Текст книги "Ибо прежнее прошло (роман о ХХ веке и приключившемся с Россией апокалипсисе)"
Автор книги: Рустам Гусейнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
– Ужасно! – вырвалось у Веры Андреевны. – Что же это был за человек?!
– Павел Кузьмич-то? А вы сами уже ответили, Вера, – пожал он плечами. – Убежденный человек. Убежденный и сильный.
– Ну, зачем вы так говорите, Паша? Причем здесь убеждения? Ведь это представить себе невозможно, чтобы... О, Господи!
– Так и об этом мы уже говорили, Вера. А разве возможно представить себе состояние человека – атеиста, в особенности, убежденного безбожника – на самом пороге смерти?.. Вот что я вам скажу. Ведь можно рассуждать о морали, о жестокости, об ужасном и прекрасном, о добре и зле, когда позади у вас тысячелетняя история человечества. Марк Аврелий, Иисус Христос, Толстой, Достоевский. Когда впереди у вас жизнь, планы, мечты, радости. Ну, а когда перед человеком оказываются вдруг только несколько часов отчаяния, бессилия, боли, несколько часов ожидания той минуты, перед которой все бессмысленно, после которой ничего больше нет и ничего не было. О, тогда, тогда, поверьте, у него должны вдруг оказаться совсем иные понятия и представления. Знаете, Вера... Я, конечно, много думал об этой истории; хотя немногим рассказывал. И, представьте себе, чем взрослее я становился, тем меньше я был способен и осуждать и ненавидеть Павла Кузьмича. И в конце-концов...
– Хорошо, – перебила его Вера Андреевна. – Вы так мило рассуждаете. Но скажите мне, после всего, что вы передумали, вы смогли бы в ожидании этой вашей минуты задушить ребенка.
– Я не смог бы. Но это ни о чем не говорит на самом деле.
– Хорошо, подождите. Тех, которые смогли бы – много их найдется на свете, как вы полагаете?
– Нет, я полагаю, совсем немного. Каждый седьмой-восьмой, едва ли больше.
– Ну, что вы такое говорите, – покачала головой Вера Андреевна.
– А что тут особенного, Верочка? Ведь вы спросили: тех, кто смогли бы. Так что речь не о том, что на месте Павла Кузьмича каждый седьмой непременно бросился бы меня душить, а речь о том, что на месте Павла Кузьмича у каждого седьмого не было бы в принципе никаких логических препятствий к этому.
– "В принципе". Странное вы что-то говорите, Паша, пожала плечами Вера Андреевна. – Но тогда, – сказала она, если ожидание смерти так, по-вашему, способно изуродовать сознание человека – тогда, скажите мне, какая в принципе разница – несколько часов отделяют вас от нее или несколько десятилетий? Если все равно потом придет минута, после которой, как вы выражаетесь, ничего не было.
Паша вдруг развел руками и рассмеялся.
– Вера, – сказал он, – вы все же необыкновенная девушка. Так ведь в этом-то все и дело, умница вы моя! – и он смеялся.
– В чем? – спросила она как бы с опаской.
– В том, что Павел – Кузьмич – был – прав.
Глава 10. НЕПРИЯТНОСТИ
На освещенной лужайке перед домом гостей уже не было; праздник вернулся на террасу. Неподалеку от крыльца на траве сидели цыгане. В траве стояло несколько бутылок вина, поднос с мясом, тарелки с хлебом и овощами. Пожилая полная цыганка перебирала струны гитары – как будто и не играла даже, но все же угадывался за разрозненными звуками одинокий мотив.
Когда они проходили мимо, весь табор смотрел на них.
– Ай, красавица какая, – привычно произнесла одна из женщин. – И парень у тебя молодой, красивый. Подойди, дай ручку, погадаю на счастье.
– После, – ответил Паша за Веру Андреевну.
Он поднялся на крыльцо и открыл дверь, но Вера Андреевна осталась стоять внизу.
– Вы идите, – сказала она. – А я еще погуляю немного.
– Что-нибудь не так? – спросил он.
Из открытой двери выплескивались на улицу пьяные голоса.
– Вы, идите, идите, – повторила она, голос у нее дрогнул. – Все нормально. Мне нужно одной... Я недолго.
Она повернулась и пошла по траве наискось от дома – прочь и от террасы и от цыган. Она слышала, как дверь на крыльце закрылась, и по лицу ее потекли слезы.
Она не ответила бы точно, отчего она плакала. Тут смешались и усталость, и Пашина история, и какое-то нервное напряжение от всего этого вечера в незнакомой компании. Было и что-то еще невысказанное, какое-то труднообъяснимое чувство, из слов к которому ближе всего было – одиночество.
Она пошла прямиком к белой ажурной беседке, расположенной среди деревьев в дальнем углу усадьбы. Вошла в нее и села так, что кроны скрывали ее от лунного света. И только собралась было расплакаться по-настоящему, как вдруг услышала голоса – тут же, за своей спиной, за деревянной стенкой беседки. Быстро оглядевшись, она сообразила, что беседка, куда вошла она, состоит из двух полукружий, разделенных деревянной перегородкой. И кто-то разговаривал там, во второй половине, невидящий ее и невидимый ею. Уже со следующей фразой она, замерев, узнала один из голосов. И голос это был чрезвычайно злой.
– Ты почему не пришел вчера, – говорил он. – Тебе Харитон передал, что я зову тебя. Передал или нет?
– Да я же говорил тебе, Степан. У меня вчера... – начал было кто-то второй за стенкой.
– Мне наплевать, кто там был у тебя вчера – хоть папа римский. Я когда-нибудь звал тебя просто так – чайку погонять? Звал? Если я зову тебя, ты должен бросить все остальное, и кто бы ни был у тебя, бежать ко мне. Бежать! Неужели это не ясно? Самое важное дело у тебя в эту минуту – как можно быстрее добежать до меня. Иначе никаких других дел в следующий раз может уже и не оказаться.
– Степан. Не лезь в бутылку, я тебя прошу.
– В бутылку?! Ты это называешь "в бутылку"? Я вижу, ты за эти полгода так ни черта и не понял. Ты главного не понял того, что полгода эти ты здесь отсидел только потому, что я тебя эти полгода терпел. И отсидишь ты здесь ровно столько, сколько я тебя еще вытерплю. "В бутылку"... Вот ты теперь со статьей этой действительно залез кое-куда. Конкретно – в дерьмо, и по самые уши. Кто позволил Курошу печатать это сегодня?
– У нас Матвеев за прессу отвечает.
– Матвеев за прессу, Матвеев за пленум, Матвеев за депутатов. А ты у нас, голубчик, за что тогда отвечаешь? За жену свою? За шлюху – любовницу?
– Ну вот что, Степан... – похоже было, собеседник Баева хотел уже ответить что-то решительное, но осекся. – Мы ведь тебя вчера целый час ждали, заседание не начинали.
– А вот если я не пришел, так это действительно значит, что у меня оказались дела поважнее. Значит, вопрос нужно было перенести. Ну, хорошо, не стали переносить, языками помололи и разошлись. Но кто статью позволил печатать? Я тебя спрашиваю?!
– Я правда не знаю, Степан. Честное слово, я не давал распоряжения.
За перегородкой чиркнула спичка. Должно быть, Баев закурил.
– Ну, в общем, так, – сказал он. – Ты эту кашу заварил, тебе ее и расхлебывать. Кандидата я назначу тебе сам. Без всяких ваших дурацких заседаний. И как ты объяснишь это в своей сраной газетенке, мне наплевать. Что хочешь, то и ври; и отвечать за все, если кто-нибудь в Москве заметит, будешь сам.
– Степан, послушай. Мы ведь действительно надежного человека выбрали. Беспартийного, из служащих – как в разнарядке указано.
– Кандидата я назначу сам! А твой надежный и беспартийный сегодня же будет на первом допросе. Он разоблачен НКВД, как террорист и шпион. И НКВД проверит в дальнейшем, каким образом Зольский райком партии выдвинул кандидатом в депутаты РСФСР врага народа.
– Подожди, Степан...
– И в следующий раз, когда я позову тебя, ты будешь стоять у меня в приемной раньше, чем я повешу трубку... Ты понял?
За перегородкой послышался скрип половиц. Двое сошли по ступенькам, шаги по земле. Первым вышел Баев. За ним, покачав головой – да, она не ошиблась – это был Свист. Вера Андреевна сидела, не дыша. Вот сейчас они заметят ее, и тогда... Даже и неясно, что будет тогда...
Но вот Степан Ибрагимович уже прошел мимо. Ему достаточно было чуть повернуть голову. Даже странно... Свист прошел вслед за ним. И тоже не заметил ее. Они пошли по тропинке к дому, и через минуту уже вошли на террасу.
Вера Андреевна вышла из беседки и в тени деревьев пошла в сторону от дома. Чувства ее смешались, но плакать уже расхотелось. Она не вполне поняла, о чем разговаривали они там, в беседке, но ясно было, что слышать этого ей не следовало. Она подумала, что будет лучше, если она выйдет из тени на освещенную лужайку подальше от беседки. Незнакомое или давно забытое ею чувство крадущегося человека, тяготило ее.
Когда она вошла на террасу, никто почти не обратил на нее внимания. Чувствовалось, что застолье движется к концу, атмосфера за столом была уже разморенная. Огромный, трехэтажный, частично разобранный торт возвышался посреди стола. Не убирали, впрочем, и остатки жаркого.
– Куда вы пропали? – спросил ее Харитон; по равнодушным ноткам в голосе его слышно было, что он обижен.
– Я по саду ходила, – сказала она, и пододвинула к нему хрустальный бокал. – У меня голова разболелась. Налейте мне водки, пожалуйста.
Харитон удивленно посмотрел на нее, но водки налил.
– Вот это дело, Верочка, – поддержал Леонидов. Давайте-ка выпьем дружненько. Предлагается тост за поэзию, повел он стопкой в сторону совершенно раскисшего уже Бубенко и чокнулся с Верой Андреевной. – А у нас тут, Вера, без тебя спор вышел, – добавил он, выпив. – Вот с гражданином Бубенко. Гражданин Бубенко между прочим утверждает, что литература не бывает внеклассовой. Каждое, мол, произведение, даже помимо воли автора, служит какому-нибудь классу. Я тогда спрашиваю у гражданина Бубенко – какому конкретно классу служили стихотворения поэта Пушкина. Если рассудить: в наличии на Руси было тогда два класса – класс феодалов и класс крестьян. Какому из них служила лира поэта Пушкина? А, Бубенко? Ты видишь, он только рукой машет. А я рассуждаю: если они служили классу феодалов, то есть были реакционны – на каком основании мы бы считали его сегодня великим поэтом? В то же время – каким образом могли бы они служить классу крестьян, если этот класс тогда не умел читать?
– Вы знаете, – застенчиво улыбаясь, вмешалась жена Бубенко. – Я своим ученикам это так объясняю. Хотя и сам Пушкин мог не сознавать того, и крестьяне, которые в его время жили, но правдивость и смелость его стихов позволяла читателям того времени критически взглянуть на общество, в котором они жили, задуматься о возможности его переустройства, а, значит, объективно способствовала пробуждению революционного сознания то есть служила интересам крестьянства.
– Конечно, – негромко заметил Тигранян. – Особенно вот это: "Я помню чудное мгновение..." – способствовало пробуждению революционного сознания.
– Послушайте! – возмутился Леонидов. – Но ведь крестьяне, которые жили во времена Пушкина к революции все уже перемерли, или, в крайнем случае, им стукнуло по сто лет. Чем же Пушкин им мог помочь?
– Это неважно, – сказал Бубенко. – Речь идет о крестьянстве как классе.
– Ну, в таком случае, можно сказать, что он служил и интересам пролетариата.
– Правильно, – подтвердил Бубенко.
– А также и интересам буржуазии, потому что в ее интересах тоже было переустройство феодального общества.
– Неправильно, – сказал Бубенко.
– Почему же неправильно?
– Неправильно – и все тут.
– Вот и спорь с ним, – пожал плечами Леонидов.
Пока происходил этот вполне бессмысленный спор, Вера Андреевна прислушивалась к тому действию, которое производила в ней выпитая водка. Она едва ли не второй раз в жизни пила ее. Все вокруг скоро сделалось как-то туманнее – трудно стало следить за разговорами, реплики и фразы перестали связываться между собой. А кроме того явилась в душе какая-то печальная лихость, какое-то отчаянное безразличие к происходящему наплевать, что скажут теперь, наплевать на все вокруг, пусть туман будет гуще, пусть покроет собой ее одиночество и усталость, все эти чужие лица. Как-то почти машинальна она взялась за бутылку с водкой, налила себе второй бокал и выпила одна. Харитон, улыбаясь натянуто, не сводил с нее удивленного взгляда. Она не видела его.
– Ладно, Бубенко, – махнул рукой Леонидов, – теоретически ты, я вижу, не слишком подкован. Лучше продекламируй нам что-нибудь из своего.
– Могу, – легко согласился он.
– Ты что теперь сочиняешь?
– Гражданскую лирику.
– Ну, давай.
Бубенко отхлебнул водки, утерся салфеткой и, пошатнувшись слегка, поднялся со стула.
– "Страна любимая моя", – объявил он.
Многие за столом стали смотреть на него.
– Страна любимая моя, – начал он читать, делая решительные паузы между словами,
Поля и реки, и просторы,
Ночные трели соловья
И скрежет утренний моторов...
Далее следовали несколько назывных и описательных предложений, с разных сторон характеризующих полюбившуюся поэту страну. Заканчивалось стихотворение возвратом к ключевой строчке:
– Страна любимая моя
Сверкает ярче всех кристаллин,
К социализму ввысь поднял
Ее родной товарищ Сталин.
Бубенко сделал энергичный жест кулаком и уселся на место.
– Браво! Отлично! – послышались с разных концов стола аплодисменты.
– Здорово! Молодец, Семен, – потянулся через стол пожать ему руку Лаврентий Митрофанович.
– Ну, что же, – заметил Алексей. – По крайней мере определенно можно сказать, чьим интересам это служит. А ты как думаешь, Верочка?
– Ничьим интересам это не служит, – сказала она негромко, покачав головой; но все услышали ее.
Стало тише и многие повернулись к ней. Харитон беспокойно заерзал на стуле и положил ладонь ей на руку. Она отодвинула руку.
– То есть как это? – поинтересовался Леонидов.
– Дурные стихи ничьим интересам не служат, – пояснила она, ни на кого не глядя. – Такого и слова в русском языке нету "кристаллина". Есть слово "кристалл", и сказать надо было: "ярче всех кристаллов". А вы, Семен, чтобы со Сталиным срифмовать, переврали. Извините. Но это ерунда, будто фальшивые стихи интересам трудящихся служить могут. Интересам трудящихся хорошие стихи служат – о чем бы ни писались.
Бубенко покраснел, как помидор, и глуповато улыбался. Жена его, сидевшая рядом с Надей, вдруг всхлипнула и закрыла лицо руками.
За столом сделалось неестественно тихо.
– Ну, ну, ну, – с другого конца стола проговорил серьезного вида мужчина в штатском. -Зачем же вы так, Вера Андреевна? Не такие уж и плохие стихи. Может, конечно, не Маяковский, и "кристаллины", наверное, можно переделать. А, в общем, мне понравилось.
Это был Матвеев – второй секретарь райкома, курирующий в Зольском районе заодно и культуру.
– Да, да! – подхватило сразу несколько голосов. – Очень даже хорошие стихи.
Застолье тревожно и осуждающе загудело. Вера Андреевна вздохнула и взялась за чашку с чаем.
Кажется, очень немногие, и Паша в их числе, заметили в эту секунду взгляд, которым посмотрел на Веру Андреевну Степан Ибрагимович. Невозможно, почти неприлично – сколько в этом взгляде было неподдельного восхищения ею. Он длился, впрочем, ровно одну секунду.
"Что бы это значило?" – успел подумать Паша.
Но тут события приняли совсем другой оборот.
Осуждающий гул за столом нарастал, но в какое-то мгновение вдруг пошел на убыль и вскоре затих. Поглядев вокруг, Паша обнаружил, что все за столом смотрят в одну сторону – по направлению к входной двери.
Обернувшись туда вслед за всеми, Паша увидел, что дверь эта открыта, а на террасе, на полпути между дверью и главой стола, появилось новое лицо. Именно – незнакомая Паше пожилая женщина – седая, едва причесанная, с опухшим лицом и бегающими глазами. Самое удивительное было то, что женщина, которую, по-видимому, никто не знал, одета была в домашний байковый халат вишневого цвета – лоснящийся от старости и даже неаккуратно завязанный – так, что в разрезе виднелся лифчик.
– Харитоша, – в наступившей тишине расслышал Паша негромкий голос Тиграняна напротив, – а это не твоя ли maman?
Быстро взглянув на Харитона, Паша понял, что Григол не ошибся. Харитон был совершенно бледен, сидел не шевелясь, и во взгляде, которым, не отрываясь, следил он за старухой, застыли изумление и ужас.
В следующую секунду он уже поднимался из-за стола.
– Мама, – в тишине произнес он дрогнувшим голосом, но со второго слова сумел овладеть интонацией. – Ты как здесь оказалась? Ты что здесь делаешь?
Женщина не ответила ему и даже не посмотрела. Беспокойным взглядом из-под набухших век, она перебегала от одного гостя к другому. Степан Ибрагимович, развернувшись вполоборота, внимательно наблюдал за ней. Было невозможно тихо.
– Добрый вечер, – произнес, наконец, Степан Ибрагимович. Милости просим. Присаживайтесь, выпейте с нами чайку.
Как и на Харитона, женщина не обратила на него никакого внимания. В своем поочередном осмотре гостей она дошла, впрочем, и до него, скользнула взглядом, ничем, по-видимому, не выделив среди прочих.
Вдруг она запрокинула голову, протянула руку перед собой и заговорила.
– Вижу, – сказала она. – Вижу, как снята третья печать. Вижу! Вижу коня вороного и всадника, имеющего меру.
Она протянула вторую руку и теперь как бы указывала руками по обе стороны стола.
– Вижу! – продолжила она, все более возвышая голос и, очевидно, взвинчивая сама себя. – Саранча выходит из дыма, чтобы мучить людей. На головах ее венцы золотые и лица ее, как лица человеческие.
Стол потихоньку снова начинал гудеть. Харитон уже торопился к ней.
– Вижу! – наконец, закричала она. – Вижу дракона красного с семью головами! Вижу зверя, выходящего из бездны! Горе вам, люди, о, горе великое! Ибо настал день гнева Господня!
Харитон уже был рядом с ней.
– Успокойся, – сказал он ей. – Пойдем.
Он, по-видимому, знал, что нужно делать. Он взял ее за обе руки, легко опустил их и без особого усилия повел к выходу. Она все только пыталась оглянуться.
– Горе! – повторяла она уже тише. – Горе!
Но вдруг как будто впервые она заметила Харитона.
– Сын мой! – извернувшись, вцепилась она в него руками. Ты должен отречься от зверя. Покайся, пока не поздно! Сведи начертание его с чела своего! Я видела город с жемчужными воротами. Близок час уже нового Иерусалима! Покайся, сын мой! повисла она на груди его уже в дверях.
Вытолкнув ее за порог, Харитон обернулся – с лицом, которого никто не знал у него до сих пор.
– Простите, – сказал он Степану Ибрагимовичу. – Я не представляю, как она попала сюда. Я провожу ее. До свидания.
– Подождите, я с вами! – вдруг окликнула его Вера Андреевна и встала из-за стола. – Я помогу.
Когда вставала она, ей вдруг бросился в глаза восьмиконечный православный крест на серебряном блюде под остывшими остатками поросенка.
– До свидания, – попрощалась она со всеми уже на ходу, встретилась глазами со Степаном Ибрагимовичем. – До свидания, всего хорошего.
Он кивнул ей одними веками.
Харитон пропустил ее на крыльцо перед собой, и дверь за ними закрылась.
– Ну и ну, – произнес кто-то.
Еще секунду за столом висела тишина, потом случился переполох. Кто-то от души засмеялся. Кто-то неловким движением сбросил и разбил фужер. Все заговорили громко и разом.
– Тут вам и Господь, тут вам и дракон, тут вам и саранча, – развел руками Василий Сильвестрович.
– Шизофрения, – пояснил Григол. – Но как она прошла охрану?
– А что же это за новый Иерусалим с жемчужными воротами? поинтересовалась Алевтина Ивановна. – Это наш-то, подмосковный?
– Вот так так, – покачал головою Михал Михалыч. – За такой-то тост и выпить не грех... Эх, не повезло Харитону с мамашей.
– Да и у невесты его понятия настораживающие, – добавил Матвеев.
При этих словах Степан Ибрагимович метнул на Матвеева короткий взгляд, от которого у сидящего между ними капитана Мумрикова, давно и хорошо разбирающегося во взглядах начальника, невольно вытянулось лицо и выпрямилась осанка. Сам Матвеев взгляда этого не заметил. Степан Ибрагимович вдруг поднялся из-за стола, и все, конечно, сразу обернулись к нему.
– Товарищи, – произнесен он и взял бокал. – Пусть этот маленькое происшествие не внесет разлада в наше застолье, но послужит напоминанием о том, как бережно должны мы относиться к своим к родителям – людям, воспитавшим нас. По-моему, Харитон в этом смысле является примером для всех нас. Я предлагаю выпить за родителей, а потом добавлю еще кое-что.
– За родителей! Браво! За родителей! – послышались возгласы.
Все встали со своих мест, выпили стоя и постепенно снова расселись. Степан Ибрагимович остался стоять.
– Ну, а чтобы стало еще веселей за нашим столом, я хочу сообщить вам одну приятную новость... Думаю, еще немногие знают о том, что трудовыми коллективами нашего города сегодня единодушно выдвинут кандидат в депутаты Верховного Совета Российской Федерации по Зольскому избирательному округу. И этим кандидатом стала... – он выдержал паузу, чуть улыбаясь, оглядел притихших гостей, – только что покинувшая нас Вера Андреевна Горностаева. Зная скромность Веры Андреевны, я не сообщал вам этого при ней, а теперь хочу предложить вам тост за нее, и хочу, чтобы все мы поддержали нашего кандидата от единого блока коммунистов и беспартийных.
– Вот это да! – воскликнул Леонидов. – Вот это да! Гип-гип-ура!
– Ура! – раздались довольно дружные восклицания. Все снова потянулись чокаться друг с другом.
Общее воодушевление в меньшей степени коснулось ближней к Степану Ибрагимовичу части стола, где сидело четверо членов бюро Зольского райкома ВКП(б). Матвеев попытался было встретится взглядом с Михал Михалычем, но это ему не удалось Михал Михалыч сосредоточенно пил свой бокал. Тогда Матвеев повернулся к Баеву.
– Степан Ибрагимович, – позвал он его среди всеобщего звона бокалов. – Степан Ибрагимович, а вы разве не в курсе...
– А, Матвеев, – улыбаясь, повернулся к нему Баев. – Хочешь со мною чокнуться, – как бы не расслышал он. – Ну, давай, давай.
Чтобы дотянуться до подставленного Баевым бокала, Матвееву пришлось привстать. Чокаясь с ним, Степан Ибрагимович свободной рукой подал некий таинственный знак Мумрикову, и преданный заместитель понял его без слов. В следующую секунду он быстро и бесшумно отодвинул стул, с которого поднялся Матвеев.
– Степан Ибрагимович, мы же вчера на бюро... – бормотал Матвеев, беспокойно бегая глазами, и стараясь придвинуться к уху Баева.
Но Степан Ибрагимович не слушал его; чокнувшись, сел на место и прильнул к бокалу с вином.
Матвееву пришлось отступить. Пригубив вино, он стал опускаться на место, и с грохотом даже большим, чем можно было ожидать, повалился на пол. Он ударился затылком о край стула и вылил вино на белую сорочку.
Женщины по соседству вскрикнули, а Мумриков и Свист рассмеялись. У последнего, впрочем, смех получился не очень естественным.
– Осторожнее нужно, Матвеев, – посоветовал Степан Ибрагимович.
Горничная, улыбаясь, помогла подняться второму секретарю. До Матвеева, кажется, стало кое-что доходить. Сев на место, он ни на кого не взглянул, и ни сказал ни слова.
Горничная же принялась тем временем за грязную посуду. На серебряное блюдо из-под жаркого она сложила остававшиеся тарелки, соусники и понесла прочь. Серебряное блюдо это с восьмиконечным крестом конфисковано было в одной из закрывшихся окрестных церквей – в селе Давыдково – полгода тому назад.
Глава 11. СВЯЩЕННИК
Вселенная отца Иннокентия разделялась по-вертикали на три духовные подпространства. Первое – условно светлое подпространство – было средоточие добра – Божественного Провидения вселенной. Второе – условно темное подпространство средоточие зла и сатанинских сил, действующих в ней. Разделяло их третье подпространство – по отцу Иннокентию, суть поле борьбы между первыми двумя, в котором оказалась и земная жизнь человечества. Отец Иннокентий рассуждал так.
Само собою ясно, рассуждал отец Иннокентий, и о том не может быть спору – устройство всякого атома в мироздании твердит нам о наличии над собой Высшего Разума. Наличие же Высшего Разума означает безусловно наличие и высшего смысла. Смысла, который единственно способен мироздание это объяснить, оправдать и указать его конечную цель. Наличие же высшего смысла в свою очередь означает необходимость безотносительного единства вселенной. Дабы явить в себе высший смысл, вселенная должна быть едина.
Так. Но ведь ребенку видно, насколько противоположные, враждебные друг другу силы сталкиваются в ней повсеместно и ежесекундно в беспощадной борьбе. Что следует из этого? Как совместить это с безусловной необходимостью единства?
Следует из этого одно из двух.
Либо, во-первых, можем предположить мы, что высший смысл, конечная суть мироздания, заключен в борьбе. Смысл борьбы в борьбе, смысл движения в движении. Предположение такое человеческому разуму противно и чуждо. Не случайно отнюдь является оно краеугольным камнем богоборческой религии большевиков. "Единство и борьба противоположностей" – основа чудовищной бессмыслицы так называемого диалектического материализма их. Если быть точным, впрочем, они и вопрос ставят иначе. Они спрашивают – почему существует вселенная? Вопроса "зачем" – вопроса о высшем смысле – в их искривленном сознании не существует вовсе.
Но далее. Поелику это "во-первых" мы приемлеть не можем, остается нам "во-вторых". Во-вторых и в-последних, остается предположить нам, что высший смысл мироздания существует до сих пор как бы отделенно от него самого – как некая не занятая никем территория (третье подпространство), как некий конечный приз, за который и ведется непримиримая борьба между вселенскими стихиями – между светом и тьмою, между добром и злом (как то понятнее человеку). Кто окажется расчетливее, прозорливее, сильнее в этой борьбе – тот и получит "приз". Тот оправдает собою мир и укажет ему конечную цель; наполнит единым необоримым духом своим теперешнее и будущее бытие – уже навсегда.
– Уже навсегда, – прошептал отец Иннокентий, придвинул к себе серебряную табакерку, щелкнул замком и принялся не торопясь набивать коротенькую прямую трубочку.
Спальня, где сидел отец Иннокентий в высоком прямом деревянном кресле у стола, освещена была красноватым светом лампадки из-под образов. Бархатные багряные занавеси висели в ней на двери и на окнах.
"Борьба, конечно, борьба, – думал отец Иннокентий. Борьба не на жизнь, а на смерть – есть содержание теперешнего бытия вселенского. И чем еще объяснима могла бы быть жизнь человеческая с ее бесконечными страданиями, бедами, красотою и низостью, подвигами и трусостью, нескончаемыми войнами и потрясениями – если не тем, что оказалась она в поле битвы могущественных и равносильных вселенских стихий? И как могли бы мы представить мудрый единовластный Дух, правящий нами, который допустил бы все это – убийства и муки, горе и слезы, страдания детей? Если трудно нам вообразить даже, чтобы самый обыкновенный человек, будучи всевластен, не избавил бы нашу жизнь от этого. Значит, всевластия нет, а есть борьба, и нужно человеку занять свое место в ней. За души людские идет борьба, и на святой Руси Сатана берет нынче верх. Поэтому тому, кто остался с Богом, нужно быть теперь не только праведным и мудрым; нужно быть еще сильным, нужно быть еще хитрым. Только так теперь можно еще бороться – силой духа и хитростью. Хитростью и силой духа. Не трудно быть с Господом, когда он во власти на Земле, когда все, что требуется от человека – быть чистым и творить добро. Труднее, труднее стократ, когда отступил Господь пред временем сатанинским, когда полонил враг тела и души племени твоего, когда, дабы искру Божию сохранить и пронести сквозь мрак, нужно кривить душой, нужно лгать, подличать, нужно, может быть, отречься от собственной бессмертной души."
Защелкнув табакерку, отец Иннокентий взялся за спички. Огонек в руке его дрожал слегка, пока раскуривал он плотно набитую трубку. Раскурив, он затянулся глубоко, откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.
Бессонница мучила отца Иннокентия который уж год. Который уж год недели не проходило, чтобы не провел он хоть одну ночь, сидя в жестком кресле своем – так, как теперь. Он научился давно предчувствовать ее задолго до начала ночи. Еще и до ужина он знал обычно, что не ляжет сегодня; что сегодня бесполезно бороться с ней – с бессонницей. За час, за два до полуночи мысли в голове его становились быстры и беспокойны. Мысли обгоняли, перебивали друг друга, каждая была тревожна, каждая без исключения несла в себе боль.
Впервые не смог он заснуть, впервые пришла она к нему бессонница, сразу после того, как запретили в церкви ночные бдения. Может быть, что просто совпало так. Первое время это было мучительно. Первое время он лежал в постели, ворочался с боку на бок, искал сон, молился. Потом он научился принимать ее бестрепетно. Он научился узнавать ее и уже не ложился в постель. И, Боже мой, сколько же передумано было, сколько пережито в эти длинные ночи. Теперь он благодарен был за них Провидению.
Вчера исполнилось ровно четверть века, как бессменно во имя Господне служил отец Иннокентий иереем Преображенского храма в селе Вельяминово, в шести километрах к юго-востоку от Зольска. Четверть века, как жил он в этой просторной крепкой избе за церковной оградой. Огненное дыхание бури, четверть века эти бушующей над Россией, то обжигая, то отступая чуть-чуть, доносилось и сюда – в глухую полунищую деревню, проехать до уездного центра от которой по проселочной дороге было возможно только в погожие дни.
Если случайным прохожим подходить к Вельяминову с любой из сторон света, метров за сто кажется уже неотвязно, что вступаешь в зону безвременную. Зону, где время остановилось сотни лет назад и сотни лет еще не сдвинется с места. Покосившиеся, никогда не крашенные избы, рухнувшие заборы, цветущий пруд; церковь с обветшалой колокольней; ни человека на улице, ни животного. Если не начинается служба, если не сбредаются с окрестных деревень, из Зольска, старушки, кажется, что не живо село, кажется, вымерли жители его или, может быть, спят днями напролет. Кажется, ничто не происходит здесь и не меняется никогда. Но хорошо знал отец Иннокентий, что все это только кажется.
Ах, Господи! Их-то и жаль, быть может, более всего, за них-то и больно, быть может, всего сильнее – за эти вот глухие тихие села, ни сном, ни духом не ведавшие о разыгравшейся на Руси битве бесовских идей, ни единым помыслом не виноватые в этом, кормившие без разбора всех площадных крикунов, сотрясавших воздух в обеих столицах; и безжалостно, как пыль, сброшенные первыми под копыта поднятой на дыбы России.
Редкий мужик за эти четверть века пережил в Вельяминово девятнадцатилетие. Через год после того, как прибыл отец Иннокентий к своему приходу – со скарбом в телеге, с молодой женой – ушла на германский фронт первая череда крестьян. И уходили затем уже беспрерывно – едва переставая лазить за огурцами по чужим огородам, едва начиная бриться – на мировую, потом на гражданскую. И почти никто не возвращался.
Наступила передышка только в двадцать первом году. Были за ним семь относительно покойных лет. Стали забываться голод, конные бандиты, с фиговыми бумажками приезжавшие отбирать то хлеб, то скот. Стал забываться Сергей Кольев – пятидесятилетний мужик, к которому осенью девятнадцатого пришла сначала бумажка о смерти сына, затем продотряд по анонимному доносу, на зиму оставивший его со старухой женой, с невесткой, с годовалым внуком без горсти муки. Этот Кольев, говорили, тронулся умом. Под Рождество он вышел на площадь перед церковью, облил себя керосином, перекрестился на колокольню и поджег. Отец Иннокентий старой своей семинарской шинелью тушил в снегу его скорченный труп.