Текст книги "Ибо прежнее прошло (роман о ХХ веке и приключившемся с Россией апокалипсисе)"
Автор книги: Рустам Гусейнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
Он однако сразу догадался о моих планах и весьма выразительно положил руку на приклад винтовки.
– Иди-ка сюда, – сказал он.
Конечно, никакого энтузиазма предложение это у меня не вызвало. Но что было делать? Хотя и не особенно я верил, что он пальнет мне в спину, все же при желании он легко успел бы это сделать. Повременив немного, я подошел.
Подойдя, я увидел, что левая штанина у солдата вся в крови, увидел, как неловко сидит он, и понял, что он ранен.
На вид ему было около тридцати. Он был небольшого роста, рыжеват, с довольно симпатичным, чисто выбритым лицом. В прищуренных глазах его пряталась хитринка.
– Ты знаешь кто я такой? – спросил он.
Я пожал плечами. Я, конечно, сообразил, что, если скажу ему – знаю, он, может быть, не захочет отпустить меня, чтобы я не донес.
– Я дезертир, – сказал он. – Ты знаешь, что такое дезертир?
Я молчал.
– Это просто человек, который хочет жить, – сказал он. Который не хочет умирать ни за что. Ты понимаешь меня?
Надо сказать, я понимал его. Я и сам иногда, читая военные сводки, мысленно представляя себя на передовой, взвешивал с одной стороны разного рода патриотические лозунги, которыми и в прогимназии нас обильно потчевали, с другой – собственную жизнь, которую так легко можно было потерять там. Жизнь явно перевешивала.
– Как тебя зовут? – спросил он.
– Паша.
– Ну и дела! – присвистнул он. – Так мы же с тобой тезки. Я тоже Паша – Павел Кузьмич, – и он почему-то рассмеялся. Смех у него был странный – беспрерывный и ровный; казалось, смеяться он может хоть целый час.
– Тезка, – сказал он, вдруг разом посерьезнев. – Хочешь, я расскажу тебе правду о войне? Слушай меня внимательно. Сейчас на фронте никто уже не хочет воевать – ни мы, ни австрийцы, ни немцы. Все давно поняли, что войну эту затеяли капиталисты и генералы – себе на потеху и ради капиталов. А крестьянам, как ты и я, от войны этой только смерть и разорение. Я из-под Царицына родом, – сказал он. – У меня там жена, мать. Если убьют меня, по миру они пойдут, понимаешь? Я вижу, ты парень взрослый уже, с головой – так рассуди: стоило мне ради капиталистов, ради генералов жизнь свою потерять, семью в нищете оставить?
Я с любопытством слушал его. Вообще-то я вполне ему сочувствовал. То, что войну эту затеяли капиталисты, я и до него уже много слышал в Ростове. То, что он не хочет умереть и оставить семью без кормильца, было мне очень даже понятно. Я внимательно смотрел на него. У него хорошее было лицо, он так искренне говорил со мной и незаметно умел подольститься. К тому же, он был ранен, в крови, казался, несмотря на винтовку, таким беззащитным.
Он рассказал мне затем, как от самого Луцка полтора месяца шел лесами и проселками, как неподалеку отсюда в поле заметили его жандармы, как он убегал от них, а они стреляли ему вслед. И уже когда он добежал до леса, вслепую пущенная пуля попала ему в ногу. Но к лесу жандармы приблизиться побоялись, и вот он дополз сюда.
– Так что, Паша, вся надежда у меня теперь только на тебя, – заключил он. – Неделю-другую мне надо переждать, пока нога не заживет. Рана пустяковая, но у меня ни тряпки чистой нету, ни спирта. Боюсь, как бы заражения не вышло. Ты можешь очень просто погубить меня, – улыбнулся он грустно. – Если ты расскажешь кому-нибудь обо мне, хотя бы родителям – я погиб. А можешь спасти.
Нужно учесть, что все это было мне очень интересно. Я оказался вдруг в ситуации, когда от меня зависела жизнь взрослого человека. Это было целое приключение. Конечно, даже и мысли у меня не возникло – донести на него. Я подумал: он, наверное, станет мне другом, если я спасу его. Такая открытая была у него улыбка, так на равных он разговаривал со мной. Немного неприятным оставалось только впечатление о самом начале нашей беседы. Неужели он выстрелил бы? – думал я.
И как будто он догадался.
Он вдруг опять рассмеялся – долгим и ровным смехом. Он и потом так часто делал – сначала смеялся, а потом объяснял причину.
– Слышь, Паша, – смеялся он. – А ведь винтовка-то у меня не заряжена. Ну-ка, иди, садись сюда, держи – вот так. Попробуй-ка стрельни. Попробуй, попробуй!
Я осторожно потянул за курок, винтовка щелкнула. А Павел Кузьмич вдруг обнял меня и продолжал смеяться у меня на плече. От неожиданности я замер в его руках и почувствовал тогда, как хорошо и весело мне может быть рядом с этим человеком.
– Я принесу вам марли и спирта, – сказал я.
Я решил потом, что он был отличным психологом – Павел Кузьмич. Или, может быть, отчаянность ситуации, в которой он оказался, обострила его интуицию. Так удивительно быстро он сумел приручить меня, а ведь я был довольно ершистый мальчишка.
Я обещал ему прийти завтра утром. Напоследок он спросил меня, безопасное ли это место. Я сказал, что до ближайшей станицы от леса несколько верст, и сам я никогда здесь никого не встречал. Еще он спросил меня, не знаю ли я в округе солдатских жен или вдов. Я никого не знал и не понял, почему он спросил.
Весь вечер дома я думал о нем, но никому не сказал ни слова.
На следующее утро я принес ему хлеба, картошки, марлю и немного спирта. Спирт я отлил из банки, которая стояла у отца в шкафу, добавив в банку воды. Впрочем, скорее всего, это был не спирт, а страшно крепкий самогон. Но Павел Кузьмич и этим остался доволен. Он очень обрадовался, когда я пришел. Он, конечно, все равно беспокоился – не обману ли я его. Он сразу принялся перебинтовывать ногу. Рана у него была сквозная, немного повыше колена. Он все рассуждал сам с собою – задета кость или нет.
С тех пор я почти каждый день ходил к нему. Исправно, хотя и понемногу, носил ему хлеб и другое, что удавалось стянуть из дома. И, знаете, Вера, очень скоро я сделался просто влюблен в него. В нем столько было располагающего к дружбе, столько веселого, искреннего и неунывающего. Представьте себе хотя бы он каждый день аккуратно брился. У него был бритвенный набор в таком медном начищенном ящичке. Иногда я заставал его перед ним.
Я приходил к нему, и начинались у нас длинные удивительные разговоры. Точнее сказать, не разговоры даже, а монологи Павла Кузьмича. Оказалось, он был не просто крестьянин, а агроном. Он рассказывал мне о своей жизни, о жене, о друзьях, о войне. Он был прекрасный рассказчик. Увлекаясь, он представлял действие в лицах, говорил на разные голоса. Мне все было интересно. Но особенно, конечно, о войне. Настолько не похожи были его рассказы на то, что я читал в журналах, что представлял себе. Рассказы были то веселые, то страшные, то невероятные, всегда удивительно живые. Часто он сопровождал их своими размышлениями – о жизни, о войне, даже об устройстве мира. Выстраивал целые философские системы, и, видимо, готов был забыть, излагая их, что слушает его одиннадцатилетний мальчишка. Чем дольше он сидел на своей опушке, тем чаще увлекался этим. Потом я понял конечно, ведь о скольком он должен был передумать днями напролет в одиночестве, в лесу, почти без движения, почти беспомощный, опасаясь каждого шороха. А ведь всегда хочется поделиться этими мыслями – даже с кем бы то ни было.
Один наш разговор я хорошо запомнил. Это было на четвертый или пятый день нашего знакомства, уже в сумерки. В небе было пасмурно, собирался дождь.
– Паша, – спросил он меня, – ты веришь в Бога?
– Верю, – ответил я.
Для меня это был тогда такой же вопрос, как, скажем, слушаешься ли ты родителей.
Павел Кузьмич серьезно посмотрел на меня.
– Бога нет, – сказал он, ожидая, очевидно, произвести эффект, и выждал значительную паузу.
Но никакого эффекта не было. Я и в Ростове знал гимназистов, говоривших мне то же самое. Да и отец мой, если не был вполне атеистом, так только потому, что не имел ни времени, ни желания систематизировать свои взгляды на жизнь. Самого же меня вопрос этот интересовал крайне мало. Мне однако льстило, что Павел Кузьмич заводит со мной столь серьезные разговоры, поэтому я с интересом смотрел на него и ждал, что он продолжит.
– Бога нет, – повторил он менее выразительно, видимо, колеблясь все же, пускаться ли со мной в этот разговор.
– Зачем же тогда все молятся? – спросил я только для того, чтобы он продолжил.
– Все молятся? – переспросил он, задумался. – Не все молятся... Я тебе так скажу, Паша: люди боятся взглянуть на эту жизнь прямо и честно. Людям хочется думать, что кто-то уже устроил ее за них, и от самих их поэтому ничего не зависит. Люди ленивые и слабые – те, кто хочет верить в то, что мир вокруг лучше, чем они видят своими глазами, кто не хочет сам ничего сделать в этой жизни – те и молятся. Понимаешь, Паша, всякий человек не может не видеть, что вокруг него, рядом с ним каждую минуту, постоянно – грязь, кровь, страдание, несправедливость. Но одни умеют честно взглянуть на это и сказать себе: мы, люди, сделали эту жизнь такой, и только мы и можем что-то изменить в ней. Такие люди начинают делать дело. А другие говорят: слишком мало в этой жизни зависит от нас, ничего нам не дано понять в ней, и ничего мы не можем изменить; есть высший разум, только ему все подвластно, он сделает все за нас. Такие люди молятся. Но поди, спроси их – почему же решили они, что он есть, откуда известно им это? Да только потому и решили, что так спокойнее им, что можно, вообразив себе этот высший разум, ни о чем уже не думать, не пытаться делать что-то, а жить в приятной расслабленности – потому что так проще. Вот понятный тебе пример, – Павел Кузьмич по обыкновению начинал увлекаться и обильно жестикулировать. – Представь себе, как если бы все люди – все человечество – шли в одно большое сражение, видели вокруг себя разрывы снарядов, опаленные воронки, разорванные тела, дым, кровь, смерть, сами стреляли бы, кололи штыком и кричали бы во все горло. Но при этом почему-то воображали бы, что вон там, за теми австрийскими окопами, до которых нужно добежать им среди этого кошмара, их ожидает блаженство и радость, которых они даже и вообразить себе не могут...
Я, конечно, весьма приблизительно понимал, что он пытается объяснить мне, но представлял себе все очень ярко и старался запоминать.
– И вот стоило кому-то вообразить себе подобную чепуху, как все сразу поверили с радостью. Еще бы – вот ведь как получается – не зря мы месим ногами эту грязь, не зря мучаемся и мучаем других, нет! – мы вовсе не бежим, сами не зная куда и зачем – мы стремимся к высшему смыслу. А раз так, то не хотим ни о чем больше думать, вырвем себе глаза, если они соблазняют нас и говорят об обратном. Так проще. А ведь стоит только на секунду задуматься, оглядеться вокруг, честно взглянуть на весь этот кошмар и задать себе самый простой вопрос. Да откуда же им взяться там -райским кущам – за окопами, где встречает нас смерть? Оттуда, что так нам очень хочется? Но разве не безумие это? Разве все, что творится вокруг, не твердит совсем о другом?.. Ах да, конечно, забыл, – презрительно улыбнулся он воображаемому собеседнику. – "Пути Господни неисповедимы". Пускай. Допускаю. Раз Господь, значит, неисповедимы. Ну, а доброта-то, а милосердие – обычная доброта, обычное милосердие, к которым так зовет он нас? А сострадание, а просто совесть должны же у него быть?! Кто он такой, этот Господь, я спрашиваю. Для чего ему устроить было нужно, чтобы пробирались мы к блаженству сквозь кровь и слезы? Ему что, посмеяться над нами захотелось? Полюбоваться, как мы тут карабкаться будем в грязи? Да если бы действительно был он – такой любвеобильный мудрец, которому все подвластно, все можно и все доступно, который добра нам желает, которому известна та цель, куда должны мы идти, который хотел бы, чтобы достигли мы этой цели так что же стоило ему показать нам ее – смотрите! Вот я – я есмь, а вот она, цель ваша, чады – идите! И не было бы больше слез... Нет, Пашка, – покачал он головой. – Проще всего поверить в то, во что хочется верить. Но это для слабых людей. Им нужен Бог. Они придумали его себе в утешение. Но время теперь не за ними. Время изменилось, Пашка. Время за людьми сильными – за теми, кто не молится неизвестно кому, а делает дело, кто не закрывает глаза, а смотрит на мир прямо и честно, кто хочет изменить его. Кто не мечтает о несбыточных кущах, а знает твердо цель человеческую, и пойдет на все ради этой цели. Если хочешь быть с ними, Пашка, запомни навсегда, что Бога нет.
Я внимательно слушал. Мне казалось даже, что я стал понимать его. Он взял меня за обе руки, смотрел мне прямо в глаза.
– Поверь мне, Пашка, – говорил он. – Я слишком многое видел. Я видел красномордых попов, размахивающих кадилами и отправляющих людей на муки худшие, чем испытал Христос. Я видел, как от человека остается кровавая лужа, как люди режут друг другу глотки и вспарывают животы. Я не верю, что самый гнусный злодей мог бы вытерпеть это, зная, что во власти его все изменить. Что же такое Бог твой, если бы был он, и если терпит все это – подумай.
Я думал.
Тем временем собирался дождь. Зашумела листва, упали первые капли. Мы передвинулись поближе к дереву, под которым сидели. Павел Кузьмич замолчал, покачивая головой каким-то мыслям своим. Темнело. Подходила гроза. По мере того, как раскаты грома слышны были все ближе и ближе, беседа наша все меньше занимала меня, и я жался теснее к Павлу Кузьмичу.
Надо признаться, я в детстве очень боялся грозы. Даже дома всегда старался держаться поближе к родителям. Такого же, чтобы заставала она меня в лесу, за версту от хутора, со мною никогда еще не случалось. Павел Кузьмич, конечно, скоро заметил это.
– Трусишь? – посмотрел он на меня удивленно.
Я не умел соврать и, стыдясь, кивнул.
– Зря, – сказал он. – Трусить тут нечего. Это же явление природы.
Гроза приближалась и скоро оказалась прямо над нами. Дождь полил, как из ведра. Ежеминутно опушка наша вспыхивала ярким сиреневым светом, тогда я жмурился и, затаив дыхание, ждал громового раската. Каждый раз все-таки он обрушивался неожиданно, и чувство беззащитности своей перед неведомыми исполинскими силами охватывало меня без остатка. Я стал потихоньку молиться.
"Илья-пророк, – шептал я про себя. – Спаси и помилуй меня, спаси и сохрани." Молился я в действительности бессознательно не представляя себе никакого Илью-пророка, не придавая словам молитвы реального смысла, а просто твердя заклинание. Какой-либо связи между только что закончившимся разговором нашим и своей молитвой я, во всяком случае, не ощущал. Но в какую-то секунду при свете молнии вдруг заметил на себе укоризненный взгляд Павла Кузьмича.
– Эх, ты, – сказал он мне, как будто мог слышать мою молитву.
Я ничуть не смутился, да и было не до того. Но при следующей вспышке я вдруг увидел, как, сколько позволяла раненая нога, Павел Кузьмич привстал и запрокинул голову к небу.
– Илья-пророк! – заорал он вдруг так, что я едва не стал заикой. – Ты слышишь меня?! Э-ге-ге-гей! – гром на секунду заставил его замолчать. – Проваливай отсюда к ядреной матери, дрянной старикашка! – орал он, сколько хватало духу. – Ты надоел нам! Забирай свои молнии и уноси ноги, глупый святоша! Не хотим тебя больше видеть! Мы все равно не верим в тебя!
Он обернулся ко мне, широко улыбаясь и тяжело дыша.
Не то, чтобы я испугался кощунственного смысла его тирады, но все это вместе: гроза, ливень, неловкая фигура его, обращенная к небу, вопли – истошные, дикие – все это произвело на меня такое впечатление, что спина у меня стала холодная, и я с трудом уже мог понимать происходящее.
– Ну как? – прокричал он теперь и мне, не в силах сразу соразмерить свой голос. – Что-то твой Илья-пророк...
Он не успел договорить. Вдруг не сиреневым, а ослепительно-белым светом вспыхнула опушка. Гигантская огненная змея в мгновение свалилась с небес, скользнула, как показалось, в двух шагах от нас, и вслед за тем страшный треск ломаемого дерева, в щепу сокрушаемых тысячи веток сотряс лес. Молния ударила в дуб на другой стороне опушки. Сразу широко заплясали огненные языки, но сразу и погасли, заливаемые потоками воды. И следом неслыханной еще силы гром обрушился, казалось, на голову.
Павел Кузьмич боком как-то повалился на прежнее место и не издал ни звука. Со мною же случилась истерика. Я заревел в голос, вскочил, побежал, упал на колени, молился, что-то кричал.
Потом уже плохо помню – как прошла гроза, кончился дождь, как я дошел до дома. Кажется, Павел Кузьмич убеждал меня, что не случилось ничего особенного, никакого чуда нет в том, что молния ударила в дерево – все это физические явления и тому подобное. Я успокоился вполне уже только дома. Помню, все расспрашивали меня, где я был, где застала меня гроза, и мне хотелось рассказать им о Павле Кузьмиче. Но я сдержался.
Два дня после этой грозы я не приходил к нему – помогал отцу и брату в поле. А на третий, придя, застал его в лихорадке. Он спал, дрожал в ознобе и бредил во сне. Когда я дотронулся до его лба, он показался мне раскаленным. Губы его высохли, лицо было совершенно белое. Мне стало стыдно, что я так надолго бросил его. Я сел с ним рядом и долго ждал, пока он проснется.
Открыв глаза, он посмотрел на меня жалобно.
– Я заболел. Мне очень плохо, Паша, – сказал он и застонал.
Я, как умел, попробовал утешать его, но он махнул рукой.
– Это заражение, – сказал он. – Это ничто другое не может быть.
Вскоре он опять заснул. А я сидел и тихонько плакал над ним. Я знал, что такое заражение крови. Я чувствовал, что не переживу, если он умрет. Я так уже привязался к нему. Он действительно стал мне другом.
С тех пор я, конечно, каждый день приходил на опушку. Дома в это время всем было не до меня. Мама готовилась рожать, возле нее уже дежурила повитуха. Я мог сколько угодно пропадать в лесу.
Павлу Кузьмичу на глазах становилось хуже. Я был в отчаянии. По ночам не спал, строил безумные планы – как привезти к нему врача, как отвезти его в больницу. Но помочь ему на самом деле ничем не мог. Да и никто уже, наверное, не мог.
С болезнью он очень изменился. Стал молчалив и мрачен, со мною разговаривал меньше и меньше, очень много спал и постоянно бредил во сне. Трудно было разобрать, что он бормочет, но однажды, на второй или третий день болезни, среди бреда он вдруг резко сел и открыл глаза. Взгляд его был совершенно безумен, метался вокруг не в силах ни на чем задержаться, голова дрожала, подбородок ходил ходуном. Он сначала только стонал – все громче и громче – через минуту уже почти кричал. Я очень испугался. Нельзя было разобрать, наяву он или во сне, видит меня или нет.
– Что ты хочешь от меня? – заговорил он вдруг совершенно внятно. – Ты хочешь, чтобы я поверил, будто это ты устроил? он погрозил кому-то невидимому пальцем, он не со мной разговаривал. – Этого не будет, этого ты не дождешься. Если ты есть, ты слишком страшен для того, чтобы быть. И я скорее черту дам поджарить себя, чем приму от тебя твою поганую милость. Я говорю тебе – тебя нет! Ты слышишь? Тебя нет, нет! Ты еще увидишь, как я ненавижу тебя!
Он снова застонал и повалился на землю. И ничего больше нельзя было разобрать кроме "нет, нет".
У меня мурашки по коже бегали. К кому он обращается? Как же нет его, если он разговаривает с ним? И этот его безумный взгляд, палец, грозящий воздуху.
Но, знаете, Вера, по-настоящему я испугался этому бреду много лет спустя. Когда уже в состоянии был понять и оценить смысл его. Ведь это он с Богом разговаривал так. На самом пороге смерти. Это был сильный человек.
– Скорее, убежденный, – заметила Вера Андреевна.
– Ну да, убежденный, – согласился Паша. – А что такое, по-вашему, сильный человек? По-моему – убежденный и действующий до конца согласно своим убеждениям, – он помолчал. – Вот вы, скажите, можете себе представить, что это такое значит – знать наверняка, что завтра или послезавтра ты умрешь?
– Представить? – переспросила Вера Андреевна. – Может быть, и могу. Об этом Достоевский подробно писал.
– Да, да, Достоевский, – вздохнул почему-то Паша. – Но ведь Достоевскому-то, пожалуй, полегче было. Как вы думаете? Он ведь твердо в Бога верил и в загробную жизнь. А вот что это такое – знать, что завтра от тебя ничего не останется? Что завтра весь мир кончится вместе с тобой и ничего никогда больше не будет. Это вот как?
– Когда Достоевского везли на казнь, по-моему, он был еще атеистом, – сказала Вера Андреевна, припоминая.
Паша пропустил это мимо ушей, смотрел задумчиво.
– Ну да, конечно, представить-то может и можно, продолжил он. – В конце-концов, что в этом особенного – все люди умирают, каждый день люди умирают – ничего особенного. Но только, знаете, Вера, мне вот всегда, всегда, всю жизнь казалось, что как ни представляй себе, как ни зарекайся и не загадывай, все-таки когда оно придет к тебе – это– оно совсем-совсем другое будет. Просто черт его даже знает какое. Такое, должно быть, что ни вообразить его заранее, ни подготовиться к нему невозможно. Мне всегда казалось, что это как физическая боль – ее никогда не понять в другом человеке. Можно и представлять себе и сопереживать, но понять нельзя, пока не ощутить самому. Вы думаете, много на свете атеистов, которые и в самую последнюю минуту способны отречься от всякой надежды?
Вера Андреевна пожала плечами.
– Прошла еще пара дней, – продолжил Паша, помолчав недолго, – и не осталось никаких сомнений – Павел Кузьмич умирал. Видя это, не зная, что предпринять, я предлагал ему позвать кого-нибудь – хотя бы отца. Наверное, отец отдал бы его жандармам, его судили бы, но перед этим стали бы лечить. Каждый день, приходя, видя, что стало ему еще хуже, я предлагал это. Но каждый день он отказывался.
– Нет, – говорил он. – Сам я им не сдамся, унижаться перед ними не стану. Если такая судьба, я умру здесь, – говорил он спокойно.
И в то же время, Вера, как он хотел жить! Ни до, ни после я не видел человека с такой невероятной, всепоглощающей, звериной какой-то жаждой жизни. Мне трудно сказать сейчас, каким образом – но я, ребенок, ощущал ее тогда в каждом взгляде его, в каждом почти движении. Однажды, много спустя, на охоте я видел раненого волка. Когда люди уже подошли к нему, когда уже наставили на него ружья, он, загребая лапами, все-таки полз и полз куда-то на брюхе. Это было похоже.
Как-то, придя, я застал его за странным занятием. Сидя посреди опушки, ржавой солдатской лопаткой он копал землю. Я задохнулся, когда сообразил, что он готовит себе могилу. Он попросил меня помочь и, передав мне лопатку, тут же повалился на груду выкопанной земли; это физическое занятие совсем истощило его – он очень ослаб. Я стал копать.
Весь день я готовил ему могилу. Конечно, плакал и говорил о своей любви к нему. Он слушал меня не то, чтобы равнодушно, но уж слишком спокойно. Молчал. А в глазах у него появилось тогда особенное упрямое выражение – какое, знаете, бывает у обиженного человека, если не хочет он сразу высказать свою обиду, но сохранить ее намерен надолго.
И вот на следующий день – солнечный, августовский день под вечер было еще жарко – подойдя к опушке, я увидел Павла Кузьмича, лежащего без движения на спине, с широко открытыми, не мигающими глазами. И первая моя мысль была, что он уже умер.
Но он заговорил. Когда я подошел, он, не поворачивая головы ко мне, вдруг сказал:
– Зачем ты мучаешь меня? Зачем ты ходишь сюда?
Что же я мог ответить ему? Я стоял над ним и молчал. А он лежал и не шевелился.
– Как же все это глупо, – сказал он, наконец. – Чудовищно глупо. В обе стороны от тебя миллионы лет, год за годом, век за веком миллионы людей превращаются в гниющее мясо, в навоз, в ничто. Какая нужда человеку в лишних десяти годах? Возникнуть неизвестно откуда, глотнуть воздуху, успеть подумать о чем-то, прокричать что-то и уйти навсегда. Чудовищно, отвратительно, невыносимо глупо. Зачем я не умер ребенком?
Он, наконец, посмотрел на меня.
– Мальчик, – сказал он – он так вдруг назвал меня. Мальчик. Если б ты мог понять. Если б ты мог понять, какой унизительный это обман – жизнь. Как нужно презирать ее, как ненавидеть. Что я говорил тебе? Будто нужно сделать ее лучше? Вздор, вздор! Нет на свете ничего, что может сделать ее лучше. Единственное, что нужно человеку – это проклясть ее. Ах, с какой радостью я проклял бы ее хоть на год раньше! Теперь-то что смыслу в проклятиях? А, впрочем, и что мне до того, что нет смысла?
Устало он провел ладонью по лицу и с трудом приподнялся. Долго сидел молча, покачиваясь едва-едва. Потом полез к себе за пазуху и достал оттуда какую-то бумагу. Минуту, не отрываясь, разглядывал ее.
– Вот, – сказал он то ли мне, то ли сам с собою. – Жене написал, хотел передать. Боже, как это глупо. "Боже"... усмехнулся он оброненному слову. – Вот ведь штука. Кажется, я почти готов поверить в него – чтобы только было кого ненавидеть.
Он еще раз пробежал по письму глазами.
– Как это глупо, – повторил он. – Оставить после себя письмо. После всей жизни – письмо. Это уж над самим собой посмеяться.
Он порвал бумагу пополам, еще пополам.
– Что она может понять? Разве можно это понять? Ведь что главное обидно в этом обмане – начинаешь понимать его в самую последнюю минуту. Если бы вернуть теперь хоть десять лет. Хоть год! Как бы я мог прожить его – как ни один человек. Ни на миг, ни на мгновение я бы не забыл об этой минуте, и тогда она стала бы самой счастливой. И тогда – о, разве можно было бы представить себе награду большую, чем небытие?!
Он закрыл глаза и еще минуту покачивался слегка. Я смотрел на него сверху вниз, и сердце мое действительно рвалось от горя. Конечно, я ничего не мог понять в его словах, но я ясно чувствовал, сколько в них муки.
Он на минуту вдруг совершенно замер. Потом открыл глаза и посмотрел мне в лицо – так посмотрел, что сквозь все мое отчаяние мне сделалось не по себе.
– Так зачем же ты пришел? – спросил он, как бы вспоминая. – Ты, наверное, пришел прощаться со мной. Конечно, зачем же еще? Ведь к утру я наверняка сдохну. Ты пришел прощаться. Ты ведь будешь жить долго, умно и счастливо, правда? Ты ведь тоже Паша? Паша. Ты завтра сбросишь меня в яму, закидаешь землей. Ты, может быть, поставишь надо мной крестик? Трогательный такой деревянный крестик. Поплачешь, может быть, и пойдешь домой ужинать. А? – и вдруг он засмеялся – долгим непрерывным смехом, как смеялся когда-то.
Мне стало страшно.
– Ну, что же ты стоишь тогда? – сказал он. – Иди сюда. Давай уж обнимемся, мальчик. Давай обнимемся на прощание, – и он раскрыл объятия.
Я встал на колени и обнял его. И заплакал ему в плечо. И забыл тогда про все его странности, и помнил только, как хорошо мне было с ним, как разговаривали мы днями напролет, как смеялись вместе. И не знал, что сказать ему.
Я не ощутил даже, как руки его поднялись по моей спине, как очутились у шеи. И ничего решительно не понял, когда они сошлись на ней. И когда все крепче, крепче стали сжимать ее, подумал, что это понарошку – какой-то просто горький жест прощания.
И только уже тогда, когда, разорвав мои объятия, Павел Кузьмич сперва отодвинул меня от себя, потом склонил назад, так что стало больно в коленях, потом прижал к земле, а сам оказался сверху и рук не отпускал; только когда увидел я его лицо и захлебнулся первым удушьем, я понял – нет, не то: не понял, а распознал, учуял, не в силах еще ни понять, ни поверить, что такое возможно, но чуя, чуя – особенным каким-то, с рождения, должно быть, спящим в человеке чувством – чувством, от которого люди постарше, наверное, седеют – что надо мной убийца – мой убийца.
– Вот так, – прошептал Павел Кузьмич. – Вот теперь уж если б и было что-нибудь там, так для меня только ад и вечная геенна огненная. Небытие-то, пожалуй, и лучше.
Хорошенькое дело, как вам кажется – из принципа задушить ребенка. Что значит – убежденный был человек.
Паша нервно засмеялся и зачем-то взял ее за руку. Вера Андреевна вздрогнула.
– Ну, и уж конечно очень просто увел бы он меня в столь любезное его сердцу небытие, – продолжил Паша, глядя ей в глаза. – Потому что никакой даже мысли о сопротивлении у меня не было; и не беседовали бы мы теперь с вами так славно, если бы не удивительнейший случай, опустивший левую ладонь мою на некий прямоугольный металлический предмет в траве. И если бы еще то самое врожденное чувство, помимо всякой воли с моей стороны, не сжало бы этот предмет моей ладонью и не ударило бы, сколько хватило сил, точно в висок Павла Кузьмича. Тогда я сразу почувствовал, как руки его ослабли, быстро вырвался от них, задышал и вскочил на ноги. Павел Кузьмич, как кукла, повалился на бок.
Я стоял над ним, жадно дыша, не в силах еще поверить в случившееся, забыв и плакать и что-нибудь предпринять. Невероятно медленно доходило до сознания моего, что меня хотели убить. Я все силился и никак не мог представить себе, что вот теперь уже я мог бы быть мертв. Мертв! Как это возможно понять? Это невозможно понять, чтобы вот так вдруг, в одну минуту мертв. Вдруг сообразил я, какое чудо спасло меня, и взглянул на предмет, который держал в руке. Это был бритвенный прибор Павла Кузьмича – медная прямоугольная коробочка. Я бросил его в траву и, пошатываясь, пошел прочь. Я прошел, должно быть, пару километров по лесу, совершенно не позаботясь о направлении. Потом споткнулся, упал и долго лежал лицом вниз. Я почувствовал себя вдруг страшно усталым. Стучалась кровь в голове, и не было сил даже пошевелиться. Вдруг в какую-то секунду мне померещилось, будто Павел Кузьмич подкрадывается ко мне сзади. Дико закричав, я перевернулся на спину, одновременно метнувшись в сторону. Но не было никого. Больше я не ложился уже. Сидя в траве, я начал плакать. Плакал очень долго.
Когда я успокоился, уже темнело. Ничего не хотелось – ни вспоминать, ни думать, ни вставать, ни возвращаться домой. Как мог бы я теперь дома не рассказать всего, я не знал. Как рассказать, тоже не знал. Мне казалось, что, когда я приду домой, то первым же словом, первым же взглядом выдам себя. Хотя и трудно сейчас решить, почему я этого боялся.
Но оказалось, что дома в тот вечер никому вообще не было дела до меня. Рожала мама. Отец и брат сидели на ступеньках крыльца, курили и меня посадили рядом. Я сидел молча, ощущая себя вернувшимся домой как бы после долгого путешествия; совершенно не в силах будучи сориентироваться в происходящем тут. Я ясно чувствовал, что, если скажу или сделаю теперь что-нибудь, так обязательно невпопад и не то, что нужно. Я положил голову на плечо отца и вдруг уснул.
Вот, собственно и все, – улыбнулся Паша.
– А что же Павел Кузьмич? – спросила Вера Андреевна тихо.
– Павел Кузьмич умер. Через пару дней я сходил на опушку в последний раз. Он лежал на том же месте. Я подбирался к нему, конечно, с большими предосторожностями, но он был мертв. Я не смог решить, умер он сам или от моего удара. Я с помощью винтовки сбросил его в могилу, побросал туда же все его вещи и закопал. Больше я ни разу в жизни не ходил туда. К счастью, новые заботы дома, новая сестренка моя первое время помогли мне отвлечься. Какое-то время еще меня мучили кошмары с Павлом Кузьмичем в главной роли, потом перестали. Такой вот был у меня в детстве отчаянный случай.