Текст книги "Ибо прежнее прошло (роман о ХХ веке и приключившемся с Россией апокалипсисе)"
Автор книги: Рустам Гусейнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
– Что? О чем ты, Глеб? – разглядывал его Паша с удивлением.
– Ну, как же что? Да вот то, что ты говорил. Дети-калеки, и будто бы Бог творит зло. Это не так! Все дело в том, что есть переселение душ. Да, да! Это Гвоздев мне растолковал, и мне сразу все стало ясно. Ты понимаешь, брат, ты понимаешь ли, что это все объясняет?! И не только это – многое другое. И как же я сам не мог догадаться? Это не входит в догматы христианства законы кармы, переселения душ – это все из буддизма или там из индуизма. И иудеи тоже верят в это. Но и христианство бессмысленно без этого, без того, чтобы не верить в переселение душ. Ведь только этим могут объясняться неравные условия, в которые становятся люди при рождении – итогами предыдущей жизни. Иначе – поскольку заповеди нравственные для всех одни то и условия для старта должны были бы быть одинаковы. Иначе поскольку это не так – мы должны были бы отказаться от главного в христианстве – от веры в осмысленность Божественного замысла нашего мира. Иначе, например, как заповедь "не укради" прилагать одинаково к ребенку Ротшильда и беспризорнику? Ты понимаешь, Паша? В красивой женщине мы, может быть, любим ее предыдущую чистую жизнь. А родившийся горбуном должен нести свой крест, не роптать и не давать себе скидок в сравнении с другими людьми, потому что предстоит ему расплатиться за предыдущую жизнь.
– Послушай, Глеб, – спросил его Паша, – ты хоть заметил, что тебя арестовали?
– Да ничего страшного, – махнул он рукой. – Вы там с Надей не переживайте из-за меня. Это стоило только для того, чтобы встретить здесь такого человека. И из Вислогуз пешком прийти стоило бы. Послушай, Паша, ты можешь приказать им, чтобы меня посадили обратно к нему? Меня с ним только два часа продержали, а потом почему-то сюда перевели. Там такая же точно камера втроем немного тесно, но я и на полу спать могу – мне все равно. А нам с ним еще о стольком поговорить нужно. Ведь вот еще что – вера в осмысленность мира означает веру в осмысленность человеческой жизни, в то, что каждый человек к окончанию земного пути должен достигнуть чего-то в своей душе. А ведь насколько разными духом умирают люди. Так разве можем мы допустить, что цели своей земной жизни они не достигнут уже никогда? Не вернее ли представить, что предстоят им еще попытки?
– Глеб, все это прекрасно. Я рад что ты это понял, но послушай...
– Да я ведь хочу, чтобы ты это понял, брат! Ведь это тебе мешало поверить.
– Я подумаю над этим. Обещаю тебе – обязательно подумаю. Но сейчас я должен сказать тебе одну вещь. Я хочу, чтобы ты поверил мне, Глеб – я не доносил на тебя.
Глеб захлопал глазами, очевидно, с трудом вникая в то, что сказал он.
– Да что ты, Паша, – покачал он головой. – У меня и в мыслях не было. Ты, главное, не беспокойся из-за меня. Я думаю, они разберутся. Я ведь, правда, ни в чем не виноват. А не разберутся – тоже ничего страшного. Может быть, даже и лучше. Ты ведь правильно сказал вчера – я не страдал, а берусь рассуждать о жизни. Я за себя вовсе не боюсь, поверь. И ты не бойся. Все будет, как Бог даст. А я, по правде, за тебя, брат, больше боюсь, – снова вошел он к нему в глаза. – Я ведь знаю тебя – нельзя тебе без веры в такое время. Душу тебе эта жизнь искалечит без веры. Я вот еще что хотел сказать тебе, продолжил он. – Ты говорил вчера, что не согласишься и в Царстве Божьем забыть и простить страдания человеческие. Что безнравственно было давать нам свободу. Что замысел был нехорош. А я, знаешь, что думаю теперь? Что только от слабой веры нашей кажется это так. Ведь не знаем же мы вовсе, что нас ждет еще. Не можем знать того, как все будет потом. Ведь ты подумай, ты попробуй представь себе только – Христос сойдет на Землю в славе Своей. Ведь не просто же революция это, не смена властей, не новый царь. Ведь ни болезни, ни смерти не будет больше. Ведь время кончится. Так почему же не верить, что позволено будет нам исправить свои ошибки. И что слезинка ребенка сделается тогда... поправимой! Ты понимаешь ли, брат, ты можешь ли понять, что это значит – не искупленной, не прощенной, не забытой, но – поправимой? А это значит, что и замученного ребенка не будет вовсе. Не случайно же сказано было нам, не просто же красивые это слова: "всякую слезинку утрет Господь". О какой же слезинке это, если "и плача не будет больше"? Так вот об этой самой, брат, об этой самой слезинке, из-за которой и ты тоже мира Божьего принять не хочешь.
Паша молча смотрел на Глеба. Все заготовленные им практические советы – как следует вести ему себя здесь, на этапе, на допросах в Краснорудном – как-то уже не шли ему в голову.
– Ну, ладно, – сказал он, наконец. – Ты тоже обо мне не беспокойся – не нужно. Знаешь, если выйдет, как ты говорил, что за тысячу лет человеку все что угодно можно будет искупить так это, в сущности, пустяки. Иных ведь и "квадрильон квадрильонов" не пугал.
Он так и не сказал Глебу, что через час предстоит ему требовать высшей меры наказания для этого самого Гвоздева, который разрешил его философские терзания. После разговора с Глебом войдя к себе в кабинет, он первым делом достал из сейфа бутылку коньяка и прямо из горлышка сделал несколько больших глотков. Затем уже сел за стол и снова раскрыл перед собой дело Гвоздева.
Ему пришлось бегло просмотреть его, еще вернувшись от Баева; проскальзывая глазами абзацы, прочитать обвинительное заключение. Минут через двадцать тогда он перезвонил Баеву и сказал, что можно будет пропустить дело через спецколлегию. Хотя совсем не до того было ему теперь, ради Глеба должен он был угождать Баеву. Степан Ибрагимович назначил заседание на семь вечера.
Вернув бутылку в сейф, он первым делом заглянул теперь в анкету арестованного.
Гвоздев Иван Сергеевич, 1882-го года рождения, был родом из Краснодарского края, образование имел высшее, по специальности был историком. В графе "социальное происхождение" стояло: "из буржуазной интеллигенции". В графе "социальное положение" значилось: "а) до революции: имел собственный дом в Армавире, нанимал прислугу; б) после революции: служащий". "Состав семьи" Гвоздева был определен как "бездетный вдовец".
Более внимательно затем он начал просматривать протоколы.
Гвоздев признавался в том, что "по заданию западных спецслужб составлял умышленно подогнанный под фальшивый образ конспект из оторванных от контекста цитат вождя ВКП(б) т. Ленина, который в дальнейшем тайными каналами готовился переправить на Запад". Вслед за протоколами были подшиты к делу и сами конспекты – двойного формата общая тетрадь, исписанная почти до конца. Свидетель по делу был только один – двоюродный брат Гвоздева – бухгалтер общепитовской столовой No 1.
Далее к делу оказался подшитым какой-то рассказ под названием "Боголюб", но почему он был здесь, так и осталось для Паши неясным – ни в протоколах, ни в обвинительном заключении рассказ этот, похоже, вообще не упоминался.
Взглянув на первую страницу рассказа, Паша увидел вдруг, что речь в нем идет о человеке по имени Глеб. Это совпадение почему-то совершенно спутало ему мысли. То ли от коньяка, то ли от бессонной ночи, Паша вообще чувствовал себя странно. Собственные движения казались ему как будто сомнамбулическими. И все вокруг – кабинет, стол, раскрытая папка на столе представлялось словно бы отгороженным от него невидимым барьером.
Некоторое время посидев без движения и без мыслей в каком-то ступоре, он, наконец, поднялся из-за стола, прошел к двери и выглянул в секретарскую. Алла Ивановна сидела на месте, хотя рабочий день уже закончился и он отпустил ее домой.
– Принесите мне чаю, пожалуйста, – попросил он.
Кажется, еще когда он вернулся от Баева, она заметила, что с ним не все в порядке. Паша чувствовал, что и тогда, и теперь многое можно было прочитать у него на лице. По тревожному взгляду, которым встретила она его теперешний выход, по тому, как, быстро кивнув, встала из-за стола и поспешно вышла в коридор, он догадывался, что вид у него не самый лучший.
Алла Ивановна вскоре принесла ему из буфета чаю. Он посмотрел на часы. До начала заседания оставалось еще полчаса. Он начал читать рассказ.
Глава 25. ЮРОДИВАЯ
Лукерья Косая была окрестной юродивой. Младенцем – Глебу в ту пору шел пятнадцатый год – нашли ее на краю Вознесенского, у дороги. Как видно, родители, убоявшись косоглазия ребенка, подкинули его к чужому погосту.
Взял ее к себе в дом дед Пахом. Неизвестно, что ему в голову тогда взбрело – никогда не слыл Пахом сердобольным. Может, люди говорили, грехи свои перед Богом на старости лет замолить решил. Кто его знает – может и так.
Дед был нрава крутого. Домашние его поначалу оторопели, потом зароптали, но дед их быстро укоротил, а невестку свою Дарью заставил ребенка грудью кормить. Тогда же и имя он ей дал – Лукерья.
Оберегал ее дед поначалу, ругался и палкой грозил тому, кто Косой ее называл. Но минуло пять лет, а Лукерья даже и говорить не научилась. Тогда уже ясно стало, что девочка юродивой останется.
И еще пять лет кормил ее дед, не роптал, а потом недородный год выдался. Каждая корка наперечет была, дети голодными спать ложились. И вот однажды, уже весною, когда, несмышленая, стащила она каравай с печи, разом вдруг выставил ее Пахом за порог. И в доме всем поминать о ней запретил.
Месяца с тех пор не прошло, как захворал вдруг дед и помер. Все в Воскресенском решили тогда, что это кара Господня, и с той поры, кто мог, подкармливали Лукерью, зимою в избы пускали. Так и стала она жить при погосте. Иногда подолгу пропадала где-то, по другим селеньям ходила, но всякий раз заново объявлялась. Скоро все привыкли к ней. Так и жила она до того самого дня.
Первый раз с зимы в тот день на небе не было ни облачка. Набухали, лопались на деревьях почки, яркое солнце секло, топило по оврагам последние снежные кучи. Ребятня, со всеми и Митька – Глебов сын – собрались у пруда, развели костер, носились вокруг, скакали через него.
Глеб с утра в тот день сходил в сарай, оглядел и подправил соху, по которой соскучился за зиму, подбросил кобыле побольше оказались, значит требовать от них самопожертвования; на мой только-только пошел тогда второй год.
Все случилось, как и всегда случается подобное, быстро и неожиданно. Отчаянный бабий крик на улице – жуткий для каждого крик -"Горим!" – застал их обоих над колыбелью уснувшей Любавушки. Выскочив на улицу, увидали они бегущий народ. Скрывая солнце, столбом восходил к голубому небу черный дым. Горел сеновал Родиона Кожемяки – зажиточного, работящего мужика – через две избы от Глебовой.
После долго еще и вместе, и порознь все у ребятишек допытывались, как дело было. А было так.
В самый разгар ребячьей забавы к костру их из-за пруда подошла Лукерья. Сколько-то времени постояла, глядя, как резвятся дети, коротко рассмеялась странным своим смешком, потом посерьезнела, бессмысленно уставилась на огонь и долго молчала. Дети не обращали на нее внимания, а она, постояв в стороне, вдруг мелкими шажками бочком подошла к самому огню, выхватила из него горящую длинную палку и, держа ее на вытянутых руках, принялась кружиться будто в каком-то невиданном танце. Дети смотрели на нее со смехом, а она, кружась, между тем все дальше и дальше отдалялась от костра и, оказавшись, наконец, шагов за тридцать, воровато оглянулась и побежала прочь, высоко над головой неся горящую палку. Бабы, сидевшие у плетня напротив землянки старухи Прасковьи, проводили ее удивленными взглядами, но в голову ни одной не пришло остановить юродивую. Затем дед Пафнутий видел ее на краю погоста, а вскоре над погостом показался дым.
Вываливший из изб народ поначалу метался беспорядочно и бестолково.
– Лушка Косая! – только и слышались крики отовсюду. – Это она подожгла, проклятая!
Сам Родион – бледный, взлохмаченный, с глазами, налитыми кровью – молча схватился за ведра и побежал к пруду. Он был в одних штанах, босой, без рубахи, шиферный нательный крест его сбился на спину. Все село, и стар, и млад, бросилось к ведрам, скоро выстроилась живая цепочка – от пруда к огню. Мальчишки и девчата с пустыми ведрами бегали обратно к реке.
Но было уже поздно, и довольно скоро все это поняли. Неторопливо, будто нехотя, огонь дополз до избы и первым делом подпалил дубовую дранку на крыше. Завыла Евдокия – жена Родиона, в голос заревели дети. Сам он, облившись водой, принялся бегать в избу и обратно – спасал добро. Вынес сначала образа, потом белье, утварь, посуду. Складывал все в кучу на улице. После – как был, без рубахи – сел на землю перед толпой и молча глядел, как загорелась и со страшным треском рухнула внутрь стена, обвалились балки, столбы.
Скоро изба потеряла уже всякие очертания и походила просто на большой костер. Было, к счастью, безветренно. Толпа притихла, лица у всех были мрачные, бабы утирали слезы, никто не расходился.
Солнце уже поплыло к закату, когда вспомнили про юродивую. За суетой о ней, казалось, было и позабыли, но стоило кому-то помянуть, и будто взбесилась толпа – крики, ругань, проклятия посыпались со всех сторон.
– Где она?! Куда подевалась?
Принялись искать. Не нашли. Дюжина ретивых из мужиков верхами поскакали в разные стороны от погоста. Народ, ожидая их, гудел, распалялся сам собою все больше и больше. Евдокия, заламывая руки, призывала Бога в свидетели, обещалась горло перегрызть Лукерье. Детишки, выплакав давно уже все слезы, хлюпали носами и цеплялись за юбку ее. Только сам Родион, казалось, оставался ко всему безучастен. Обхватив колени руками, он по-прежнему молча сидел на земле и лишь в глазах его, если приглядеться, можно было заметить страшные огоньки.
Час утек. Всадники вернулись назад, ни один Лукерью не встретил.
Глеб, стоявший с женой позади толпы, почувствовал облегчение. Похоже было, он один среди всех не хотел, чтобы юродивая попалась сейчас. Народ теперь взбаламученный, под горячую руку Бог весть чего и натворить может. А с нее, с блаженной, какой же спрос?
Дождавшись последнего верхового, пошел он вместе с Марьей домой.
Из полумрака избы, от колыбели, где спала Любава, как всегда пахнуло на Глеба покоем. Мысли его потекли ровнее. Встав перед иконой в углу, он перекрестился и, неспешно подбирая про себя убедительные слова, помолился о помощи рабу Господнему Родиону и спасении блаженного дитя Божьего Лукерьи. Марья тем временем, взяв на руки сонную еще Любавушку, поднесла ее к груди.
Но в это время в избу влетел, запыхавшись, Митька и точно чумной, напугав младенца, заорал с порога:
– Поймали Лушку! Дядя Семен с Тимофеем. На площадь повели.
На площади – утоптанном небольшом пустыре возле пруда в центре погоста – собралось почти все село. Когда Глеб подошел туда, его сразу взял под руку дед Пафнутий и, тыча пальцем в сторону Лушки, заговорил, возбужденно моргая больными, слезящимися глазами:
– Сама пришла сучка – вот так на! Семен ее из избы увидал, кликнул сына, схватил веревку – вмиг повязали.
С накрепко скрученными за спиной рукам Лушка стояла посреди толпы, испуганно озираясь. С двух сторон охраняли ее Семен Кузня и его сын – Тимофей. По лицу юродивой текли слезы.
Толпа гудела. Отовсюду слышались угрозы, проклятия. Но вдруг в одно мгновение все смолкло. Напряженные, мрачные лица повернулись все в одну сторону. Глеб обернулся вслед за толпой.
По тропинке к площади, бледная, как полотно, покусывая губы, быстро шла Евдокия. Народ, давая ей дорогу, расступился. Не сбавляя шагу, вплотную подошла она к юродивой и молча вцепилась ей в лицо. Лукерья испуганно взвизгнула и, пытаясь вывернуться, повалилась на землю. Евдокия по-кошачьи вспрыгнула на нее и, пришептывая что-то зловещее сквозь зубы, принялась лупить кулаками что было силы.
Сердце у Глеба сжалось под горлом. Он шагнул было вперед, но одна мысль удержала его. "Бог даст, – подумал он. – На том и кончат." И заставил себя остаться на месте.
Евдокия, распаляясь все больше, била уже не глядя, куда придется, замахивалась прямыми руками из-за спины. Волосы ее выбились из-под платка, растрепались. Неслышная сперва за визжащей Лукерьей, начала она тихонько всхлипывать, потом заревела – все громче и громче, забилась уже чуть не в судорогах. Бог знает, когда она угомонилась бы, но тут на площади, никем не замеченный, появился Родион. Быстро протолкавшись в середину круга, он сзади схватил жену за шиворот и, с силой рванув на себя, поднял на ноги.
– Успокойся, – процедил он, обеими руками взял ее за плечи, коротко потряс, приводя в разум, и вытолкал вон из толпы.
Лукерья, крупно дрожа всем телом, осталась лежать на земле. Кузня некоторое время постоял над ней будто в раздумье, потом нагнулся, обхватил ее подмышками, приподнял и поставил на ноги. Толпа вокруг возбужденно гудела. Родион, вернувшийся вскоре без жены, в круг войти отказался, остался в задних рядах.
– Хватит ваньку валять, – злобно крикнул в это время кто-то в толпе; Глебу не видно было, кто именно. – Казнить ее! А ну, несите топор.
И сразу будто прорвало толпу.
– Топор давайте! Казнить ее! Ужо будет знать, как избы палить.
Сразу трое побежали за топором. Глеб понял, что времени терять больше нельзя. Выйдя в середину круга, он встал рядом с Лукерьей и, озираясь, дождался, пока толпа чуть-чуть приутихла.
– Да разве можно так, мужики, – горячо заговорил он. – Вы что же это человека, как свинью, зарезать хотите. Нешто вы не христиане?
Крики, понесшиеся со всех сторон, заставили его умолкнуть ненадолго.
– Отойди, Глеб! Не мешайся! Вот твою избу подпалила б, небось не так запел бы... Нечего языком трепать!
– Мужики, мужики! Подождите! Не кричите вы... Да дайте сказать!.. Грех это большой, грех великий! Сами же вы знаете блаженная она, дитя Божье – что творит, того не может ведать.
На эти слова выбралась из толпы перед Глебом Прасковья маленькая, сгорбленная, с седыми паклями из-под платка старуха с клюкой – зло сверкнула на него снизу вверх колючими глазками.
– Блаженная, говоришь?! – взвизгнула она. – Дитя Божье?! Так это Бог, по-твоему, надоумил ее избу подпалить?! Бог?! Ну-ка, отвечай! Да ты видал ли, Глеб, когда настоящих блаженных-то? Домитиана Салоса? Василису Вшивую? А вот я, так видала. Те не мычат, как Лушка, те с Богом разговаривают, людей насквозь видят, будущее пророчат. Опомнись, Глеб! Окороти язык, не кощунствуй! Бесноватая она, а не блаженная! Злые духи сызмальства ее одолели. И давно я предрекала от нее беду. Не слушали меня. Ну, так и расхлебывайте теперь!
Погрозив клюкою вокруг себя, повернулась и пошла Прасковья сквозь толпу, заковыляла вон с площади.
– Верно говорит! – закричали в толпе. – Бесноватая она и есть! Злого да бесчинного блаженной Бог не внушит.
– Да какая же она бесноватая?! – взмолился Глеб. – Ведь уж двадцать лет, с младенчества, среди вас живет. Как же можно теперь зарубить вот так? Разве горю этим поможешь?!
– А ну, как она еще подожжет – тогда что? Да чего там зря разговаривать с ним – казнить!
– Нечаянно ведь это, селяне! Сами же знаете, что нечаянно. Не подожжет она больше. Да вы посмотрите на нее, – Глеб резко обернулся к Лукерье, глаза их – два Глебова и один Косой встретились.
Столько страдания, столько детского, трепетного испуга прочитал он в них, смотрящих в разные стороны, что содрогнулся. Она не ведала, что грозит ей. Ей было страшно оттого, что так грубо приволокли ее сюда, избили – за что, она не знала. Робко, опасливо улыбнулась она Глебу – будто спрашивала: что творится здесь, зачем все такие злые сегодня?
– Да вы в глаза ей посмотрите! – закричал Глеб, выходя из себя. – Она ж дитя!
Никто не слушал его. Куда бы ни взглянул он, везде встречал озлобленные лица, перекошенные ненавистью рты, угрожающие взмахи рук.
Он увидел топор. Сзади кто-то передал его в середину круга, и Семен Кузня шагнул вперед, чтобы взять его.
Бессильная ярость захлестнула Глеба. В глазах его закружилось. Быстрым движением опередив Семена, он выхватил оружие и, остервенело размахивая им, заорал в наступившей на мгновение тишине:
– Не пущу! Не пущу! Не подходи, ироды!
И тут же сзади кто-то повис у него на шее. Топор выхватили, несколько человек повалили и подмяли его под себя.
Он плохо помнил, как все было дальше. В памяти остались только разрозненные куски. Он помнил, как руки ему заломили за спину, как в какое-то мгновение он оказался лицом к лицу с юродивой, и она пролепетала что-то на птичьем языке. Кто-то сильно ударил его в голову, и потом он увидел себя уже привязанным к березе – чуть в стороне от толпы. Вдруг заметил рядом насмерть перепуганного, плачущего Митьку. Попытался сделать спокойное лицо, спросил:
– Ты что здесь делаешь? Я же велел тебе дома сидеть.
– М-меня мамка п-послала, – Митька часто всхлипывал.
Голова у Глеба гудела, будто колокол. Превозмогая боль, он старался говорить ровно:
– А ну, бегом домой. И мамке – ни слова.
Митька отчаянно замотал головой.
– Не пойду я! Па-апка! Что они с тобой делают?!
Спорить Глеб был уже не в силах.
У кого-то в толпе нашлась старая тряпка. Юродивой завязали глаза и поставили на колени. Кузня, обеими руками держа топор, медленно подошел к ней и огляделся. Шепоток, гулявший по толпе, в мгновение будто ветром сдуло. В наступившей тишине слышно было, как Лушка что-то бормочет себе под нос. Семен, казалось, подождал, не скажет ли кто чего, потом поежился и будто нехотя примерил острие над лушкиной головой. Вздох прошел по толпе. Все принялись быстро креститься, чей-то женский голос, слабо вскрикнув, помянул Христа. Вдруг все обернулись разом.
– Сто-ой! – орал и бился у березы Глеб. – Митька, отвернись! Отвернись, тебе говорю! Быстро!!!
Захлебнувшись слезами, мальчонка ткнулся лицом в отцовскую рубаху.
В толпе началась возня. Бабы, за шкирки ловя ребятишек, прятали их лицами на животе. Потом опять все замерло.
Лушка, стоя на коленях, совсем притихла и, казалось, прислушивалась. Истово перекрестился палач. Топор вознесся, завис на мгновение над головами и коршуном полетел вниз. Глухой удар, хруст костей и страшный нечеловеческий крик сотрясли, казалось, небеса. Бог ведает, как уж это случилось – то ли рука у палача дрогнула, то ли юродивая, учуяв опасность, дернулась в последний момент – но только удар пришелся не в голову ей, а в плечо. Повалившись на землю, Лукерья выла, кричала, хрипела, визжала. Кровь из разрубленного плеча хлестала ручьем. Стон прокатился по толпе. Бледный, как полотно, Семен, держа на вытянутых руках окровавленный топор, суетливо примерялся добить казнимую. Но та корчилась в таких судорогах, что сделать это было непросто. К тому же и у самого Семена дрожали руки.
Немало времени прошло, прежде чем он все-таки улучил момент и, зычно выдохнув, наискось всадил топор в лушкину голову. Тяжелое лезвие, разрубив ухо и грязную тряпку, которой завязаны были глаза юродивой, вошло в череп по самое основание. Вой мгновенно оборвался, и с коротким гортанным хрипом вылетела из тела замученная душа.
Измазанный кровью, опустив руки, стоял над распластанным телом палач. Толпа как будто окаменела, дивясь на содеянное ею. Отовсюду слышался плач.
Из задних рядов в круг вошел Родион Кожемяка, остановился над кровавой лужей, постоял, бессмысленно глядя на труп и, пошатываясь, побрел прочь. Шагов через десять его вырвало.
– Собирайся, – приказал Глеб, едва они с Митькой переступили порог избы. – Мы уходим.
Марья удивленно обернулась к нему.
– Куда, Глебушка?
– Не знаю. Все равно. Здесь нельзя нам больше оставаться.
Он вплотную подошел к ней, взял за плечи и стал смотреть ей в глаза. Она заморгала – не выдержала боли, которая застыла во взгляде его.
– Они зарубили ее. Понимаешь – зарубили! Это ж тоже, что младенца казнить... – голос его дрогнул было, но он сдержался, проговорил ровно. – Они не христиане. Они вере нашей изменили. Ты пойдешь со мной?
Марья побледнела, перекрестилась.
– Да может быть, завтра уж, Глебушка? – спросила она робко. – Чего уж на ночь-то глядючи?
Глеб сначала даже и не понял.
– Что? – сказал он, посмотрел удивленно. – Ну, конечно, завтра. О чем ты, Марья, Господь с тобою. Только собираться сейчас и начнем, чтобы с утра выйти.
Она кивнула. Молча подошла к сундуку, открыла его, недолго постояла в раздумье, потом огляделась вокруг. Глеб увидел, что по лицу ее текут слезы. Постояв посреди избы в каком-то оцепенении, он прошел затем в красный угол, встал на колени под образом.
"Господи, – мысленно зашептал он, глядя на теплящуюся лампадку. Мысли его в молитве, отточенной душевной болью, сделались большими и ясными. – Сколько слез выплакано на земле Твоей. И сколько будет еще – несть числа! Но ведь не может же быть, Господи, чтоб слезы эти оказались забыты. Каждая слезинка будет когда-нибудь утешена и оправдана. Каждая – я верую! Иначе не может быть. Иначе мир этот не стоил бы того, чтобы быть. Ты не создал бы его таким – я знаю. Пусть исполнятся пути и замыслы Твои, Господи. Да сбудется воля Твоя... Да приидет царствие..."
Помимо сундука, в котором были одежда, утварь, безделицы всякие, икона в вышитом полотенце поверх, в телеге уместились еще прялка, соха, серпы, плотницкие инструменты, вилы, коса-горбуша, семена – все, что были, мука и прочие съестные запасы. Марья хотела было взять с собою и колыбель, но места на телеге не нашлось.
В опустевшем доме остались только стол, лавка да табуреты. Глеб напоследок обошел его, осмотрел внимательно каждый угол. Выйдя, запряг кобылу, перекрестился и взял под уздцы. Перекрестились вслед за ним и жена, и сын. С тем и поехали.
Глеб с Митькой шли впереди, вели кобылу. В телеге сидела Марья, держа на коленях короб с Любавушкой. За телегой семенила коза.
Несмотря на пасмурное утро, на улице было много народу. Слух о том, что Глеб с семьей уходит из Воскресенского, успел облететь погост.
Народ провожал их молча. Мужики покачивали головами, бабы, подперев ладонями щеки, горько вздыхали. Глеб ни на кого из соседей не смотрел, зато украдкой поглядывал на Марью. "Не разревелась бы," – думал он с беспокойством.
Они проехали мимо пожарища. Перед уцелевшим плетнем стоял Родион Кожемяка, как-то устало смотрел на Глеба. Поравнявшись с ним, Глеб остановил лошадь.
– Уходишь? – произнес Родион.
– Ухожу.
– Куда же?
– Не знаю.
Оба помолчали.
– Строиться заново будешь? – спросил Родион, и голос его слегка дрогнул.
– Буду, а как же.
– Я бы мог помочь тебе, если не шибко далеко.
Глеб не сразу ответил, смотрел Родиону прямо в глаза.
– Ладно, – сказал он, наконец. – Там видно будет. Живи уж, раз так обернулось. Зачем избе пустовать. Живи, конечно... Если вмоготу тебе.
Родион потупился.
– Спаси Господь тебя, Глеб, – помолчав, сказал он очень тихо. – Ты это... злого уж не держи. Не в себе я как будто был вчера, так вот и попустил. Ты дай мне знать, когда подыщешь место – я хоть за сто верст приду. Да и мужики тоже. Ты ведь, по правде, может, один среди нас и есть человек.
Бабы многие не выдержали – покуда Глеб с Родионом стояли у плетня, постепенно собрались у телеги, многие утирали глаза. И Марья по-доброму с ними попрощалась – с троекратными поцелуями. Но сама ни слезинки не проронила. И с полверсты, когда тронулись они, крепилась еще. Только когда въехали уже в лес, и погост их пропал из виду, вдруг разрыдалась Марья без удержу. Глеб и утешать ее не пытался, понял, что ни к чему.
Так взахлеб и прорыдала она с версту. Зато потом сразу успокоилась и разулыбалась даже.
На том и закончилась их жизнь в Воскресенском.
Глава 26. СУД
Пора было уже идти. Поднявшись из кресла, Паша поднял с пола портфель, запихнул в него папку Гвоздева и вышел из кабинета.
Аллы Ивановны на месте не оказалось. Должно быть, все же ушла домой. Заперев дверь на ключ, и уже собираясь выйти в коридор, он вдруг заметил на столе у нее под стопкой рабочих папок тетрадь, некогда вызывавшую его любопытство. Несколько секунд он раздумывал, прислушиваясь, нет ли шагов в коридоре, затем подошел к столу, вытащил тетрадь и раскрыл на первой попавшейся странице.
"Василий поцеловал Ирину нежным поцелуем брата, – прочитал он в начале ее.
– Наше личное счастье ничего не значит в сравнении со счастьем страны, – сказал он, глядя на нее суровым и одновременно ласковым взглядом. – Любовь наша должна послужить орудием в классовой борьбе пролетариата. Иначе в ней не может быть смысла.
Ирина доверчиво прижалась щекой к груди его.
– Значит, ты не женишься на мне? – спросила она.
– Я женюсь на тебе, когда бригада наша выполнит пятилетний план, – ответил он. – Я скажу об этом своим товарищам, и пускай страсть наша послужит путеводной звездой в ударной работе цеха."
Паша закрыл тетрадь, аккуратно положил ее на место и вышел. Он прошел по полутемному коридору, спустился по лестнице и мимо поднявшегося навстречу ему дежурного вышел на улицу.
На улице было пасмурно. То ли от погоды, то ли от прозы Аллы Ивановны, пересекая мостовую, чувствовал он себя скверно.
Оказавшись в здании суда, он поднялся на второй этаж. Мордатый охранник, куривший возле дверей с табличкой "Зал заседаний", опустив папиросу к ноге, отдал ему честь, и привычный жест этот на секунду вдруг показался Паше очень странным, словно бы увидел он его в первый раз.
В небольшом продолговатом зале с тремя высокими окнами и сводчатым потолком скучала спецколлегия. Председатель знакомый Паше мужчина по фамилии Дзарисов и двое, которых он, кажется, не знал. Все трое сидели на возвышении за судейским столом. Дзарисов курил. Со второго ряда скамеек для зрителей поднялся навстречу ему налысо обритый юноша с прыщавым лицом и шустрыми глазками, представившись корреспондентом газеты "Вперед!", подал Паше влажную ладонь, к которой он прикоснулся не без отвращения.
Дзарисов также, привстав, сверху вниз протянул ему руку над столом.
Как только он прошел на место, Дзарисов позвонил в колокольчик, и в двери появилась голова охранника.
– Заводите, – сказал Дзарисов и потушил папиросу.
Голова кивнула и скрылась. Паша заметил, что корреспондент в наступившей паузе внимательно смотрит на него и, кажется, собирается о чем-то спросить. Дабы исключить возможность беседы с ним, Паша достал из портфеля папку, положил ее на стол, стал перелистывать, делая вид, что внимательно изучает в ней какие-то бумаги. Краем глаза он увидел через минуту, как в дверь в сопровождении охранника вошел человек, как охранник пропустил его на скамью подсудимых и закрыл калитку.
Еще несколько секунд Паша продолжал изучать хитроумную завитушку под автографом Спасского в конце одного из протоколов. Потом, наконец, поднял голову и встретился глазами с тем, в скорой гибели которого завитушка эта странным образом являлась необходимой составляющей.