Текст книги "Ибо прежнее прошло (роман о ХХ веке и приключившемся с Россией апокалипсисе)"
Автор книги: Рустам Гусейнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
– А вы вспомните три искушения Христовых, отец Иннокентий, – ответил Глеб. – Хлебом, властью и чудом Дьявол искушал Его. Накорми людей, говорил Сатана, избавь их от нужды на Земле, и тогда спрашивай с них духовного совершенства. Возьми над ними власть, говорил он, и этой властью ты проведешь их мимо бесконечного числа ошибок и преступлений. Покажи им чудо сделай так, чтобы ни у одного из них не осталось сомнений в том, что есть разум высший их, и они, как послушные дети, пойдут за тобой. Три искушения отверг Христос, оставив человечество свободным. Я так это понимаю, батюшка: значит при создании нашей Земли – единственного, быть может, места во вселенной, где в материи зарождается дух – было два взгляда на него и две идеи о его устройстве. Первый взгляд был надменен он видел то, насколько много в этом зародыше духа, в человеке, зависимого от материи, насколько велика пропасть, отделяющая его от духовной гармонии вселенной. Поэтому считал он необходимым устроить жизнь на Земле целесообразно – бережно взрастить человечество, руководя каждым шагом его, остерегая от бед и соблазнов. И был второй взгляд – с доверием и любовью он также сознавал, конечно, несовершенство человеческого духа, но он видел, что этот дух уже способен быть творцом, способен внести свою, неповторимую лепту в гармонию мироздания – и он считал возможным доверить человеку быть сосоздателем своего мира. И для этого дать ему свободу. Как есть материя и дух, так есть и два закона в них – целесообразность и свобода. В духе все свобода, в материи все целесообразность. Спор об устройстве человеческой жизни – о том, быть ли ей свободной или целесообразной – был спором о том, к чему вернее следовало бы отнести человека – еще к материи или уже к духу. Слишком материален человек, говорит Сатана, и поэтому жизнь на Земле остаться должна в целесообразности. Человек – есть начало духа, говорит Бог, и он достоен свободы. Непосильным окажется для человека этот дар, говорит Сатана, сколько страданий и слез ждет его, предоставленного самому себе. Будут слезы, говорит Бог, будут страдания и беды, но будет и радость, будет красота и духовные открытия, доступные только ему – человеку. Никто не в праве отнять их, превратив человечество в уныло бредущее стадо, нетерпеливо ожидающее смерти.
– Это замечательно! – рассмеялся вдруг отец Иннокентий; он забыл уже и о трубочке своей, слушал Глеба, подавшись вперед над столом, неотрывно глядя в глаза ему. – Так, по-вашему это Бог искусил Еву плодом от древа познания добра и зла?
– По крайней мере, Он произрастил это древо, – серьезно ответил Глеб. – И согласитесь – едва ли не в Его силах было уберечь Еву от соблазна змея. К тому же ни для кого, кроме как для человека, плод его и предназначен быть не мог. Потому что добро и зло существуют только в человеческой жизни. Добра и зла нет в материи, добра и зла не может быть в духе. Добро и зло возникают в узеньком пространстве перехода от материи к духу, от целесообразности к свободе. Ведь все то зло, которое совершается на Земле, – есть подчинение души человеческой закону целесообразности, которым он связан с материей. Единая сущность всякого зла – причинить вред одному ради того, чтобы стало лучше другому. Не было на Земле произнесено более злых слов, чем "цель оправдывает средства". И именно тем связано зло с Сатаной, что доказывает оно правоту его взгляда на человека, как на существо материальное, подчиненное закону целесообразности. Равно как всякое добро, которое творит человек на Земле – есть доказательство правоты Божьей подтверждение того, что человек – есть начало духа и достоен великого дара свободы. Нравственные заповеди Евангелия инструкция по пользованию этим даром. Нравственный абсолют в душе человека – признак того, что зародыш вселенского духа готов к рождению в настоящую жизнь.
– Прекрасно, – удовлетворенно кивнул отец Иннокентий. Надо признать, мироздание ваше выстроено довольно стройно. И у меня к вам единственный в общем вопрос: как по-вашему, Глеб, много ли людей за всю историю человечества оправдали этот дар Божий? Много ли людей закончили свой путь земной с нравственным абсолютом в душе? В сравнении с теми, кто так и остался в законе целесообразности. Молчите? Значит, знаете ответ. Так кто же тогда, по-вашему, был прав в том споре? Бог или не Бог?.. Ну, заодно уж и второй вопрос. Если к нравственному абсолюту Он призывает нас, то, надо полагать, что и Его творение мы имеем право поверить нравственным абсолютом. Тогда я спрашиваю: стоят ли все духовные ценности, внесенные человеком в копилку мироздания за тысячи лет, океанов крови и слез, пролитых на Земле, облагодетельствованной даром свободы? Или, может быть поверить эту жизнь законом целесообразности, чтобы получить положительный ответ?.. – по-прежнему глядя прямо в глаза Глебу, священник еще более склонился вперед над столом. – Я признаю, что мироздание ваше выстроено стройно, – повторил он, улыбаясь как-то странно. – Но только я бы лично встал в нем рядом с Сатаной.
Глава 16. НОЧЬ
Ночь напролет до рассвета не прекращался над Зольском ливень. Потоки воды хлестали из водосточных труб, текли по размытым дорогам, вливались в огромные лужи. Ни души не осталось в затопленных улицах. Не лаяли собаки, не выли дикие весенние коты. Под опустившимся чуть не до крыш мертвым небом лежал среди тьмы мертвый город, мелькали над городом молнии, громовые раскаты сотрясали окна домов его.
Те, кто не спали в Зольске в эту ночь, лишились сна не от любви, не от вдохновения, не от радостного переизбытка чувств. Бессонница, кружившая бесшумно по пустынным улицам, настигавшая людей в разных концах казавшегося мертвым города, была тревожна.
В огромном охраняемом доме, в широкой двуспальной кровати с альковом не спал Михаил Михайлович Свист. С открытыми глазами лежа в темноте рядом с женой, Михаил Михайлович боялся заснуть.
Страшный сон, с вариациями виденный им уже не однажды, снова приснился ему этой ночью. В этом сне колчаковский офицер с отрубленной четвертью головы, болтающейся возле погона, сидит с ним за грубым деревянным столом в незнакомой темной комнате без дверей и окон. Поглядывая на Михаила Михайловича недобрым единственным глазом, колчаковец белыми пальцами раскладывает по столу бесконечный и наяву бессмысленный пасьянс, в котором карты мешаются с партийными и профсоюзными книжками, какими-то удостоверениями, мандатами, просто фотокарточками. Заканчивая раскладывать ряд, он вопросительно и долго смотрит на Свиста, чуть шевеля запекшимися кровью губами – словно приглашает его узнать или выбрать какую-то карту, но так и не дождавшись, принимается за новый ряд.
Комиссар кавалерийского отряда Михайло Свист всяких смертей навидался за время войны, но этого офицера он не знал и не мог понять, что ему нужно от него. Лежа на спине, он прислушивался к сопению жены и, чтобы отвлечься, старался припомнить что-нибудь повеселее из их семейной жизни; потому что чувствовал, что сон еще не закончился, что покойник ждет его за тем же столом, в той же комнате, из которой не найти выхода.
В покосившейся избушке-пятистенке не спалось Марье Васильевне – нянечке, как звали ее в тех конторах и учреждениях Зольска, куда приходила она прибираться. С зажженной у изголовья свечой лежала она на пружинной кровати, вслушиваясь в грозу, свирепствующую за окном. Трепетный свет ложился на седые жидкие волосы нянечки, на усталое, изжеванное временем лицо, на страшно раздувшиеся суставы рук.
Плавился, оплывал воск, волновалась на окне коротенькая занавеска. Свет не доставал до одного из углов за шкафом. И именно из этого угла все громче слышались какие-то звуки. Скрип, стук, скрип, стук – шаги.
...Вот, наконец, кто-то выходит из темноты – с всклокоченными волосами, с крестиками, брякающими на гимнастерке, с культяпкой вместо ноги. Это он. Вернулся. Подходит к самой кровати. Бледный-то, Матерь Божья! А глазища острые, черные, злые.
– Ну, чего вылупилась? Примешь такого-то?
Феденька!.. Но не схватить его, не обнять уже. Такой же бледный лежит он на столе. Свеча не в изголовье, а между пальцев его. Кругом толпится народ. Из темноты – басовитая молитва попа, бабьи причитания, детский плач. Но сразу и удаляются голоса, плач становится тише. Это уже не плач, а что-то другое.
Это блеет коза Пелагея. Ей-то что, старой, не спится? Должно быть, вода кончилась. Скрипя пружинами, Марья Васильевна встает с кровати, идет в сарай, наливает козе воды.
Вернувшись в комнату, она подходит к комоду и выдвигает верхний громоздкий ящик. С разбитыми очками на носу садится на кровати, негнущимися пальцами достает из конвертов письма, фотокарточки. Свеча уже догорает, огонек дрожит, мечется. Мелькают строчки, написанные для разборчивости ее старых глаз печатными буквами...
Все. Темнота. Лишь голоса детей еще долго звучат вокруг.
Темнота. Когда-нибудь очень скоро, как эта свечка, погаснет и сама она. Что ждет ее там, в темноте? В последнее время иногда беспокоил Марью Васильевну этот вопрос. Хотя нельзя сказать, чтоб уж очень сильно. Давно и точно знала она, что как бы ни был устроен мир, в котором отжила она земную жизнь свою, от ее размышлений и беспокойств не изменится в нем ничего ровным счетом. Пусть будет так, как будет. Все будет так, как должно быть. Ждет ли ее вечная жизнь, или вообще ничего не ждет? Детей увидеть бы еще хоть раз перед смертью вот что.
Дочь у нее жила в Ленинграде, сын – в Актюбинске. У дочери был муж, у сына жена, двое внуков было у Марьи Васильевны. И, правду сказать, их земная жизнь интересовала ее куда как более своей загробной. Только о них, больше ни о чем, не очень уверенно молилась она иногда Богу. Верила ли она в него? Точно и сама она не знала. До недавнего времени ходила в церковь, но, в общем, скорее по привычке. А потом церковь отдали под склад, другую вовсе сломали, и ближайшая стала за шесть верст – в Вельяминово.
Она без одобрения относилась к старушкам, которые сначала ругались, сочиняли письма по начальству, а теперь бубнящими стайками ходили мимо окон ее в Вельяминово. Чего ругаться? Раз уж власть решила, что нет Бога, зачем ей церкви? На то она и власть. И неужто Бог по тому о человеке судить будет, стоял ли он на коленях перед его картинками? Мысленно она пыталась представить себе – что же в том приятного, когда все перед тобой на колени бухаются?
В темноте нашарив подушку, снова улеглась Марья Васильевна. И снова не было сна.
Неужели и этим летом никто не приедет к ней хоть на одну неделю. Господи, воля твоя.
В недавно полученной новой квартире своей не спал Харитон Спасский. Прислушивался к беспокойному бормотанию матери за стеной. С тоской в груди припоминал он детали скандала, учиненного ею на дне рождения Баева, мучительно соображал, к каким последствиям может привести теперь этот скандал. Прикидывал, что следует ему предпринять, чтобы как-то загладить его.
Почему он терпел ее до сих пор? Она была его мать – и это не было позой – осколки детских чувств, детской привязанности к ней, несмотря ни на что, жили в нем до сих пор. Всю жизнь она любила его, заботилась о нем, хотя и была строга с ним, когда он был мальчиком. Сдать ее в сумасшедший дом до сих пор казалось Харитону невозможно.
Одно время он самостоятельно ощупью искал пути к тому, чтобы, если не улучшить ее состояние, то хотя бы сделать его менее докучливым. Он перепробовал много способов. Пытался воздействовать на нее лаской и строгостью, устанавливал ей систему запретов и поощрений, пытался прятать от нее Библию, подкладывал ей другие книги. Но результата не было; вернее, если был, то был отрицательным. Лучшим и, в общем, единственно возможным способом общения с ней в те минуты, когда болезнь овладевала ею, было терпение и нарочитое равнодушие. Тогда быстрее всего она возвращалась в себя, прекращала бредить, делалась опять молчалива, задумчива, в каком-то смысле нормальна и даже заботлива.
Однако день рождения этот надломил Харитона – он чувствовал это. Прислушиваясь теперь к своим чувствам, он не находил в себе к ней ничего, кроме злобы и отвращения. Главное, хорошо зная проявления ее болезни, он не мог поверить в то, что действовала она совершенно уж бессознательно. Несмотря ни на что, не могла она не понимать, что это разные вещи – донимать своими бреднями его одного и устроить всю эту сцену перед начальством его. Может быть, лишь отчасти, но должна была она отдавать себе отчет в том, что поступком своим подставляет под удар его карьеру.
Единственной ложкой меда во всей этой бочке дегтя было то, что Вера Андреевна вызвалась проводить его. Почти всю дорогу она вела под локоть Зинаиду Олеговну, старалась успокоить ее, улыбалась. Потом помогала Харитону уложить ее в постель. Неужели стала бы она делать все это для чужого человека? Значит?.. Значит он для нее уже не совсем чужой?
Не спала и Зинаида Олеговна. Сидела под тусклым ночником в кровати со старой Библией в руках. Широко раскрытыми глазами глядела она сквозь последние страницы ее, и виделись ей трубящие Ангелы с грозными человеческими лицами; смрадные чудовища, слетающие с небес; черный огнедышащий колосс, выходящий из бездны; обезумевшие, мечущиеся по Земле в страхе и ярости, изничтожающие сами себя людские стада.
Наизусть, не видя текста, твердила она строки, навсегда поразившие ослабевший разум ее. Это были строки об искупляющих муках и горе, ожидающих человечество в конце его и без того нелегкого пути. Это было обещание людям, вынесшим все страдания и соблазны, древа жизни посреди волшебного города – древа, плода от которого не успел попробовать изгнанный из рая Адам. Это было данное с нечеловеческой высоты последнее грозное предупреждение.
"...ибо время близко. Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще, и святый да освящается еще. Се, гряду скоро, и возмездие Мое со Мною, чтобы воздать каждому по делам его. Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, Первый и Последний. Блаженны те, которые соблюдают заповеди Его, чтобы иметь им право на древо жизни и войти в город воротами. А вне – псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду. "
Не спала в своей комнате Вера Андреевна.
Она очнулась этой ночью, когда Паша на руках нес ее мимо кинематографа на Советской.
– Отпустите меня, пожалуйста, – сказала она ему. – Я сама дойду.
Он отпустил ее. У него тогда было столько боли в глазах. Она сделала шаг и поняла, что неизвестно еще – дойдет ли. Вдруг он взял ее за руку.
– Вера, простите меня, – сказал он. – Ради бога, простите. Я так ужасно разговаривал с вами. Я не знаю, что на меня нашло. Я запутался совсем. Я ничего этого не знал, когда приехал сюда. Поверьте. Я так измучился здесь за эти два месяца; столько всего успел понять, и столько... совершить – больше, чем за всю жизнь. Я так устал. Я не знаю, что мне делать. А, может быть, уже и поздно что-то делать. У меня такое чувство, будто затягивает меня какая-то воронка, и я проваливаюсь, скольжу вниз, вниз – и не выбраться мне. А вы самая лучшая, Вера, самая светлая. Вас это все вовсе не должно бы касаться.
Она вдруг заплакала опять – от напряжения, от усталости, от бессилия.
– Паша, Паша! – сказала она. – Что же вы делаете с собой? Зачем?
– А что же мне делать, Вера?
– Оставьте вы эту работу, Паша. Вы так не сможете.
– А дальше?
– Дальше? Попросите Его помочь вам. Отдайте Ему себя, свою волю, свою судьбу. Поверьте в то, что Он лучше вас сможет ими распорядиться. И Он поможет вам, Он обязательно поможет. Только поверьте Ему.
Он тогда взглянул на нее очень странно.
– А остальным? – спросил он. – Почему же нужно просить Его? Разве Он не в ответе за всех?
Позади него на афише под фонарем улыбалось счастливо огромное женское лицо. Она не нашлась, что ответить ему. Она только чувствовала боль его, как свою. И не знала, как помочь ему.
Теперь заботами Аркадия Исаевича принявшая горячую ванну, двумя одеялами укутанная до подбородка, она лежала в кровати с резиновой грелкой в ногах, прислушиваясь то к грозным звукам ненастья, то к голосу Эйслера, сидевшего на стуле возле нее, несколько последних минут жалобно и настойчиво уговаривающего ее выпить разбавленного спирта. За стенкой, в комнате у пианиста, в его кровати, спал мальчик, вытащенный из петли. Но мысли Веры Андреевны были теперь далеко и от этого мальчика, и от бормочущего что-то старика с граненым стаканом в руке, и от тесной комнаты, и от никому неизвестного городишки со странным названием Зольск. Очень хотелось ей только остаться сейчас одной, чтобы назойливый старик этот поскорее ушел, и тогда, с усилием сообразив, наконец, что ему нужно, приподняла она голову и приоткрыла рот. Страшно засуетившийся Аркадий Исаевич осторожно влил ей в глотку обжигающий, вызвавший мучительный спазм напиток, проглотить который удалось ей с большим трудом; тут же дал ей запить воды и поднес к лицу корочку черного душистого хлеба.
От хлеба она молча отказалась и повернулась лицом к стене.
Зачем-то положив горбушку на стул, с которого поднялся, Эйслер тихонько прошел к выходу, выключил свет и бесшумно прикрыл за собою дверь.
Не спал свою первую ночь в тюрьме Евгений Иванович Вольф.
Глава 17. СОКАМЕРНИК
Залязгал замок, отвратительно заскрипели петли, железная дверь открылась, и появившийся на пороге надзиратель, поигрывая связкой ключей, придирчивым взглядом осмотрел одиночку. Содержание ее, включавшее в себя приподнявшегося на топчане Евгения Ивановича, видимо, не вызвало в нем подозрений. Не сказав ни слова, он отошел в сторону, а на его месте появился бородатый высокий мужчина лет пятидесяти на вид, в пенсне, с тряпичным узелком в руках. Мелькнувший позади мужчины конвоир приказал "Вперед!", мужчина шагнул в камеру, и дверь за ним закрылась.
Еще не закончилось лязганье, а новый сосед Вольфа уже прошел через камеру, бросил узелок на пол, и, присев на табурет в углу, беглым поворотом головы изучил обстановку. Помимо топчана с Евгением Ивановичем и табурета, на который присел мужчина, в продолговатой камере имелись: деревянный крашеный стол, ржавая раковина и параша.
– Элитарное помещение, – внушительным басом обобщил мужчина свои впечатления и, привстав на секунду, протянул Евгению Ивановичу руку. – Гвоздев Иван Сергеевич.
– Вольф, – осторожно прикоснулся к ладони его Евгений Иванович, но голос его спросонья не послушался, он прокашлялся и повторил. – Вольф, Евгений Иванович.
– Будем знакомы, – кивнув, констатировал вновь прибывший. – Давно ли в наших краях? Впрочем... первый день, – тут же и ответил он сам себе.
– Почему вы знаете?
– Брились, – коротко пояснил Гвоздев. – А за что взяли?
– Ни за что, – печально покачал головой Евгений Иванович.
– Резонно, – снова кивнул тот. – Вы в шахматы не играете?
– Нет.
– Это жаль. Если не секрет, вы кто по профессии?
– Я в отделе культуры работал.
– Постойте... Вы сказали, Вольф? Ну, разумеется – Вольф! Да я ведь вас знаю. Это ведь вы прошлой осенью проводили кампанию по инспекции эпитафий – по линии "Союза безбожников"?
Евгений Иванович смутился слегка.
– Когда ликвидировались надписи о воскресении из мертвых и тому подобном мракобесии? Как же, как же – Евгений Иванович! Ну, что же, особенно рад познакомится. Всегда приятно сидеть с образованным человеком.
– А вы, простите...
– А я историк. Специалист по рабовладельческим цивилизациям. Преподавал в Архивном институте. Ну, это, впрочем, тоже уже исторический факт. В последнее время профессиональный "стоверстник" и по совместительству могильщик трудящегося элемента. В смысле – чернорабочий на зольском кладбище. Также по совместительству – шпион в пользу английской буржуазии.
Евгений Иванович прокашлялся.
– Однако как же мы будем здесь спать вдвоем? – пробормотал он.
– Ну, это пустяки. Не беспокойтесь; сознавая свою роль пришельца, на топчан я не претендую. Помещусь на полу – вот так вот, – показал руками Сергей Иванович, – головою под стол. Еще и место останется. Одиночная камера, уважаемый Евгений Иванович, в наше время непозволительная роскошь. В общей, из которой я к вам переместился, на восемь мест сегодня было, если не ошибаюсь, семнадцать человек. Так что мы с вами находимся в привилегированном положении. Вам-то, впрочем, и по социальному статусу полагается. А вот насчет моего переезда, признаюсь, гложут меня некоторые сомнения. Если только это не простая случайность, то логическое объяснение может быть одно... Но, впрочем, не стоит опережать события.
– А вы давно здесь сидите?
– Да уж месяца три. С февраля.
– Скажите, а как здесь обстоят дела со свиданиями, ну, и вообще... с порядками... С передачами, я имею в виду?
– С порядками как и везде, дражайший Евгений Иванович, социализм и полное торжество идеалов. Каждому по труду, а поскольку труд тюремным распорядком не предусмотрен, то, соответственно... Свидания в процессе следствия запрещены, однако передачи допустимы и даже иногда доходят – если содержимое никого особенно не соблазнит. Меня эти проблемы, впрочем, никогда не касались, так как передачи мне носить некому... Ну-с, – добавил он, потянувшись к узелку, – пора однако располагаться.
Поднявшись с топчана, Вольф беспокойно прошелся до двери и обратно.
– Который час, вы случайно не знаете?
– Что-то около часа ночи. А вы куда-нибудь торопитесь?
– Как вы думайте, Иван Сергеевич, почему меня не вызывают на допрос? Мне не предъявили до сих пор никакого обвинения.
Гвоздев от души рассмеялся.
– Sancta simplicitus. Какой допрос? На первый допрос меня вызвали, дай Бог памяти, через полтора месяца. Расслабьтесь и живите полноценной жизнью. Не беспокойтесь о времени. Время, если задуматься хорошенько, всего лишь условность досужей человеческой мысли – как линии меридианов на глобусе. А за этими стенами мы с вами находимся в вечности, уважаемый Евгений Иванович. Какая разница, который час? Отбой прошел, до побудки еще далеко. Здесь это единственно значимые временные единицы. Да и те довольно условны. Вы, кстати, когда-нибудь слышали о том, что времени больше не будет?
Расстояния в камере позволяли сделать четыре шага в одном направлении. Сев на место, Евгений Иванович зажмурился и обхватил голову руками. Первый разговор после вынужденного молчания, похоже, заново всколыхнул его душу.
– За что? – произнес он с неподдельным отчаяньем в голосе. – За что все это?
Гвоздев оторвался на секунду от своего узелка, внимательно на него посмотрел.
– Если под данным вопросом вы разумеете свою провинность перед существующей властью, то вопрос ваш бессмысленен. Но если в этих стенах вы успели подняться до осознания кармической сути человеческих судеб, то покопайтесь получше в своей душе, и я уверен, что ответ найдется.
Евгений Иванович поднял голову и минуту смотрел на Гвоздева осоловелым взглядом. Тот снова уже возился с узелком. Развязав его, он аккуратно выложил на стол хлебный паек, деревянную ложку и какую-то книгу.
– Кстати о кармической сути, – добавил он. – Вы не одолжите мне вашу дивную подстилку на первую ночь? Завтра надзиратель обещал позаботиться о моем спальном месте. Но в самом деле, не идти же ему ночью на склад.
– Возьмите, – сказал Евгений Иванович, тяжело вздохнув, поднялся и встал в углу, облокотившись о стену. – Я никому не делал зла в своей жизни. Я хотел всего лишь спокойно дожить до старости. Мне оставалось до пенсии полтора года.
– Не печальтесь, – посоветовал Гвоздев, принимаясь за подстилку. – Я поделюсь с вами простой истиной, Евгений Иванович, которая в подлинном свете открылась мне только здесь. Она не нова, но стоит того, чтобы иногда задуматься о ней. Каждый человек грешен. И каждый за те или иные дела свои достоин наказания. Если Бог решил наказать вас уже в этой жизни – то это к лучшему, поверьте. Значит, он еще не окончательно махнул на вас рукой.
Вдвое сложив и расстелив на полу подстилку, Гвоздев кинул под стол сильно похудевший узелок свой и моментально улегся.
– Да и если подумать хорошенько, – продолжил он уже из-под стола, – настолько ли серьезное это наказание, чтобы так переживать из-за него. В сущности, это и не наказание даже, а испытание – даже не из самых суровых. Что там будет дальше, об этом рано задумываться, а пока что речь идет всего-то об ограничении нашей с вами свободы перемещения в пространстве. Ну, еще об отсутствии привычного уровня комфорта. Все это, голубчик мой, пустяки. Подлинные испытания происходят в душе человека. Мой вам совет, считайте это не наказанием, а подарком судьбы, выкиньте из головы все заботы, забудьте о планах, о незаконченных делах, о времени – думайте о вечном, постигайте себя в этом мире. Так ли уж часто предоставлялась вам подобная возможность в вашей предыдущей жизни? Поверьте мне, Евгений Иванович, в этой камере перед вами открываются необозримые горизонты духа. Закажите в библиотеке хорошие книги. Полистайте для разгона хотя бы "Проголомены" Канта. Здешняя библиотека очень не дурна. Должно быть, она не состояла под вашим надзором.
– А что, вы действительно были шпионом? – поинтересовался вдруг Евгений Иванович.
Гвоздев даже вылез из-под стола, присел на полу и посмотрел на Вольфа с искренним любопытством.
– Ну, я имел в виду, – немного смутился тот. – Вас хотя бы за что-нибудь конкретное арестовывали?
– Вы хотите спросить – совершил ли я какой-нибудь проступок против гражданского общества? Формально, кажется, нет. А по существу, все мы, живущие здесь, ежедневно совершаем одно большое общественное преступление. Но это, впрочем, совсем другая тема для разговора.
– Я не понимаю вас.
– Значит, вы счастливый человек, Евгений Иванович.
Вольф вздохнул, подошел к столу и взял в руки книгу, которую Гвоздев достал из узелка.
– "Преступление и наказание".
– Да. Перечитываю, знаете ли, с большим удовольствием. Между прочим, только теперь вижу, что написано-то было не о том, а о нашем времени. И о нашей с вами судьбе в том числе.
– Что вы имеете в виду?
Иван Сергеевич усмехнулся слегка и облокотился о ножку стола.
– Я ведь не ошибаюсь – вы были призваны следить за идейной чистотой зольского книжного фонда? Скажите, эта книга еще хранится в городской библиотеке?
– Почему же нет? Из Достоевского на изъятие проходили только "Бесы".
– Ну да, ну да. Знаете, если со временем что-нибудь спасет Россию, так только Божье чудо и глупость ее тиранов. Вот вам, Евгений Иванович, никогда не приходило в голову, что это, в сущности, одно и то же: укокошить и ограбить злую старушку, чтобы осчастливить сотню хороших людей; уничтожить и экспроприировать буржуев, чтобы осчастливить мировой пролетариат? Разве это не одна идея?
Вольф не ответил.
– Ее, правда, всегда бывает трудно осуществить в чистом виде. Под горячую руку всегда попадаются заодно и совершенно посторонние люди, как то: сестры, эсеры, интеллигенты и тому подобные. Но дело даже не в этом. В сути своей все удивительно просто. Дело в том, что если Бога нет, то все позволено, цель оправдывает средства, и в теории Раскольникова нет изъяна. Если же Бог есть, то есть нравственные заповеди, которые гласят, что ни убивать, ни грабить нельзя ни при каких обстоятельствах, и никакая цель не способна оправдать безнравственных средств ее достижения. Самое обидное то, что все, решительно все, что случилось с нами, до последней точки было предвидено, когда поколение, уничтожившее эту страну, еще и не родилось на свет. Вся судьба России предсказана и предупреждена. Но никто, ни один горлопан, из почитавших себя русскими интеллигентами, не дал себе труда понять. Так что же теперь удивляться? Наше с вами пребывание здесь -результат все той же идеи – Бога нет, и цель оправдывает средства. Ведь Бога нет, Евгений Иванович?
– Я ни в чем не виноват, – сказал вдруг Вольф, присел на край топчана и стал смотреть в угол камеры; взгляд его сделался горек. – Вы, конечно, можете смеяться надо мной за эти эпитафии – смейтесь, пожалуйста, но имейте в виду, я всю свою жизнь старался никому не сделать зла. Если вы верите в Бога, тогда объясните мне, почему он так несправедлив. Почему одним в этой жизни дается все – деньги, слава, таланты – все! А другим ничего, ни даже спокойной человеческой жизни. Я в юности пробовал писать стихи – у меня не получалось. Пробовал рисовать – тоже не получалось. И я не роптал. Я думал – меня ждет обычная, тихая жизнь. У моего отца были деньги. Я не был ленив. Вы скажете – я мелко мыслю, не возвышенно, не философски. Но я хочу понять: если я создан на этой Земле человеком, с моими человеческими желаниями, надеждами, мечтами, то неужели только для того, чтобы я всю жизнь боролся с ними, гнал их от себя, стремясь к чему-то иному? Разве не естественно то, что я хотел немного человеческой радости, хотел, чтобы сбылись мои самые простые мечты. Если же с самого начала я должен был принести их в жертву каким-то абстрактным нравственным ценностям и не пытаться достичь ничего в этой кошмарной и нищей жизни, тогда я не понимаю, зачем было создавать меня таким? Между прочим, Иван Сергеевич, – добавил он тихо, – из райкома у меня было указание сносить все памятники, на которых есть надписи о загробной жизни, и уже были присланы рабочие. А я на свой риск заставил их затирать надписи, а не выкорчевывать плиты.
Показалось, он всхлипнул.
– Это, конечно, благородно, – совершенно серьезно кивнул Иван Сергеевич. – Но что касается нравственных ценностей, вы напрасно считаете их абстрактными. Забвение их другими людьми, как видите, очень конкретно бьет сейчас по вашей личной судьбе, по тем же вашим мечтам и человеческим радостям. И так происходит всегда – в большей или меньшей степени, – Гвоздев задумался, помолчал минуту. – Знаете, почему я верю в Христа? спросил он вдруг. – Не потому, что он творил чудеса, не потому что воскрес из мертвых. В этом я как раз очень сомневаюсь. Я верю в Него потому, что те несколько правил – несколько несложных, всем понятных ограничений свободы человека – которые оставил Он после Себя, до сих пор остаются вернее, точнее и полнее многих томов законов, придуманных людьми для того, чтобы организоваться в этом мире. Любому количеству людей в любой точке земного шара достаточно придерживаться их между собой, чтобы там, где они живут, немедленно возникло то самое совершенное общество, к которому так стремятся люди во все времена.
– Если бы еще их начали придерживаться все сразу, заметил Вольф.
– Невозможно, – согласился Гвоздев. – Разом невозможно. Но каждому в отдельности начать никогда не поздно. И никакое общество этому не помеха, поверьте. Это только так кажется, что среда немедленно заест. Главное – не идти на компромиссы, не убеждать себя, что ради такой-то громадной цели, такой-то маленький пустячок можно себе позволить... Ну и еще, пожалуй, не нужно бояться смерти.