412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Лебеденко » Холодный туман » Текст книги (страница 28)
Холодный туман
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:32

Текст книги "Холодный туман"


Автор книги: Петр Лебеденко


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

Глава седьмая
1

В тот вечер Полинка пришла домой значительно позднее обычного. Встретив ее во дворе у калитки, Марфа Ивановна сразу же догадалась: в госпитале, где Полинка теперь работала санитаркой, опять случилась беда. Наверное, кто-то из раненых умер.

Смерть не так уж редко посещала это печальное заведение, но Полинка никак не могла привыкнуть к такой, по ее мнению, чудовищной несправедливости: человек, порой чудом выкарабкавшийся из пекла войны, приехал за тыщи верст от этого пекла в тихий сибирский городок, чтобы окончательно выздороветь, и набраться сил, вдруг умирает. Как же можно без душевной боли относиться к такой несправедливости?!

Марфа Ивановна не ошиблась в своем предположении: в Тайжинском госпитале действительно снова случилось несчастье.

…Больше всего Полинка любила заходить в шестнадцатую палату, Где лежали авиаторы: пять летчиков и два штурмана. Среди этих людей были и тяжело раненные, но атмосфера в палате всегда была особой: ни обычного для многих больных раздражения, недовольства, обид, ни жалоб на санитарок, медсестер, врачей, не говоря уже о том, что все эти люди, точно сговорившись, с такой стойкостью и с таким удивительным терпением переносили свои страдания, что не удивляться этому было невозможно. Когда они каким-то образом узнали (Полинка никому из них ничего об этом не говорила), что ее муж – летчик, и что он погиб в бою, отношение их к Полинке стало совершенно неописуемым. Не всякая сестра могла похвалиться таким отношением к себе со стороны родного брата. Далеко не всякая.

Бывало, кто-то из раненых вдруг начнет увиваться за Полинкой, приставать к ней с пылкими признаниями в любви до гроба, а то и с грубыми предложениями провести вместе в каком-нибудь укромном уголке хотя бы одну ночку, и в шестнадцатой палате об этом узнают – самое меньшее, что мог ожидать такой солдат или офицер – это публичного осмеяния.

Вот, например, идет Полинка по длинному коридору в какую-нибудь палату вынести судно или убрать чью-то постель, а за ней плетется уже окрепший, готовый в скором времени выписаться из госпиталя бравый солдат-пехотинец или сапер, и довольно громко, ничего и никого не стесняясь, бубнит:

– Нянюшка, а чего бы нам с тобой не полюбить друг друга, хотя бы, скажем так, на один хороший вечерок? Ты ж сама знаешь, как люди правильно говорят: «Война все спишет».

– Как вам не стыдно, – возмущается Полинка. – Отстаньте от меня!

Однако тот не отстает, становится еще назойливее, и тогда Полинка идет поближе к шестнадцатой палате, надеясь, что там услышат ее голос и помогут. И она не ошибается. Дверь палаты действительно открывается, и в коридор выходят сразу два, а то и три летчика.

– Эх ты, – говорит кто-нибудь из них, обращаясь к любителю любовных приключений, – давай срочно меняй курс.

– Чего?

– Того. Делай боевой разворот. На сто восемьдесят. И запомни, что мы тебе скажем об этой нянечке: она – табу! Ясно?

– Какая табу?

– Такая табу. Ты, конечно, очень красивый мужчина, хотя маленько и косоротый, и лупоглазый, и кривоногий, но все равно меняй курс… Вот такая, брат, табу…

Лежал в шестнадцатой палате старший лейтенант, штурман Василий Турин. Привезли его в Тайжинск месяца два назад на «долечивание», и он сразу же стал душой не только шестнадцатой палаты, но и всего госпиталя. Играет ли он в домино, рассказывает ли какую-нибудь фронтовую историю или поет под гитару песню – всегда вокруг него полно людей, вроде им никак не обойтись без этого человека.

Хотя Василий Гурин и не очень любил рассказывать о себе, но все равно в скором времени историю его тяжелого ранения знали почти все – в военных госпиталях секреты долго не держатся, да у штурмана и не было особых секретов.

Случилось это с ним в то время, когда он со своим экипажем на дальнем бомбардировщике «ДБ-3ф» выполнял ровно сотый боевой вылет. Задание, можно сказать, было обычное: сбросить бомбы на какой-то важный объект неподалеку от Берлина. Вылетели тремя самолетами поздно ночью с таким расчетом, чтобы перед самым рассветом отбомбиться и затем вернуться на свою базу.

Полет к объекту проходил на редкость спокойно: ни разу на пути всего маршрута их не засекли зенитки, ни разу они не встретились с ночными «мессерами». Правда, во время бомбежки одна машина пострадала от зенитного обстрела, но не настолько, чтобы не долететь до базы.

Однако когда на обратном пути они уже пересекли линию фронта, откуда ни возьмись появилась тройка «мессеров» – и тут все и произошло. Как им удалось отсечь бомбардировщик Турина от остальных двух, штурман и до сих пор не смог объяснить. Так или иначе, но все три немецких истребителя набросились именно на его машину. Бой был коротким. В какой-то момент штурман из своей кабины хорошей пулеметной очередью срубил одного немца. А уже в следующий момент другой немец из скорострельной пушки поджег и бомбардировщик. Машина горела, она могла вот-вот взорваться, но немцы продолжали ее атаковать, и командир приказал всему экипажу прыгать с парашютами.

Выпрыгнуть удалось одному Василию Турину. Он раскрыл парашют метрах в четырехстах от земли и уже смотрел, куда его сносит ветром, когда внезапно увидал, как на него пикирует, еще издали открыв по нему пулеметный огонь, «мессершмитт». Пули в нескольких местах продырявили купол парашюта, но, к счастью, ни одна из них не зацепила штурмана. Он уже собрался было благодарить свою счастливую судьбу, но тут же почувствовал, как его правую ногу обожгло сразу в нескольких местах. А с другой стороны – на него снова пикировал тот самый немец, который продырявил парашют. Штурман подумал: «Это конец».

Но, как ни странно, этот совсем не стрелял. Сбавив обороты мотора, он на предельно малой скорости, открыв фонарь истребителя, пролетел так близко от продолжающего снижаться Турина, что струей воздуха от винта парашют даже бросило в сторону, точно кто-то резко рванул стороны. А немец как будто улыбался Турину, но это была страшно зловещая улыбка, вернее, даже не улыбка, а оскал, а потом он поднял руку и ребром ладони провел по своему горлу, давая, видимо, понять, что он все равно прикончит русского летчика, прикончит, как только сделает следующий заход.

«Какая же ты сволочь! – вслух сказал Василий Турин. – Какой же ты ублюдок!..»

Он не сомневался, что фашист обязательно вернется и обязательно его расстреляет, он попытался подтянуть стропы с одной стороны парашюта, чтобы ускорить падение, в какой-то момент ему это удалось сделать – и парашют действительно как бы заскользил быстрее, но затем стропы вырвались из его рук, потому что сил у штурмана уже почти не оставалось. Сапог на правой ноге, казалось, до краев наполнился кровью, ногу жгло так, что впору было кричать.

А вот и второй «мессер». Делает глубокий вираж вокруг парашюта, настолько близко, что его можно достать из пистолета, и Гурин лихорадочно-поспешно вытащил из кобуры свой «ТТ», и уже приготовился стрелять, однако ему не удалось этого сделать: сквозь гул моторов истребителей он очень отчетливо услыхал длинную пулеметную очередь, после которой в глазах у него стало совсем темно и он потерял сознание…

А потом был фронтовой госпиталь, две или три сложнейших операции, и как-то раз, когда ему стало намного лучше, хирург обо всем ему рассказал.

Оказалось, что правая нога была прострелена в четырех местах, в двух – пули застряли, а в двух – прошли навылет.

– Четыре пули, и ни одна из них не задела кость! – говорил хирург. – Разве это не улыбка судьбы!

Самое опасное было ранение в грудь. Пуля засела буквально в каком-нибудь сантиметре от сердца и, чтобы извлечь ее оттуда – пришлось попотеть. Прифронтовой госпиталь – это всего лишь прифронтовой госпиталь, условиям для таких сложнейших операций не порадуешься, но отправлять с таким ранением без операции в тыл было нельзя. Это могло в дороге кончиться катастрофой.

На прощанье хирург, немолодой уже подполковник медицинской службы, сказал штурману:

– Долечишься подальше от фронта. Особой опасности теперь не существует, но придется тебе, брат ты мой, все время быть настороже. Ни волнений, ни встрясок, ни резких движений. Все это исключается как минимум на год-полтора.

Все время настороже он быть не мог – не такая у него была натура. И волнений не очень-то избегал. Да и как их избежишь в такое время! Два дня назад привезли раненного в голову летчика из их полка. Начал Гурин расспрашивать: как там дела, как воюют его однополчане? А тот в ответ: «Лейтенанта Никифорова помнишь? Срубили немцы под Полтавой. Погиб весь экипаж…»

Как он мог не помнить Сашу Никифорова? Вместе поступали в летное училище, вместе его заканчивали, вместе отправились на фронт. Все вместе… Договаривались: кончится война, приедут в свой родной Свердловск, и сразу же «предложат руку и сердце» двум подругам – Людмиле Говоровой и Антонине Смоловой. Те обещали ждать хоть до нового пришествия. И вот уже Саши Никифорова нет. И как будто кто-то оторвал кусочек от сердца: Ноет оно, саднит…

А раненный в голову летчик продолжает: «Димку Невзорова помнишь? Слетал на задание, разбомбил какой-то там штаб, еще и на базу не успел прилететь, а из штаба армии уже звонят командиру полка: „Младшему лейтенанту Невзорову за мужество и отвагу командующий армией объявляет благодарность и приказывает срочно прислать документы для представления к награде“. Мы, конечно, рады за Димку, готовимся его поздравлять. Вот его машина уже подлетает к аэродрому, благополучно садится, заруливает на стоянку. А тут кто-то кричит: „Воздух!“ Люди – кто в щель, кто в старую воронку, а Димка… Ты же знаешь его. Он всегда говорил: „Чихать я на фрицев хотел с высоты птичьего полета, никогда от них в щель, как таракан, не полезу“. Не полез и на этот раз. Немцы начали швырять бомбы, а Димка – папироса в зубах, походка вразвалочку – идет будто на прогулке. Комэска кричит ему во весь голос из открытой ячейки: „Невзоров, мать твою так, не дури, давай ко мне!“ И в это самое время – в десятке шагов от Димки – падает и взрывается бомба… Ну, сам понимаешь, что от Невзорова осталось. Даже хоронить было нечего…»

И опять – будто кто-то отрывает кусочек от сердца, болит оно, саднит, особенно в том месте, где рядом с ним сидела пуля.

Да и вся шестнадцатая палата притихла, сидят летчики на своих койках угрюмые, мрачные, пасмурные, и хоть никто из них, кроме Василия Турина, не знал ни лейтенанта Никифорова, ни этого отчаянного до безрассудства Димку Невзорова – в глазах у всех у них застыло глубокое чувство печали, будто они вот только сейчас проводили в последний путь своих самых близких друзей.

Тут же, в палате, сидит у двери и Полинка: вошла сюда что-то сделать, услышала рассказ летчика, села и, слушая, обо всем забыла. Саша Никифоров, Невзоров – она хочет представить в своем воображении этих людей, но вдруг начинает видеть и ощущать, как ее постепенно охватывает холодный туман, такой же холодный и грязный, как там, в лесу, и ей чудится, будто сквозь этот туман к ней хочет пробиться ее Федор, но не может этого сделать, потому что нет у него никаких сил, давно они у него иссякли – вон ведь какое мертвенно бледное у него лицо, какие тонкие, неживые руки. Полинке хочется вскочить и броситься навстречу Федору, разметав в клочья этот мерзкий туман, однако и у нее нет для этого никаких сил, и она продолжает сидеть, побледнев и сцепив пальцы тихонько вздрагивающих рук.

Все это – и летчиков, угрюмо сидящих на своих койках, и Полинку, словно застывшую на маленькой скамеечке у двери – видит штурман Василий Гурин, и его чуткой душе становится больно не только за погибших однополчан, но и за этих людей. Зачем им все новые и новые переживания, они ведь не могут оставаться равнодушными, слушая вот такие рассказы. Каждый из них в подобные минуты вспоминает своих однополчан, погибших, может быть, на их глазах. И, вспоминая, испытывает такую же боль, какую испытывает и сам штурман Василий Гурин.

Он незаметно делает знак вновь прибывшему летчику, чтобы тот остановился, а сам начинает совсем из другой «оперы»:

– В моей эскадрилье, когда я учился, был такой старшина Минько. Зануда из зануд. Пришел он в училище из армии, где тоже был два или три года старшиной-сверхсрочником. Ну и давал он нам жизни. Что мы для него? Так, мелкая рыбешка. Ему уже где то около двадцати пяти, а нам по восемнадцать-девятнадцать, он в строевой подготовке – ас, а мы только под ать-два и шагать строем умеем…

Учебный корпус, где мы проходили теорию, от казармы примерно в полутора километрах. Каждый вечер строимся – и под мудрым руководством старшины эскадрильи Минько – шагаем на обязательную самоподготовку. Два часа. Потом снова: «По четыре – становись!» – и опять строем в казарму. Только тронулись, Минько командует: «Кузькин – запевай!» А у курсанта Кузькина на самоподготовке что-то не ладилось с аэродинамикой, ему не до пения и он отвечает: «Не могу, товарищ старшина кадрильи, горло простудил». Минько подает команду: «Эскадрилья – стой! Ать-два. Курсант Кузькин, выйти из строя… За обманный ответ – два наряда вне очереди. Ввиду того, что летом горло не простуживается. Становитесь в строй… Эскадрилья – шагом арш! Курсант Козлов – запевай!»

Петь не хочется не только Кузькину и Козлову, нам всем – тоже не до пения. За день устали, голодные, скорее бы ужинать – это другое дело. Но старшина – «дуб дубом», ему лишь бы показать свою власть, да и поиздеваться над нами.

У курсанта Козлова – не голос, а чудо. Тенор, как у оперного певца. И он начинает:

 
И-извела меня кручина,
По-одколодная з-змея…
 

Мы все дружно подхватываем:

 
До-огорай, гори моя лучина,
До-огорю с тобой и я…
 

Такая «веселая» песня старшине Минько – нож в горло. Он тут же командует: «Эскадрилья – стой! Ать-два! Курсант Козлов – выйти и строя. За агитацию и пропаганду упаднического настроения и за недисциплинированность – три наряда вне очереди. Становитесь в строй, эскадрилья – шагом арш! Ать-два!»

Шагаем. От учебного корпуса до казармы – асфальтовая дорога. С одной и с другой ее стороны – на столбах электрические плафоны. Они уже горят, впереди все очень хорошо видно. Видно, как навстречу идет начальник училища комбриг Михайлов. Отличный летчик, друг Чкалова, строгий, но справедливый мужик. Мы все знаем, что наш старшина эскадрильи почему-то боится комбрига как огня. Вообще-то служака, а тут – особое дело.

В запасе у старшины – курсант Блистанов, баритон. До училища Блистанов пел в самодеятельном хоре, голос у него – слышно за сто верст. Вот и держит старшина его в запасе, как раз на такой случай, когда встретится на пути эскадрильи сам комбриг Михайлов.

Комбриг все ближе, ближе, наконец, Минько командует: «Курсант Блистанов, запевай. Авиационную».

И Блистанов запевает, в тот самый момент, когда комбриг приближается к эскадрилье:

 
Авиаторы, мои милые,
Я вам песню сейчас пропою…
 

Мы все дружно подхватываем:

 
Как на кладбище Митрофанова
Отец дочку зарезал свою…
 

И еще раз – последние две строчки всей эскадрильей, с необыкновенным подъемом, чеканя на асфальте шаг:

 
Как на кладбище Митрофанова
Отец дочку зарезал свою…
 

Комбриг, конечно, остановился сам и приказал старшине Минько остановить эскадрилью. И спрашивает у него:

– По ком эскадрилья рыдает, старшина?

Тот стоит, от страха и слова вымолвить не может, чего-то мычит, а комбриг уже злой, как черт, голос у него звенит, будто натянутая струна:

– Я у вас спрашиваю, старшина, о ком рыдает эскадрилья? На каком кладбище отец зарезал свою дочку? Ну?

Минько мычит:

– Я… Он… Хулиганство… Пять нарядов…

Комбриг подводит итог:

– Передайте своему командиру, что я лишаю вас звания старшины эскадрильи. Кто здесь старшина отряда? Ведите эскадрилью на ужин…

Слушая штурмана, Полинка постепенно приходит в себя, холодный туман вокруг нее исчезает, она теперь видит совсем другую картину: чеканит по асфальту шаг бравая эскадрилья, в свете фонарей появляется друг Чкалова, комбриг Михайлов, а в вечернюю даль летят слова «авиационной» песни: «как на кладбище Митрофанова отец дочку зарезал свою…» Полинка хочет представить себе вытянувшееся от удивления и возмущения лицо комбрига, однако это ей не под силу, но она слышит, как «мычит» старшина эскадрильи: «Я… Он… Хулиганство…», и ее разбирает смех. Правда, она стесняется показать, что ей смешно, стесняется потому, что вся шестнадцатая палата в те минуты, когда раненный в голову летчик рассказывал о гибели друзей Василия Турина, находилась будто в шоке, в палате стояла мертвая тишина, на лицах людей ничего, кроме душевных страданий, не было, – как же можно в такие минуты чему-то засмеяться, показать, что тебе смешно?

Но вот Полинка смотрит на авиаторов и видит, как те один за другим словно бы освобождаются от скорби, лица их светлеют, потом кто-то из них вдруг вначале тихо, а потом все громче начинает смеяться, а через несколько секунд уже смеется и второй, и третий, теперь почти вся палата громко поет:

 
Авиаторы, мои милые,
Я вам песню сейчас пропою,
Как на кладбище Митрофанова
Отец дочку зарезал свою…
 

В двери шестнадцатой палаты заглядывают больные из соседних палат и, хотя понятия не имеют о том, что здесь происходит, тоже, заражаясь общим весельем, начинают смеяться.

Ну, а сам штурман Василий Гурин? Отыскав его глазами, Полинка глянула на него и поразилась. Штурман тоже как будто пел, тоже как будто смеялся, но лицо его было необыкновенно бледным, каким-то измученным, а правую руку он держал под пижамой с левой стороны груди, и Полинка поняла, что у него плохо с сердцем. И еще она поняла, что весь его выдуманный или невыдуманный рассказ о старшине эскадрильи предназначался главным образом для того, чтобы отвлечь летчиков от мрачных, тяжелых мыслей, выпустить их души на волю, где нет пулеметных трасс, пикирующих «мессершмиттов», взрывов бомб, осколки которых отнимают у людей жизнь. «Наверное, – подумала Полинка, – еще тогда, когда он рассказывал эту историю, у него уже болело сердце, уже тогда он чувствовал, как ему плохо, но продолжал, облегчая боль другим…» И еще Полинка подумала: «Господи, продли жизнь этому хорошему человеку, он не должен умереть, потому что без таких людей жить будет хуже…»

Он умер утром.

Полинка мокрой тряпкой вытирала подоконники и тумбочки, меняла воду в кувшинах, в которых стояли принесенные пионерами цветы и между делом слушала, как штурман Василий Гурин тихо переговаривался с раненным в голову летчиком. Летчик говорил:

– С каждым днем истребителей «Ла-5» становится все больше. Чудо, а не машина. Поначалу у нас что было? В основном – «чайки» да «ишачки». Фрицы, конечно, имели полное преимущество. Для них подраться с нашими истребителями было одно удовольствие. Ну, бывало, их тоже вгоняли в землю. Да уж слишком редко. Они и обнаглели до предела. А теперь…

– Но господство-то в воздухе пока у них, – отвечал штурман. – Нам даже днем иногда приходилось летать без прикрытия. Вот и в тот день, когда они срубили мою машину и добивали меня на парашюте…

– Звери, – сказал летчик. – Типичные волки. – Помолчал с минуту и спросил: – Ты как, Василий? Чего-то побледнел. Неплохо тебе? Может, врача? Нянечка! – позвал он Полинку.

А Полинка и сама уже бросила свои тряпки и, встревоженная, подошла к койке штурмана. Он и вправду был необычно бледен и, как давеча, держал правую руку с левой стороны груди. И читались в его лице такая мука, такое безмерное страдание, будто распинали человека на кресте, вбивая в руки и в ноги ржавые гвозди. Вот такое же лицо когда-то видела Полинка в церкви – распятый Христос. Ей стало страшно. Ей хотелось склониться над штурманом, легонько прижаться своим лицом к его лицу, вобрать в себя хотя бы какую-то частичку его страданий.

Она увидела, как он попытался ей улыбнуться, попытался что-то ей сказать, но не смог сделать ни того, ни другого: по лицу его пробежала болезненная судорога, и – то ли ей это показалось, то ли так оно и было – в глазах Василия Турина появились слезы.

Это уже потом она подумала, что в своих скупых слезах штурман словно бы говорил, как ему не хочется умирать. А тогда – она метнулась к двери, выскочила в коридор и, забыв обо всем на свете, во весь голос закричала:

– Доктор! Доктор!

Но никто уже Василию Турину помочь не мог.

2

Марфа Ивановна слушала Полинку, и у нее тоже все время в глазах стояли слезы, а когда Полинка кончила рассказывать, Марфа Ивановна посмотрела в угол, где у нее висели иконы, широко перекрестилась и проговорила:

– Упокой, Господи, душу его…

Больше всего она сейчас боялась за Полинку: не дай Бог на нее опять «накатится», опять схватит ее сатанинская, как про себя говорила Марфа Ивановна, сила, и начнет тогда Полинка ночами просиживать у окна, глядя в беспросветную темень и все ждать и ждать своего Феденьку.

Но, кажется, на этот раз пронесло, хотя Полинка, чуть заговорившись, и вспомнила про холодный туман, который виделся ей каждый раз перед тем, как подступала к ней эта самая «сатанинская сила».

А потом пришла Вероника. Уже три дня, как она ушла из госпиталя, заявив, что отправляется на фронт. Полинка даже представить себе не могла, как она останется без Вероники, к которой очень привязалась. И сама дважды ходила в военкомат, упрашивая, чтобы и ее направили вместе с Вероникой в действующую армию, но, когда она проходила медицинскую комиссию, ей там в мягкой форме сказали, что здоровье у нее не совсем хорошее, да и здесь, в Тайжинском госпитале, надо же кому-то работать! Пусть Полина Ивлева считает, что она и так на фронте.

Вероника сказала:

– Завтра уезжаем. Весь наш курс медсестер – двадцать семь человек. Если б ты знала, Полинка, как я рада! Да ты не хмурься, обещаю тебе писать. Ну, не каждую неделю, но раз-два в месяц – обязательно.

Марфа Ивановна тут же принесла из своего тайничка бутылку вишневой наливки, несколько штук шанежек, поставила все это на стол, сказала:

– Значит, по-русскому обычаю, сделаем проводы. Так, дочки мои дорогие? И штоб все там у тебя, Вероника, хорошо было. И штоб вернулась ты сюда невридима и здоровьем не пошатнувшись, вот така ж, как сейчас.

– Спасибо, Марфа Ивановна, – сказала Вероника. – Постараюсь.

Они засиделись далеко за полночь, что-то вспоминая, о чем-то мечтая, что-то загадывая. Вероника как никогда была оживлена, смеялась, сидя рядом с Полинкой, то и дело обнимая ее и часто повторяя:

– Ты мне будто сестра, Полинка. Ты мне будто родная сестра. Я все время буду о тебе думать. – Заглядывала ей в глаза и спрашивала: – А ты? Ты будешь обо мне думать? Ты ни за что на меня не обижаешься? Ты уж прости меня, сестренка… Прости, ладно?

– Да за что? – спрашивала Полинка, удивляясь. – Ты ничего плохого мне не сделала. За что же я должна тебя прощать?

И Марфа Ивановна говорит Веронике:

– Ты иди на войну с чистой душой, дочка. Никому зла ты не сделамши, значит, и спокой у твоей души должон быть.

Вероника кивает головой: «Спасибо, спасибо вам», а самой хочется во весь голос закричать: «Да нет же, нет, вы ничего не знаете! Виновата я и перед Полинкой, и перед своей совестью. Потому и на фронт рвусь, чтобы очиститься!»

Все эти дни – после того, как она объявила Валерию о скором отъезде на фронт – в доме у них было так, словно в нем жили два враждующих лагеря. Самому-то себе Валерий мог честно признаться: расставание с Вероникой его не очень-то и печалит, наоборот, он был уверен, что как только Вероника покинет Тайжинск, ему легче станет жить. Дело в том, что она уже несколько раз в ультимативной форме требовала: он должен добиться, чтобы его среди других летчиков отправили на фронт в первую очередь. Иначе…

– Что – иначе? – спрашивал Валерий, заранее зная ее ответ.

Она решительно отвечала:

– Иначе – перед тем, как мне уехать, я обо всем расскажу всем летчикам. Пусть вся эскадрилья узнает, кто есть кто. Кто есть начальник штаба, кто есть ты…

– И кто есть ты? – перебивал он ее.

– Да. И кто есть я. Можешь не беспокоиться, у меня хватит сил перенести то, что заслужила.

Он и верил ей, и не верил. Иногда ему казалось: она просто пугает его, ей доставляет удовольствие видеть, как он с одной стороны боится разоблачения, а с другой – и в не меньшей степени, его пугает даже мысль о том, что ему придется отправиться в действующую армию. Несколько раз он спрашивал у самого себя: «Чего Вероника хочет? Почему с таким упорством добивается его отъезда на фронт? Что это ей даст?»

Ответить на эти вопросы он не мог.

А Вероника?

А Вероника была твердо уверена в том, что они оба обязаны идти воевать. О-б-я-з-а-н-ы! Только так они могут искупить свою вину, свое моральное падение, свое п-р-е-д-а-т-е-л-ь-с-т-в-о. Только так. Другого выхода у них нет. И быть не может.

Сегодня утром она ему заявила:

– Или мы сейчас вместе с тобой идем к Мезенцеву, и ты при мне вручаешь ему просьбу об откомандировании на фронт, или… Ты все понимаешь?

Он все понимал. Ее решительный вид говорил ему, что это последнее ее слово. Она будто свихнулась от своих дурацких мыслей об искуплении, вон какими злыми глазами она на него смотрит. Как на врага. Будто никогда и не было в их жизни любви друг к другу, будто они всегда были чужими.

Он пошел ва-банк:

– Тебе ведь придется признаться, что ты – шлюха. Продажная шлюха.

– Конечно, – ответила Вероника. – От этого никуда не уйдешь.

– И ты должна будешь сказать, что отдалась Мезенцеву по личному своему желанию. – Он зло рассмеялся. – Не я же упросил тебя ложиться с ним в постель. Ты, наверное, только и мечтала об этом, когда шла к нему.

– Какая же ты сволочь! – презрительно, однако внешне спокойно сказала Вероника.

– И кто тебе поверит, – продолжал Валерий, – будто я просил тебя идти к Мезенцеву? Ведь все знают, какой он бабник, и чтоб муж посоветовал своей жене отправиться к этому бабнику, да еще в полуночный час… Ха-ха-ха! Все куры в Тайжинске подохнут со смеху, если такое услышат.

– Они подохнут не только от этого, – сказала Вероника, взглянув на Валерия ненавидящими глазами. – Они подохнут в ту минуту, когда услышат, как храбрый, мужественный, героический летчик Трошин навзрыд рыдал вот такими слезами, узнав от своих друзей, что его могут послать на фронт… Вот так-то, бывший мой муж. Да, да, не пяль на меня удивленные глаза, именно бывший. Неужели ты не понимаешь, что женщина многое может простить мужчине, но только не его трусость, которая вызывает презрение? А это одно из самых сильных чувств. Ты этого не понимаешь? Раньше я тоже этого не понимала. До т-о-й ночи… Но теперь… Если даже мне доведется пройти войну и вернуться оттуда живой, к тебе я никогда не вернусь. Никогда, слышишь? Никогда, никогда!

Она несколько раз взмахнула рукой, как бы подкрепляя этим решительным, не по-женски резким жестом свои слова. Потом подошла к буфету, сняла с полки бутылку с коньяком, налила полную рюмку, выпила коньяк одним большим глотком и с силой швырнула рюмку себе под ноги. Осколки, точно брызги родниковой воды, разлетелись в стороны.

– В общем так, летчик Трошин, даю тебе пять минут на обдумывание. Слышишь? Или мы вместе идем к Мезенцеву и ты при мне вручаешь ему рапорт, или… Это мое последнее слово…

Прочитав рапорт, капитан Мезенцев вначале коротко взглянул на Валерия, потом остановил взгляд на Веронике и спросил, опять-таки у нее, а не у него:

– Чем объяснить такой, простите, не совсем, по-моему, обдуманный шаг? Туда ведь, образно говоря, дорога короче, чем оттуда. Надеюсь, вы это понимаете?

Валерий молчал, стараясь не смотреть на Мезенцева. Он стоял перед ним так, как подчиненные стоят перед своим командиром в ту минуту, когда их отчитывают за какую-нибудь провинность. Где-то там, в его черепной коробке, по-мышиному копошились совсем не похожие друг на друга мысли. То он думал о том, что завтра же, после отъезда Вероники, он прибежит сюда в штаб и скажет Мезенцеву, что он, летчик Трошин, передумал и просит вернуть его рапорт, так как ему вдруг стало ясно, что здесь он нужен не меньше, чем на фронте, то ему хотелось отбросить всякое стеснение и тут же, при Мезенцеве, начать умолять Веронику, чтобы она перестала его мучить, надеясь, что Мезенцев его поддержит, так как и у него, у Мезенцева, рыло тоже в пуху, а то совсем неожиданно он мысленно решался послать ко всем чертям собачьим и Веронику, и Мезенцева, и заявить им, что он и без них давно уже хотел подать вот такой же рапорт, какой подал сейчас, но не сделал этого до сих пор только потому, что…

Вот почему он до сих пор не сделал этого, объяснить он не мог и продолжал стоять перед Мезенцевым, вытянувшись по стойке «смирно», ненавидя и Мезенцева, и Веронику, и самого себя.

А Вероника сказала Мезенцеву:

– Во-первых, шаг этот вполне обдуманный, а во-вторых, хотелось бы, чтобы право решать такие вопросы было предоставлено нам самим. Мы не дети, чтобы нуждались в «отеческой» опеке.

Слово «отеческой» она произнесла с такой злой иронией, что Валерий подумал: «Дура! Дура набитая! Он же сейчас стукнет кулаком по столу и пошлет и ее, и меня ко всем чертям… А впрочем, это было бы не так уж плохо…»

Однако, Мезенцев сделал вид, будто он и не заметил этой едкой иронии. Сказал, спокойно глядя на Веронику:

– Пожалуй, вы правы. И я в ближайшее время удовлетворю вашу просьбу, – он улыбнулся. – Кстати, это не так уж трудно сделать. И если бы не ваше ходатайство в прошлый раз…

Вероника не дала ему договорить.

– Нам все это известно. И мне, и летчику Трошину. Кстати, ему также известно, какой ценой заплачено за удовлетворение этого ходатайства. Вас это удивляет? Между прочим, если вы на этот раз найдете с летчиком Трошиным общий язык, и он по-прежнему останется здесь, можете не сомневаться, что обо всем тут же узнает командир эскадрильи Петр Никитич Шульга, а затем – и вся эскадрилья. Если этого окажется мало, обо всем узнают и в штабе училища.

– Это что – ультиматум? – как-то уж очень жалко усмехнулся Мезенцев. – Вы подумали, в какое положение можете поставить И своего мужа, и, главное, себя?

– Подумала, – бросила Вероника. И небрежно кивну лав сторону продолжавшего стоять истуканом Валерия. – Идем.

Они уже дошли до дверей, Валерий уже приоткрыл их, как Вероника вдруг остановилась и, оглянувшись на Мезенцева, сказала:

– Я по себе знаю, что вы за человек, Виктор Григорьевич. Знаю, что вы ни перед чем не остановитесь, чтобы затащить в постель такую дуру, как я. Не так давно вы пытались нечто подобное сделать с Полиной Ивлевой, с этой несчастной женщиной, в несчастье которой в какой-то мере повинны и вы, и Трошин, и я. Так поступать с человеком, хлебнувшим горя через край, могут только отпетые негодяи, Виктор Григорьевич. – Идем! – снова сказала она Валерию и захлопнула за собой дверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю