355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рустам Гусейнов » Ибо прежнее прошло (роман о ХХ веке и приключившемся с Россией апокалипсисе) » Текст книги (страница 30)
Ибо прежнее прошло (роман о ХХ веке и приключившемся с Россией апокалипсисе)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:32

Текст книги "Ибо прежнее прошло (роман о ХХ веке и приключившемся с Россией апокалипсисе)"


Автор книги: Рустам Гусейнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)

– Да что же тогда, наконец?! – всплеснул Глеб руками. Что "свидетельствует о выходе человека за пределы материального мира"?

– А я думаю, Глеб, вы сами сможете ответить на это, улыбнувшись, сказал Гвоздев. – Отвлекитесь немного от темы нашего разговора и спросите себя – что такое для вас Христос. Попробуйте ответить в двух словах, имея в виду, что мы уже выяснили: доброта – это следствие, а не причина.

– Красота и Любовь, – ни секунды не задумавшись, ответил Глеб.

Гвоздев даже на ноги вскочил от восторга. Рассмеялся в полный голос.

– Красота и любовь, Глеб! Красота и любовь – конечно, они! Только они и твердят нам, каждому из нас каждый день, что мы дух!

Иван Сергеевич сел на место, а вслед за ним, не отрывая от него посветлевшего взгляда, рассмеялся уже Глеб.

– Давайте, Глеб, оставим пока что любовь, потому что любовь – это не потребность, это нечто иное. И разберемся сперва с красотой. Мы можем разумом нашим уяснить причину любой из возникающих в нас потребностей. Любой из них найти совершенно материальное объяснение. Но когда этим разумом, наукой, всем аппаратом психологических исследований мы подходим к потребности в красоте и пытаемся уяснить себе, откуда же взялась она в нас в нашем материальном мире, мы сталкиваемся вдруг с тем, что это невозможно. Ни одна элементарно объективная психологическая теория не может отнести ее ни к биологической, ни к социальной, ни к индивидуальной потребности человека. Чем обусловлена она в нас? Как возникает? Откуда? Почему? Сам Дарвин мучился над этим вопросом. Он попытался было приписать эстетическое чувство животным, исходя из того, что селезень привлекает утку пестрой раскраской, что пчел привлекают яркие цветы. Но он не мог не видеть, что это натяжка. Ведь точно так же мух привлекает навозная куча, а бегемотов серые толстые бегемотихи. Эстетическое чувство – это возможность наслаждения красотой безотносительно к иным чувствам. У животных очевидно этого нет. Пестрое оперение, яркие цветы – лишь сигналы, вызывающие соответствующие им инстинкты. Под конец жизни в "Происхождении видов" Дарвин написал: "Каким образом чувство красоты – чувство удовольствия, вызываемое цветом, формами, звуком, впервые возникло в уме человека или животного – вопрос в высшей степени темный." Маркс и Энгельс лишь улыбались над наивным недоумением Дарвина. Им, разумеется, все было ясно. Эстетическое чувство не может возникать у животных. "Музыкальное ухо и чувствующий красоту глаз" возникают по Марксу благодаря многообразной трудовой деятельности человека. Труд, труд и еще раз труд рождает в нас эстетическое чувство. Как конкретно, почему, каким образом? На этом классики предпочли не задерживаться – просто пропустили вопрос, как не самый существенный. Должны ли мы самостоятельно предполагать, что эстетическое чувство наиболее развито у крестьянина, трудящегося от зари до зари, наименее – у поэта, полдня валяющегося в мягкой постели? Нет ответа. Еще до классиков и до Дарвина Иммануил Кант высказался в том роде, что красоты не существует вообще, а эстетическое чувство – лишь наше субъективное ощущение. Нет красивого предмета, есть наше субъективное представление о нем, как о красивом. Но почему так много людей объединены в своих субъективных представлениях о музыке Моцарта и картинах Рафаэля? Почему девять человек из десяти найдут одну фальшивую ноту в одной и той же мелодии, а не девять разных? Нет ответа. Современная материалистическая психология, отступая перед заведомо неразрешимыми вопросами, определяет наше эстетическое чувство, как "духовную потребность человека". И только уже в этом виде как объективной реальностью оперирует ей в своих построениях. Но здесь нам пришла пора определиться немного с терминологией. Потому что, приходится признать, Маркс и Энгельс – весьма щепетильные в иных терминологических вопросах философы – сразу становились вдруг большими путаниками, как только подходили к этому пункту. Ведь самое удивительное, что оба они не отрицали понятия дух, они употребляли его, но как. Они заявляли, что дух – есть высшее свойство материи. Это все равно, что заявить, будто белое есть высшее свойство черного, а строго говоря: что отсутствие материальных законов есть высшее свойство материи. Но так не пойдет, давайте будем отделять мух от котлет – если есть только материя и ее законы, то нет ни духа, ни духовных потребностей, а есть разум и целесообразные потребности разума, как сложного комплекса, основывающегося на нейро-химических и нейро-физических реакциях. Но если есть беспричинная потребность в красоте, если есть духовная потребность, не объяснимая ни потребностями природы, ни потребностями общественного развития, ни потребностями самого человека, то есть дух, есть нечто противоположное основному свойству материи – причинности всех видимых нами явлений. Итак, с признанием духовной потребности человека, психология отступает, но само по себе это еще не означает, что мы открыли дух. Ведь, можем мы еще предположить, что мы восходим на новый уровень материального мира. Что в мозгах наших заложено нечто, способное поднять нас на этот уровень. Но тогда нам потребуется новая наука и новые аксиомы, исходящие из психологии и связанные с ней, пусть не поддающимися пониманию, но, тем не менее, зримыми причинно-следственными связями. И такая наука пытается заявить о себе – это эстетика. Сама она, впрочем, не претендует на восхождение в новый уровень материи. Вместе с логикой и этикой она согласна оставаться в нашем разуме. Но в нем ей нет места. А если все же она восходит на новый уровень материи, то где же зримые связи аксиом ее с предыдущим уровнем? Где, на каком уровне, эти атомы водорода, которые надо разъединить, чтобы получить изменение свойств воды? Где в разуме нашем эти "инстинкты", на которых базируются "потребности" эстетического восприятия? Что надо изменить в психологии человека, в биологии его, в общественных условиях, в условиях жизни, чтобы изменить это восприятие? Человек может быть белым и черным, богатым и бедным, здоровым и больным, сытым и голодным, умным и глупым, веселым и грустным, злым и добрым, но он также долго будет смотреть на закатное солнце в малиновых облаках, также легко различать гармонию и дисгармонию в нескольких нотах. Почему? Потому ли, что предкам нашим нравилось мерзнуть ночами? Потому ли, что музыкальный лад созвучен голосу мамонта, скрипу мельничного колеса? И если меняются эстетические воззрения человека, то меняются ли они от того, что кушал он за обедом, в каком климате вырос, насколько упорно пахал землю, вгрызался в гранит науки? Они меняются ровно настолько, насколько развиты духовно были те люди, с которыми он общался, и насколько сам человек способен совершенствовать свой дух. Надо признать, впрочем, что, опираясь на Маркса, материалистическая эстетика пытается создать себе аппарат иллюзорных связей с материей. Она говорит, например: крестьянам нравятся толстые розовощекие женщины, потому что они ищут в них здоровых работниц и матерей. Но тогда надо думать, что те, которым нравятся стройные и белолицые женщины, ищут больную мать для своего ребенка. Да разве и всякий крестьянин откажет своей барыне в красоте? Он скажет просто – мне, для моей крестьянской жизни она не подойдет. Этот иллюзорный марксистский аппарат приводит эстетику к иллюзорным выводам о социалистическом реализме, как вершине мирового искусства – о том, что рисовать и ваять следует лишь толстое, здоровое и розовощекое, о том что мелодию для симфоний композиторы должны черпать в народных частушках. А все остальное классифицируется, как чуждое искусство враждебных классов. Эстетическое чувство становится таким образом идеологической категорией; эстетической вкус – классовым явлением. И, как ни странно, по-своему эта марксистская эстетика оказывается права. В самом деле, тот самый крестьянин будет скучать на концерте Бетховена. И в избу свою он несомненно охотней повесит натюрморт с жирным гусем, нежели Ван Гога. Но означает ли это, что мы раскрыли тайну красоты? А не верней ли предположить, что мы лишь ориентируем искусство на потребности людей, далее отстоящих от духа? "О вкусах не спорят," – сформулировал некогда Дэйвид Юм. И эта формула свидетельствует о том, что впервые мы сталкиваемся не с новым уровнем материального мира и, соответственно, лишь с невозможностью понять механизм причинно-следственной связи с уровнем предыдущим. Мы сталкиваемся с отсутствием этой связи вообще. Мы сталкиваемся с нарушением основного свойства материи – причинности всех видимых нами материальных явлений. Так с первого своего шага эстетика становится лженаукой, а мы открываем дух.

– Так, значит, есть доказательство бытия Божьего! восторженно воскликнул Глеб. – То, что открыл Бог детям и скрыл от премудрых. Так, значит, действительно Красота спасет мир!

– Красота и любовь, Глеб – конечно, они. В сущности, красота – единственное в этом мире зримое нами чудо – очевидно нематериальный субстрат, который всем нам дано ощущать всеобщий и объективный духовный опыт. Мы не можем не то что познать, но определить его разумом. Попробуйте. Красота это... Что – это? Сочетание форм? Красок? Звуков? Слов? Ни в одном словаре вы не найдете ничего, кроме синонимов. Но это не мешает человеку самому быть творцом ее. Оставаясь отнюдь не высшим, далеко не высшим свойством материи, человек оказался способен создавать из нее нечто в мировосприятии своем более значимое, чем сама материя. Человек оказался способен создавать духовные ценности. Ни в каких иных своих достижениях человек не может даже сравниться с видимой ему материей. Вместе с обретением разума он становится сотворцом и ее. Но самые сильные его машины смехотворны в сравнении с силой пустячного землетрясения. Самые быстрые его аппараты смехотворны в сравнении со скоростью планет. Самые сложные его приборы ничто в сравнении с устройством инфузории. Но в сотворении красоты человек способен соперничать и превзойти видимый ему материальный мир. Потому что здесь человек становится уже сотворцом духа. И если главным признаком человека, мы станем считать не разум, но именно дух, то первым человеком на Земле был не тот, кто первым смастерил себе каменное рубило, а тот, кто первым почувствовал в себе нечто, рассматривая звездное небо или цветок у входа в пещеру. И только застав его с небес за этим вполне бессмысленным, неразумным, беспричинным и нецелесообразным занятием, мог сказать себе Господь: "хорошо весьма".

– А что же любовь? – улыбаясь, напомнил Глеб.

– Любовь, Глеб, в отличие от красоты, опыт всегда субъективный. Если красота – зримое нами чудо, то любовь незримое, но тем сильнейшее для каждого отдельного человека. Сложность еще и в том, что проявления в разуме любви к женщине практически всегда переплетены в нем с потребностью продолжения рода, а проявления любви к ближнему – с потребностью делать добро. Поэтому психолог, не переживший любви к женщине и не знакомый с любовью к ближнему, безусловно, сможет рассматривать ее, как переплетение биологических, социальных и индивидуальных потребностей человека; переживший и знакомый – уже не сможет. И вот если этот переживший попробует проанализировать свою любовь, разобраться, откуда и когда она возникла, почему так удивительно сильны последствия ее в нашем разуме, почему так легко подавляют они все прочие наши чувства и потребности, что именно регулирует она в нас – то он также встанет в тупик. В настоящей любви к женщине мы не ищем ничего, кроме возможности быть с ней рядом. Но если это всего лишь потребность избежать одиночества, то следовало бы предполагать, что люди замкнутые и живущие одни, влюбляются чаще и сильнее людей дружелюбных и живущих в большой семье. Надо ли проводить эксперименты, чтобы доказать, что это не так? В подлинной любви к ближнему, ступени которой – сострадание, милосердие, мы не ищем ничего, кроме возможности помочь ему. А если это не так, то это не любовь, не милосердие и не сострадание. Это всего лишь наша потребность в добре – религиозная потребность верующего, социальная потребность атеиста. "Если раздам я все имение свое, а любви не имею, то нет мне в том никакой пользы. Если говорю я всеми языками, имею дар пророчества, имею всякое познание и всю веру, так что и горы могу переставлять, а любви не имею, то я ничто я медь звенящая или кимвал звучащий." Знаете, Глеб, как Платон определял любовь? Побудительная сила духовного восхождения. С тех пор она и получила название "платонической", по которому отличают ее от похоти и иных материальных потребностей. Я бы лишь добавил – и сила единения духа. Подобная силе притяжения в материи. Благодаря этой силе приобретает материя все свои формы. Благодаря любви приобретает свои формы дух. Я могу здесь ошибаться, но мой личный опыт и наблюдения подсказывают мне, что также как в материи физическое тело меньшей массы притягивается к физическому телу большей массы – планеты притягиваются к звездам, а не наоборот, также и в любви человек духовно менее совершенный притягивается к человеку духовно более совершенному. То, что называем мы: в любви один любит, а другой позволяет себя любить. И лишь в редких случаях одинаковой "духовной массы", возникает между мужчиной и женщиной духовная гармония – что-то вроде двойных звезд. Так вот, Глеб, если любовь по Платону – это сила духовного восхождения, то красота – это направление духовного восхождения. А наша внутренняя свобода – свобода от законов материального мира, способность подчинять эти законы нашему духу – мерило духовного восхождения. Красота, любовь и свобода – не это ли понятные нашему разуму образы того, что называем мы Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой? Я, впрочем, не стал бы, Глеб, подобно вам утверждать, что мы открыли доказательство бытия Божьего. Хотя, следует признать, что наше родное советское искусство смогло поставить над красотой вполне объективный эксперимент – аналогичный поставленному нашим обществом над добром и рассуждениями Левина, вы все же никогда не докажете тому крестьянину, что Ван Гог – это большее, чем жирный гусь, а поэтому так же, как и любовь, красота всегда останется доказательством лишь для отдельного человека, а не для человечества в целом. И для каждого отдельного атеиста всегда останется в запасе "теория мух". Но если я вас правильно понял вчера, это ведь и был замысел нашей планеты бездоказательность иных миров, необходимость свободной веры. Пусть так и будет. Может быть, в конце-концов каждому и дастся по вере его.

– Никогда! – в ужасе вдруг вскочил Глеб. – Этого никогда не будет! Две тысячи лет назад нам было сказано, что всех нас любят, и все мы будем спасены. Я верю в это! И пусть тогда мне дастся по вере моей! А иначе и я "верну свой билет".

Иван Сергеевич искренне рассмеялся почему-то. Затем поднявшись вдруг, быстро и коротко обнял Глеба. И, кажется, сам чуть смутился от этого.

– Удивительно, – пробормотал он, садясь на место, – как всякий безоглядно верящий в Него, сам немного становится на Него похож.

Глава 42. ВЕРА

Евгений Иванович уже спал. Он прилег опять минут двадцать назад и, кажется, некоторое время пытался еще вслушиваться в разговор, но потом глаза его закрылись, и теперь он тихонько посапывал.

– Понимаете, Глеб, – продолжил Иван Сергеевич, – Дело в том, что строгого доказательства духа – доказательства одинаково объективного для всех – не может быть уже потому, что доказательство само по себе – есть понятие нашего разума. А дух недоступен для разума. Я бы даже сказал, что дух – это, в некотором смысле, противоположность разума. Разумом так или иначе могут познаваться лишь проявления духа в материи. Например, закон кармы – то, что кажется нам непреложным "законом духа" – есть, в действительности, лишь использование духом законов материального мира, проявление его в материи для нас. Дух непознаваем. Никому никогда не удастся описать в словах, что в действительности происходит в душе человека от красивой музыки, от настоящих стихов, перед картиной великого художника. Можно описать лишь последствия этого уже в чувствах – уже в разуме – уже в материи. Можно попытаться также перевести красоту музыки, красоту живописи в красоту речи. Но это будет уже иная красота. Дух непознаваем и, следовательно, неописуем, поэтому духовный опыт не передается от поколения к поколению. Он всегда остается лишь индивидуальным опытом каждого человека. Настолько, насколько имею я право судить, духовные прорывы – есть единственный доступный человеку способ не познания, но приобщения к Высшему Духу. О прорывах таких написано много и разное, но знает их лишь тот, кто пережил. Почему и когда приходят они к человеку – неизвестно. Известно только, что никогда не приходят они просто так. Они требуют огромных усилий разума, воли. Ибо самое меньшее, что нужно для них – забвение своих личных потребностей, забвение собственной выгоды, отрешение от закона целесообразности, от бесконечного сопоставления причин и следствий, в цепи которых живет человек – уход от материального мира. Однако вот что будет, вероятно, удивительно для вас, Глеб – в этой жизни человеку доступны материальные прорывы. Более того, для достижения их в нашем материальном мире от человека не требуется вовсе никаких усилий. Для достижения их требуется лишь определенное сочетание химических элементов в нашем мозгу.

– Что вы имеете в виду, Иван Сергеевич?

Гвоздев помолчал, кажется, вспоминая о чем-то.

– Я, пожалуй, расскажу вам одну историю из своей биографии. Лет пятнадцать тому назад – в середине двадцатых полтора года пришлось мне проработать на раскопках в Таджикистане. И совершенно неожиданно для себя я пристрастился там к курению конопли и гашиша. Вам, конечно, не приходилось пробовать их.

– Нет.

– И слава Богу.

Я был в то время уже довольно известным ученым. Смею утверждать, что – неплохим ученым; смею утверждать, что – и личностью – со вполне определенной ценностной шкалой. Я был уже твердо верующим человеком. Я спокойно и трезво верил в единство и целостность этого мира, совершенно не верил в дьявола понимал, что этот мир слишком сложен и гармоничен для того, чтобы состоять из противоборствующих стихий. Я знал, что духовное – более важно в нашей жизни, что для стремления к нему от человека требуется много усилий. Но я знал, что и убегать от материального мира – уморять свою плоть, кушать акрид и тому подобное – человеку бессмысленно. Или, вернее, так – что имеет смысл далеко не для каждого, а лишь для того, кто возвышает свой дух во имя служения другим людям. Чтобы убежать вполне от материального мира, надо перестать кушать – надо умереть – и вот тогда ты действительно станешь духом. Но будет ли даже тебе самому какой-нибудь прок от этого? Ведь стремясь к духу подобным образом, стремясь к духовному в одиночестве, ты в действительности лишь отдаляешься от него – ты забываешь о важнейшей его ипостаси – о любви, о призвании твоем к единению с другими людьми, о беспричинном и не ожидающем выгод служении им.

Так вот, я совершенно не ожидал в то время, что может найтись в этом мире что-нибудь такое, чему я не смог бы подобрать разумного объяснения, чего не смог бы вставить в свою ценностную шкалу. Когда один мой коллега-археолог предложил мне попробовать самокруточку. В тот первый раз я не понял вовсе, что произошло со мной. Я понял только, что мне было хорошо и радостно – так, как никогда не было ни хорошо, ни радостно во всю мою жизнь. Я совершенно опешил на некоторое время. Понимаете, я не считал и не считаю до сих пор, что человеку следует убегать от радости. Радость, не замутненная горем другого, делает тебя лучше, дает тебе силы любви. Радость – это энергия любви, а, значит, энергия духа. Ведь вот что важно: кушать акриды, носить вериги следует тому, кто способен радоваться этому – тому, кто в духовном самосовершенствовании уже видит главную, ни с чем не сравнимую радость этой жизни. Уходя в монастырь, чтобы упиваться горем, ты делаешь величайшую глупость в своей жизни – ты уходишь туда, чтобы умалять свой дух. Уйдя в монастырь, и упиваясь духовной радостью в одиночестве, ты растрачиваешь напрасно дарованную тебе Богом энергию любви – а значит, также умаляешь свой дух.

– Да ведь монастырей-то уж нет давно, Иван Сергеевич, вздохнув, заметил Глеб.

– Будут. Еще обязательно будут – в этом не сомневайтесь. Ведь вы же верите – Христос придет к нам не для того, чтобы карать человечество. А, значит, к приходу его мы сами должны будем выздороветь духом. И сегодняшние страдания наши – горькое лекарство, служащее к выздоровлению.

– Так что же, радость эта – и была материальный прорыв? напомнил Глеб о теме разговора.

– О, нет, – покачал головою Гвоздев. – У этой травы есть одно странное свойство – подозреваю, химикам будет непросто его объяснить. Она, чем далее, тем как бы более дает тебе. Ты можешь выпивать по бутылке водки неделю подряд, и во всю эту неделю ничего, кроме тупого, свинячьего веселья, бутылка не принесет тебе. Тут все совсем по-другому. Для того состояния, в котором оказываешься ты, покурив коноплю, менее всего подходит слово тупость. И отправляя себя в это состояние, ты сам еще не знаешь точно, куда ты отправляешься в этот раз. Ты можешь оказаться вдруг в мире простой и бессмысленной детской радости. Ты можешь оказаться в мире невиданных плотских наслаждений. Тарелка холодного вчерашнего борща доставит тебе такое блаженство, которого не испытаешь, хоть созови ты к себе на кухню лучших поваров со всех континентов. И как бы постепенно ты продвигаешься вперед по ступеням материального наслаждения. Но пока что, так или иначе, ты все еще находишься в этом мире. Ты просто получаешь от него максимум удовольствий.

Я начал задумываться после пятой или шестой самокрутки. Я не мог понять ничего. Что же за чудо растет для нас на этой Земле? Почему все люди не знают о нем? Если радость в этом мире так легко получить, если блаженство доступно каждому, у кого есть в кармане спички, то что такое тогда этот мир? Чем мы занимаемся в нем? Мы зарабатываем деньги, чтобы получать удовольствие. Но ни за какие деньги мы не купим себе столько удовольствий. Вот оно растет под ногами – удовольствие. Возьми его даром, и не придет к тебе даже похмелье. Я справился у нашего доктора, не приносит ли это вреда здоровью. Он отвечал, что таджики курят это с пяти и до девяноста лет – почти что все, включая беременных женщин. И никаких патологий он не замечал. Но почему тогда весь мир не курит этого? И что же такое – карма, если от любого страдания так просто уйти человеку?

Я чувствовал, что не понимаю чего-то важного. Я принялся наблюдать за другими и за собой. Я заметил прежде всего, что это действует на всех по разному. У нас в экспедиции многие покуривали. Таджики-землекопы, работавшие с нами, курили все. Исподволь я стал расспрашивать их. Обнаружилась прежде всего явная закономерность: чем умнее человек, чем более он интеллектуально развит, тем сильнее это действует на него. Ничего особенного, уж, не говоря, сверхъестественного, таджики наши от гашиша не ощущали. Они просто работали веселей. Я спрашивал их – могут ли они обходиться без него? Могут, отвечали они, но зачем? И в то же время один парнишка из нашего института – очень толковый парнишка по имени Гера – любитель живописи и сам неплохой художник – за какие-нибудь полгода совершенно переменился. Работа перестала его интересовать, с ним все скучнее становилось разговаривать. Разного рода возвышенные идеи, которыми некогда охотно делился он с первым встречным, больше не волновали его. Работал он теперь лишь в ожидании конца рабочего дня.

Наблюдая за самим собой, я научился отчасти регулировать свое состояние. Я обнаружил, что состояние это во многом зависит от того, чем ты занимаешься в нем. Этой травой, оказалось, возможно было обострять не только восприятие плоти, но и восприятие разума. Если, например, покурив, я брался читать книгу, я замечал в ней то, что никогда не замечал раньше: я видел все – значительные и незначительные повороты авторской мысли, мимо внимания моего не проходил ни один логический огрех – я словно бы шаг за шагом, фраза за фразой соучаствовал в разумном процессе написания ее, словно бы проникал внутрь техники письма. Но если книга эта была художественной литературой, я совершенно не способен оказывался воспринять ее в целом – ни даже уловить смысла отдельной главы – о чем, для чего написана была она? Я заметил еще, что в этом состоянии я совершенно терял способность различать красоту. Я может быть, еще не формулировал это тогда так определенно, но я ясно видел, что мне решительно все равно было, где находился я в этом состоянии, что видел вокруг себя. Какая-нибудь грязная канава могла показаться мне совершенным творением природы; убогий покосившийся сарай – величием архитектурной мысли.

Однажды в воскресенье оказавшись в Ленинабаде, я выкурил самокрутку и пошел на спектакль местного драмтеатра. Давали "Бесприданницу" Островского. Представьте, я не читал ее до того, и я не понял, ни о чем эта пьеса, ни в чем смысл ее, ни хороша она или плоха. Может быть, с тем же успехом я мог бы просмотреть постановку учебника по математике. Но что же было со мной? – при всем при этом я успел до мелочей, до жеста, до улыбки, до цвета обивки на стульях, до количества цветов в вазе, рассмотреть в этом спектакле все, касавшееся процесса его создания. Я, не задумываясь, указал бы каждому актеру на всякое неверное движение или взгляд его, указал бы режиссеру – где, когда и что именно надо изменить ему в построениях спектакля в расположении актеров на сцене, в направлениях их передвижений, я указал бы Островскому, какие слова в той или иной реплике надо бы поменять местами, чтобы звучали они выразительней, я указал бы осветителю, когда и куда неправильно направил он прожектор. Без малейших усилий каждую секунду я расчленял этот спектакль на составные части техники его – всего того, что делалось в нем разумом. Но я не заметил в нем ничего, что делало или могло бы делать его художественным произведением – произведением искусства. Четкая, отлаженная работа моего мозга доставляла мне огромное удовольствие. Но ни сопереживать коллизиям сюжета, ни вздыхать, ни смеяться, подобно прочим зрителям, я не мог совершенно. Мне пришла тогда в голову мысль, что, может быть, все это мне только кажется. И в тот месяц я сходил на этот спектакль еще дважды. Один раз – покурив, и вооружившись карандашом и чистым блокнотом. Другой раз – не куря, и с блокнотом этим, исписанным от первой до последней страницы. Все было верно. Я видел, что любой театральный критик позавидовал бы моей способности расчленить ткань спектакля и отыскать в ней мельчайший огрех, но я видел при этом, что никому такая критика не была бы ни нужна, ни интересна. Потому что не касалась она ничего действительно важного и значимого в нем – достоинств и недостатков, которые составляли бы его художественную ценность.

Я начал кое-что понимать. Я начал понимать, что это трава каким-то образом совершенствует нашу нервную ткань, всю ее включая и мозг, но взамен постепенно забирает душу. Я начал понимать, что затягивает она не плоть, не биологию нашу, как водка, она затягивает разум. И в полную противоположность водке, затягивает тем сильнее, чем более развит человек. Я решил тогда, что надо кончать. Я решил для начала хотя бы ограничивать себя – не курить часто, но вдруг увидел, что мне это нелегко. Возвращаясь с работы, я ложился на кровать, брал в руки книгу, читал, но после третей страницы начинал замечать, что я лишь бегаю глазами по строчкам, а мысли мои все там – в тумбочке возле кровати, где лежат набитый травой портсигар и спички. Усилием воли приходилось мне заставлять себя читать строчку за строчкой, абзац за абзацем; и удивительно – читать добротную художественную литературу, особенно же стихи, которые всегда я очень любил, теперь оказывалось мне невыносимо скучно. Так ли, иначе, я мог читать еще детективы, либо специальные книги. Я мог работать, писать, но и работа оказывалась мне не в радость. При этом я не чувствовал в своем теле ничего, решительно ничего, что мешало бы мне читать, работать, отдыхать – жить, как прежде. Но я бросал перо и уходил из палатки своей к друзьям, к коллегам, целыми вечерами надоедал им, донимал научными или пустыми разговорами – только, чтобы не возвращаться к себе, к тумбочке, которую так просто было открыть.

Как-то, после работы зайдя в палатку к Гере, я застал его там за скручиванием самокрутки. Я спросил его несколько раздраженно:

– Ты что, не можешь уже ни дня без этого обойтись?

– Я могу, – пожав плечами, отвечал он мне то же, что и таджики. – Но зачем?

А у меня еще не было тогда слов – ответить ему, зачем.

– Скажи, ты можешь писать картины оттуда? – спросил я вдруг.

– Я и пишу, – ответил он. – Я пишу гораздо лучше. Я точно знаю, как надо класть каждый мазок.

– Покажи, – попросил я его.

И он показал.

Это были картины филигранные по технике исполнения. Он действительно никогда не писал так раньше. Но, Боже мой, насколько же пустые это были картины! Их трудно было даже назвать картинами. Это были – работы, настолько ничего не вызывали они в душе, настолько ни о чем не говорили, кроме того, что автор их владеет блестящей техникой.

– Раньше ты писал лучше, – сказал я.

– Раньше я не умел писать, – ответил он, недобро на меня взглянув.

– Раньше ты не умел писать, – сказал я. – Но раньше ты писал лучше.

Он вдруг схватил меня за руку.

– Иван, послушай. Все это ерунда, кому они нужны – эти картины? Все, что можно, давно уже написано на свете. Один таджик на той неделе подарил мне порошок. Сказал: хочешь увидеть рай – понюхай. Я взял немного. А землекопы наши ухмыляются. Понюхай, говорят, увидишь – только назад уже не вернешься. Я спрашивал у доктора. Он говорит, что с первого раза привыкаешь и больше не можешь без этого. Мол, таджик для того и дал бесплатно, чтобы потом за деньги продавать. Но если рай, Иван, зачем без этого? Ты хочешь вместе со мной?

Я ответил – нет. Я сердито пробубнил что-то насчет бесплатных пирожных, бесплатного сыра в мышеловке, а сам поспешил уйти подальше – от него и от порошка.

Но в этот же день я не выдержал. Уже и вечер как-будто был позади, когда руки мои словно бы сами потянулись вдруг к тумбочке, достали из нее портсигар, скрутили самокрутку. И эта самокрутка – ничем не отличавшаяся от прочих – даже и размером поменьше, чем обычно – сотворила со мной нечто, что выбило почву из-под всех моих представлений об этом мире. Вскоре я почувствовал вдруг, что блаженство – блаженство на этот раз какое-то беспричинное, абстрактное, не связанное ни с чем в моем теле – переполняет меня так, как никогда прежде. Наверное, с полчаса я просто сидел на месте и улыбался от счастья. А через полчаса я ушел из этого мира. И я не берусь описать вам, где я был тогда – полагаю, что описать это невозможно. Могу сказать только, что путешествие это началось с путешествия по Земле, с путешествия во времени, но привело оно меня в другой, в неизвестный мир. И радость, которую я испытывал при этом, была нечеловеческой радостью. Единственная мысль, сохранявшаяся во мне от мира, из которого я ушел, была – насколько же скучен он, насколько убого и тускло мы живем. Я не хотел возвращаться. Я знал, что в этом мире больше ничто и никогда не будет мне интересно. Я знал, что не смогу уже ни работать, ни жить, как другие люди, потому что каждую минуту я буду помнить, насколько же серо я живу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю