прискуранту выходит?

– Потолок завалится… Матушки!.. Выноси, Митрий, вещи, у меня уж с утра уложены. Часу здесь не останусь.

– Да что ж, вы, мамаша, в своем ли уме? Потолок дубовый, хоть слонам по ему ходить. Бросили бы…

– Нет, зятек, я-то в своем уме, а вот ты попрыгай. Жеребец вороной ржал, поп чертыхался, да еще Кушка подбавил… Чичас к ночному поезду коляску подавай. Помирать, так уж на своих пуховиках…

– Я, мамаша, вашему конфорту не препятствую, – а только, может, приметы ваши пензенские в нашей губернии не действуют?

– Шутить вздумал? Молебен дома отслужу, авось рассосется. Эва, сколько на одну женщину наворочено. Митрий!

Денщик тут как тут. Человек казенный. На барина смотрит: как, мол, прикажете?

– Что ж, закладывай. Действительно, странно что-то одно к другому приторочено.

Митрий за вещи, старушка за Кушку, – ротмистр на ходу ее в плечо чмокнул. Катись горошком!

* * *

Гитары бренчат, стаканы звенят, полон дом гостей, – праздник у ротмистра. За вороного жеребца пили, за ветер, который у скоропроходящего батюшки табак из табакерки выдул, за голландской работы собачку Кушку. Дивятся некоторые, руками разводят. Как все, мол, ладно вышло: сама себя пензенская мамаша легким одуванчиком вышибла. Головы ломают, случаи разные рассказывают один другого мудренее.

У кого петух в усадьбе все головой тряс, пока воры кладовую не взломали. Тогда и прекратил. Цыганке одной мышь попала за пазуху – недели не прошло, струна на гитаре лопнула да ее по глазу. А у свояченицы городского головы родинка была мышастая на таком месте, что самой не видно, – к добру это… Вот она пятьдесят тысяч, как одну копеечку, и выиграла на свой внутренний билет. Поди ж ты…

Командир только головой вертит: бабьи побрехушки… Глянул он невзначай на денщика, – стоит, стаканы вытирает, глаза щелками лучатся, рот так к ушам и тянется. Как есть лиса в драгунской форме.

– Поди-ка, Митька, сюда, поди! Ты что ж это в тряпочку пофыркиваешь? Уж не ты ли, хлюст, тут волшебствами этими жеребячьими занимался?..

Молчит Митрий, глаза пучит.

– Говори, черт, не бойся. Я сегодня добрый. Почему Кушка с тобой гулять на улицу не шел? Ась?

– Обидно уж больно, ваше высокоблагородие. Командир полка встренется, во фронт встать надо… А тут мопса у тебя на шпоре сидит. Опять же куфарки задразнят.

– Ты тут не таранти. Гни так, чтоб гнулось, а не так, чтоб лопнуло.

– Так точно. Каблуки я нашатырной водкой натер. Чуть энтого Кушку к каблуку на ремешке притянешь, так он на задок и садится, голосом голосит. Ни одна собачка не вытерпит.

– А жеребец почему ржал? Соли ты ему на хвост посыпал?

– Потому, выше скородие, забрало меня дюже. Командир в доме один, а тут оне на нас верхом семши. Сахарницу стали запирать.

– Ты про сахарницу брось. Говори, да откусывай!

– Да как же ему не ржать, ежели в полночь вестовой корнета Пафнутьева по уговору кобылу их благородия к нашей конюшне к самой отдушине подвел.

– Шпингалет ты, я вижу… А батюшку ты как же ей подсунул?

– Никак нет. Дарья-куфарка отца-дьякона подрясник с веревки сняла, – проветривался он. Шляпу ихнюю нахлобучила, бороду мы, извините, из вашей заячьей рукавицы приладили. И того… чертыхнулась Дарья… действительно. Голос у ее толстый.

Гости кольцом стянулись, смеются. Командир глазами поблескивает. Не нагорит, значит.

– А с собачкой чего проще. Я округ барыниной спальни над плинтусом внизу по стенкам балалаечную струнку приспособил, коробок от ваксы к ей подвесил. За веревку дернешь, коробок тихим манером и дзыкает, с которой стороны требуется. Цельный день Кушку на конюшне репертил, пока он выть не стал под энтую музыку. Собачка музыкальная. Только, ваше скородие, прошу прощения – промашку я дал спервоначалу: на север, это точно, выть бы не следовало. Неудобно-с вышло.

Гости аж присядают, до того им понравилось. Налил командир полную стопку рома, поднес Митрию.

– Пей, бес. На этот раз прощаю. Вот только мамашу огорчил уж очень, сна ее надолго теперь лишил. Шутка ли сказать, приметы какие к ней прикручены…

– Никак нет. Не извольте беспокоиться: потолок и пожар при нас и останутся. А насчет черной воспы я им средствие на вокзале дал.

– Ежели они мозоль с кушкиной пятки вырежут и в полночь его, в хлебный шарик закатамши, натощак съедят, никакая их воспа не возьмет…

Зареготали гости. Командир в ус ухмыльнулся:

– И что ж, поверила?

– Так точно. Полтинничек на чай дали-с. Ужли нашему орловскому способу ихней пензенской приметы не перешибить?

СТАТЬИ И ПАМФЛЕТЫ *
ОПЯТЬ… *

На днях вернулся из Финляндии. Жил в десяти километрах от Выборга, в сосновом доме со старинной мебелью, на берегу засыпанного снегом озера, две недели не читал ни одной строчки (как это было хорошо!), вставал рано, ходил по лесам и знакомился сам с собой.

Конечно, теплый сосновый дом был тут же под рукой, а мороз не опускался ниже 5 градусов, но оказалось, что лес, о котором я читал у Тургенева и Аксакова и который видел больше из окон железнодорожных вагонов, был мне таким близким и своим, как будто я родился зайцем или дятлом или вырос кустом черники под сосной…

Вся интеллигентность слетела радостно-легко и сразу, точно это была городская, служебная форма, тесная будничная, общеобязательная и потому надоевшая бесконечно.

Да, я знакомился сам с собой (в городе у меня не было для этого времени: всегда находилось что-нибудь более важное – дела, книги, знакомства, театр и пр.) и все не мог понять, откуда же появился этот новый лесной человек? Откуда эти навыки чутко воспринимать шумы ветра, странные формы древних камней и молчаливые краски бледного неба?

Вот я пишу сейчас эти слова, и у меня по-интеллигентски выскакивают какие-то эпитеты, строки округляются, а за ними медленно, но ясно вырисовывается облик «человека в очках», который задумчиво сосет карандаш и понемногу нанизывает образы, мысли, эпитеты на нить воспоминаний…

«Человек в очках» берет то один цветной карандаш, то другой – и худо ли, хорошо – раскрашивает картинки. Иначе он делать не может.

А там в лесу – ни лес, ни снежное озеро, ни сильное, холодное небо не казалось декорацией, или строфами лирического стихотворения, или вообще обстановкой для того маленького «я», которое стояло на камне, жевало сухой стебель и смотрело, как заяц – уверяю вас! – как заяц, вверх на дорогу…

И, ей-богу, этот заяц ничего не украл у Гамсуна, ибо все зайцы любят лес, большие и маленькие.

Боже мой, я вернулся в Петербург!

Вернулся, да, потому что я все-таки не заяц и корой питаться не мог, а сосновый дом у озера не принадлежит мне – что мне больше осталось делать?

Уже в вагоне голова моя обратилась в кинематограф, и чем ближе к Петербургу, тем быстрее разматывал я ленту за лентой, сердце ощетинилось сразу – и непримиримо, с враждебным укором смотрел я в окно на бегущие леса…

Напротив сидел интеллигент, судя по тупому и вместе хитрому лицу – октябрист. Рядом с ним другой интеллигент чистил апельсин и корочки бросал на пол. За спиной, судя по голосу, тоже интеллигент, убежденно доказывал другому: «Вы говорите абсурд, дорогой мой!» – а другой не менее убежденно возражал: «Нет, это вы говорите абсурд!»

Потом, уже в Петербурге, когда я ехал на извозчике домой, – ветер, настоящий интеллигентный ветер, жаловался, визжал и, не зная, куда ему деваться, метался из стороны в сторону и все ныл, ныл, ныл…

Извозчик говорил что-то о Думе и о холере, но я его не слышал. Я думал о шумном, но скрытном лесном ветре, который то сгибал сильные сосны, то ласкался к ним. Я думал еще (ведь я был в Петербурге) о встречных вывесках, о пьяных отравленных людях, которых почти не было в Выборге, о красивых выборгских домах и нелепых петербургских, о сборнике «Знание», который я читал в вагоне, о завтрашнем дне и о многом другом.

Вечером я одел крахмальный воротничок (двойной) и пошел на Андрея Белого.

Вокруг меня сидело много интеллигентов (некоторые были без воротничков, в русских рубахах, но они тоже были интеллигенты) – и все мы слушали Андрея Белого.

У Андрея Белого оказались безукоризненные манжеты и жесты высокой выделки.

Андрей Белый сказал нам, что для него, чтобы определить, что такое искусство и какое его место в жизни, нужен целый ряд лекций, а так как времени у Андрея Белого нет, то он будет говорить кратко и просто, по-мужицки…

Дальше я ничего не понял. Сосед мой делал вид, что понимает, но притворство явно металось на его измученном лице.

О, никогда еще в жизни не слышал я, чтобы мужики выражались так темно и деликатно. Но потом я вспомнил, что в моей голове шумит еще финляндский лес и что это он мешает мне слушать. Тогда я встал и тихонько вышел, купил на улице «Биржевые» и, прижимаясь к домам, ежась и закрывая глаза, пошел с ужасом домой.

Боже мой, я вернулся в Петербург!

<1909>

«ХОРОШИЕ АВТОРЫ» *

В былые дни, когда у нас была и родина, и крыша над головой, и своя книжная полка, как радостно и приветливо встречали мы каждую большую книгу, приходившую с Запада.

Гауптман – Гамсун – Лагерлеф – Киплинг – Метерлинк – Уэллс – Роллан – Шоу – Франс – блестящая вереница… В сознании нашем они так «обрусели», что крепкими незримыми нитями сплелись с Чеховым, с Короленко, со всеми, кто всплывал над безбрежными темными русскими полями за последние десятилетия.

Больше того: каким-то верхним русско-интеллигентским чутьем иные книги мы утверждали полнее, чем грузные сородичи авторов это делали у себя дома. Вспомним хотя бы «Пана»… Какие тиражи, сколько переводов и какие переводы даже в тех желтых книжонках на газетной бумаге, которые стоили гривенник.

Но все мы были прекраснодушными идиотами: мы верили, как романтические поповны, что над каждой четкой прекрасной страницей, над всей этой каллиграфически-великолепной словесностью парит Ангел добра, правды и справедливости. В деснице – грозный, карающий неправду меч, в шуйце – голубой батистовый платок для осушения слез всех скорбящих и затравленных. Что ж, стыдиться ли нам этой детской веры сегодня?..

И вот здесь, за рубежом, сколько раз мы с вами тайно подымали глаза к знаменитым парнасцам-европейцам. Не к Лиге наций, корректно регистрирующей погромы и разгромы государств, идеологий и количество оторванных голов, не к конференциям дипломатов, притворяющихся, что тигр, если ему дать небольшой заем и сделать маникюр, станет настоящим вегетарианцем… Запах нефти заглушил запах крови – какая уж тут к черту сентиментальность!

Но знаменитые европейцы молчали. Мелкий шершавый эпизод с бурами привлек в свое время к себе больше внимания, чем гибель колоссальной страны, родины Толстого и Достоевского («Толстоевского», по утверждению одного европейца-интеллигента).

Примиримся мы и с этим. Не клянчили, вырванных ноздрей не демонстрировали, ничего не просили ни для себя, ни даже для осиротелых русских детей. Обходились своими силами. Кто надорвался, кто сгорел, как Л. Андреев со своим «S. О. S.», другие – «там» в СССР молчали и молчат, сдавленные красным намордником.

Впрочем, не все евразийские парнасцы безмолвствовали. Уж лучше бы все! То один, то другой из них слетает на неделю в комфортабельном аэроплане в страну красной лучины, вставит розовый монокль в глаз и сразу все поймет и всему поверит. Электрификация, города-Афины, университеты для Катюш Масловых, крестьяне читают Уэллса в подлиннике, и в каждой избе девушки на серпах и молотах играют пролетарские гимны. Гид из породы Чуковских все это, разумеется, объяснит и даже не улыбнется, – привык уж.

А потом, вернувшись, в тиши своей барской виллы, семидневный Одиссей в поучение нам, бездомным, коренным русским гражданам, надменно ухмыляясь, напишет, что «Советы – лучшая власть в мире» (для нас, конечно, – не для него), что мы, слепые кроты, ничего не понимаем, что на его глазах ни разу никого не удавили, а он верит только «собственным глазам». С таким же успехом он должен был бы отрицать и татарское иго, и нашествие гуннов на Европу, и прекрасные дела Нерона, и сожжение Гуса, и многое другое, что он «собственными глазами» не видел.

Господи, до чего тошно писать об этом! Все ведь они, словно на подбор, тончайшие скептики, люди с рентгеновским, проницающим насквозь зрением. Отчего же наши – Тургенев, Глеб Успенский, Толстой и иные, попадая за границу, не слепли, не пресмыкались, становились еще зорче и сдержаннее? А ведь СССР – грубо размалеванный лубок в сравнении с той Европой, которую большим русским людям приходилось видеть.

Кое-кто из крупных европейских имен, слава Богу, начинает прозревать и остывать. Но Уэллс и Бернард Шоу сочли нужным на днях лишний раз вписать свои имена в книгу знатных гостей на роскошном советском рауте в Лондоне. Большинство дипломатических представителей не приехали, командировав на раут мелких чиновников. Кто командировал Уэллса и Б. Шоу – неизвестно. Мировая совесть, носителями которой они являются? Двумя буревестниками во фраках стало больше. Орденом «Красной Звезды» советские вельможи, быть может, их и украсят, а виллы их при них и останутся: в Англии ведь государственная власть «непротивлением злу» не занимается, – в этом мы только что убедились. У них, по рецепту того же Уэллса: «Если начинает буянить сумасшедший человек, невольно и здоровые должны принять участие в борьбе» («Мистер Бриллинг и война»).

Итог мы подведем сами. Карамзин когда-то утверждал категорически: «Я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором».

Мы тоже были в этом уверены. Даже слишком. До того, что весь свой интеллигентский иконостас сверху донизу увешали хорошими авторами-человеками от Горького до грошового Тана-Богораза включительно.

Но сегодня мы с душевным прискорбием утверждаем столь же категорически: хороший автор может быть никаким человеком, может быть даже общественно-отвратительным человеком, – слепым, тупым и ничтожным. Никому не возбраняется.

В той же мере, как и любой хороший пианист, хороший живописец и хороший балетмейстер. Ибо словесно-каллиграфический талант, даже самый блестящий, – одно, а талант чуткого и справедливого сердца – совсем иное. Вот собаки, например, последним талантом обладают зачастую, хотя ни романов, ни повестей не пишут.

И раз навсегда запомним: у негров была своя Бичер-Стоу, белая женщина, всколыхнувшая своей книгой немало тупых, заплывших нефтью душ. Для нас такой Бичер-Стоу в Европе не нашлось. Будем же надеяться, что в глубине Африки какой-нибудь честный и справедливый негр, побывавший в СССР (каких там только цветных не было!) – напишет о нас, белых рабах, и о красных плантаторах – честную и справедливую книгу.

<1924>

СТАРЫЙ СПОР *

Знакомый мой, высланный в свое время за неподходящее выражение глаз из пределов СССР, вступает по временам со мной в бесплодное для нас обоих ратоборство.

– Что вы знаете о новой России, вы, живший там без году неделю?

Я упираюсь:

– Новую, послеоктябрьскую Россию я видел месяца четыре в Пскове и месяцев семь в Вильно. Какой стаж необходим, чтобы иметь право судить об этой Не-России?

– В вашем захолустном Пскове была только первая раскачка. А Вильно! Тоже, подумаешь, большевики: виленские наборщики и литовские кустари… Только тот, кто неделю за неделей все эти годы прожил там, в состоянии понять колоссальный сдвиг, который…

– К черту ваш сдвиг! Я сравнивал то, что видел, с рассказами бежавших потом киевлян, петербуржцев, псковичей. Одно и то же – до одурения. Разница только в количестве проломленных черепов. Чума – всегда чума, однообразно-нудная, как бред пьяного лопаря… Вспомните-ка у Уайльда: «чтобы узнать, какого качества вино, нет необходимости выпить всю бочку». Я выпил ведро, вы три бака. Вот и весь ваш опыт.

Знакомый презрительно протирает очки и выпаливает:

– А крестьянство? А рабочие? Новый быт? Подрастающие кадры? Новая мораль? Голод? Резкие повороты руля, от которых то трещали наши шеи, то вспыхивали кое-какие надежды… Это вам не Уайльд, сударь…

– Позвольте. Вы где жили все эти годы?

– В Петрограде.

– Так. В Петрограде. Ездили вы по России? Изучали новый быт? Нет! Сидели, как каторжник, прикованный к стене в нетопленой комнате у Пяти Углов. Ходили в «Дом литераторов», слушали, чтобы не сойти с ума, доклады о новых путях русской метрики.

– Че-пу-ха!

– Да вы не злитесь. Разве я осуждаю? Это лучшее, что можно было там делать. Где видели вы за эти годы новых крестьян? В лице мешочников, приходивших с черного хода? Они помалкивали, а вы вдвое. Были ли вы на голоде? Нет. Вы ведь не привилегированный американский корреспондент. Что делалось в соседнем уезде знали? По казенным реляциям в «Известиях» и по казенной неправде в «Правде»?..

– Ну… Вы-то много видели в вашей Европе?

– Не меньше вас. Видел сотни людей, бежавших оттуда. Из разных мест и в разные сроки. Сравнивал. Читал статьи иностранных корреспондентов, контрабандные письма из России… Читал и советскую стряпню: иногда и ложь показательна, если привыкаешь к языку шулеров.

– Бросьте. Статьи да письма. Эмигрантская логика. Знаете ли вы, например, что коммунизм – это одно, а большевизм – явление совсем иного порядка, особенно в деревне?

– Хрен редьки не слаще. Разница, вероятно, такая же, как между нагайкой и арапником… И почему вы этак свысока: эмигрантская логика. С жиру мы что ли эмигрантами стали? Да и вы сами не были ли там «внутренним врагом-эмигрантом»? Для вас, коренного русского интеллигента, самый захолустный австралийский городок должен быть ближе того Содома, в котором вы жили. Что связывало вас с окружающей жизнью?

– Общие страдания, общие надежды.

– А мы тут пряники ели? Стажа страданий не прошли? Не рвались порой «туда», как вы «оттуда»?

Знакомый мой резко крутил головой, словно профессор бактериологии, нехотя ввязавшийся в научный спор с несовершеннолетним гимназистом.

* * *

Я умолкаю. Временами мне от души его жалко, ей-богу. Разница между нами с каждым месяцем стирается, и недалек день, когда он волей-неволей перестанет презрительно протирать очки в ответ на мои тирады. Оба мы одинаково отстанем от тех новых конвульсионных «сдвигов», в которых скоро и советские вельможи перестанут разбираться…

Была война: та самая великая, идиотская война, от которой все и пошло… Знакомый мой провел на ней месяца с три (потом заболел, что ли), а многие из нас все годы вплоть до красного Октября. Не спорим же мы с ним о том, что он о войне судить не может (три всего месяца лишь был!)… Очень даже может. В чем же дело?

И думается мне, что только внутренний червяк суесловия и гордости мешает ему честно сознаться в одном: была бы возможность, бежал бы он и раньше, как многие из нас грешных. Что же тут зазорного? Меня – икса – живого человека душат, травят, хлебной карточкой по голодному рту бьют, язык вырвали и кричать не дают, за мой письменный стол свинью с кумачовым бантом посадили, а я от всей этой совмейерхольдовской кувырколлегии и уйти не смею? Стыдно? Да разве эмиграция со вчерашнего дня пошла? Эмигрировал и князь Курбский, и Герцен, и французские граждане в Россию, как мы теперь во Францию. Да и сам т. Ленин не был ли эмигрантом?

Поводы только были разные. А у нас уж из повода повод. Ибо что же такое «кровавый» старый режим, который был непереносим для Ленина, в сравнении с ленинским флердоранжевым режимом, от которого эмигрировали мы? Корь – и сибирская язва. Это даже социалисты, в тех случаях, когда в СССР бьют социалистов, повторяют с трогательным единодушием.

Была бы возможность: сколько несчастных беженцев увидела бы Европа из далеких приволжских и иных внутренних городов России, если бы они не лежали так далеко от западного кордона.

Всего этого я не говорю моему знакомому. Пусть курит и молчит. Дважды два ведь в сознании многих из нас сегодня даже и не стеариновая свечка, а целый свечной завод…

Пусть курит… К стихам он равнодушен, даром что ходил на доклады о новых путях русской метрики. А жаль… Уж я бы ему в альбом вписал на добрую память незлобною рукой.

 
Чем ты гордишься, глупая тетеря,
И почему меж нами ты, капрал?
Один бежал из смрадной пасти зверя,
Другого зверь, пресытясь, изблевал…
 

<1924>


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю