355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Лебеденко » Холодный туман » Текст книги (страница 22)
Холодный туман
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:32

Текст книги "Холодный туман"


Автор книги: Петр Лебеденко


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)

Микола Череда вел свою эскадрилью на высоте около двух с половиной тысяч метров. Подлетая к району, где уже должны были быть «ильюшины», командир эскадрильи штурмовиков не обнаружил, но первым заметил «раму». И тут же приказал Денисио и Валерию Строгову: «Атакуйте „каракатицу“»!

– Подберем высоту, – сказал Денисио Валерию. Он знал, что эта самая «каракатица» вооружена, как говорят, с ног до головы. Пушки, крупнокалиберные пулеметы не только у пилота, но и у стрелка-радиста, и у штурмана, и подойти к «раме» поближе редко удается. Она открывает огонь по круговому обзору, огонь массированный, плотный, губительный. Денисио уже приходилось встречаться с такой машиной, и хотя он тогда вогнал ее в землю – сам привез около трех десятков дыр в фюзеляжа своего «яка». (Он уже давно пересел с «ишачка» на «ЯК-1», а вместе с ним теперь на «Яке» летал и Валерий Строгов).

Микола Череда, между тем, увидав, наконец, как подходят «Илы» и перестраиваются для штурма трех танковых колонн, дал команду своим летчикам разбиться на пары и не выходить из намеченного квадрата… «Следить за воздухом! Следить за воздухом!» – через каждые тридцать-сорок секунд напоминал он вроде бы спокойным, обычным голосом, но летчики, хорошо знавшие своего командира, слышали и необычные нотки напряжения. Сам же он все время поглядывал на самолеты Денисио и его ведомого Строгова, которые что-то уж долго готовились к атаке. «Какого дьявола они полезли вверх! – ругался он про себя. – Только теряют время!»

Он уже сам хотел подключиться к атаке, но в это самое время увидал, как Денисио бросил свою машину в крутое пике, открыв по «раме» огонь из обоих пулеметов и скорострельной пушки. Правда, в то же время навстречу «Яку» полетели и трассы с «каракатицы», и со стороны казалось, будто они летят точно в направлении кабины Денисио, Миколе хотелось крикнуть: «Отверни! Отверни, слышишь!» Но он понимал, что никуда Денисио не отвернет и будет бить до конца, до тех пор, пока «рама» задымит и пойдет к земле, или пойдет к земле сам Денисио, этот замечательный летчик, этот чудесный «испанец», к которому Микола Череда испытывает такие же чувства, какие испытывал к Федору Ивлеву.

А Денисио и сам видел эти самые трассы, летящие ему навстречу, видел и стрелка на «фокке-вульфе», сидевшего у турели, он уже даже различал лицо немца, искаженное не то страхом, не то ненавистью к нему, к Денисио. Что ж, стрелка можно было понять через считанные секунды кто-то из них – он сам вместе со всем своим экипажем или русский летчик обязательно погибнут, тут уж другого выбора не будет, нет, не будет. Это совсем не та дуэль, когда один из противников, боясь смерти, извинится перед другим, и дуэлянты чинно-благородно разойдутся в разные стороны.

По всей вероятности, летчик «рамы», наблюдавший в обзорное зеркальце за истребителем русского, ведущего по его самолету прицельный огонь, решил, что надо как можно быстрее делать какой-нибудь маневр и таким образом выйти из-под огня. Он тут же попытался бросить машину на крыло и заложить крутое скольжение, однако уже было поздно: в этот самый миг «фокке-вульф» от последней пулеметной очереди Денисио затрясся, будто живой организм в предсмертной агонии, и сразу же вспыхнул, бросив вверх сноп огня, похожий на огромную шаровую молнию.

– Порядок, Денисио! – услышал Денисио в шлемофоне восторженный голос Валерия Строгова. – Здорово ты его!

Окутанный огнем «фокке-фульф» стремительно падал вниз, и Денисио ждал, что вот сейчас он увидит хотя бы один купол парашюта, но никто из экипажа «рамы» машину не покидал, а почему – этого Денисио, конечно, не знал. Сейчас он вдруг вспомнил лицо стрелка «фокке-вульфа» и подумал, что все-таки искажено оно было не ненавистью, а страхом. Этому стрелку было, наверное, не больше двадцати, может быть, ему впервые довелось участвовать в таком бою, и страх его естественен. «А я? – подумал Денисио. – Было ли мое лицо искажено ненавистью? Ведь должен же я ненавидеть этих сволочей, которые пришли в мой дом, чтобы, помимо всего прочего, убить и лично меня? Должен, или нет?»

Такими вопросами Денисио задавался не раз и не два. И долго над ними размышлял. Размышлял он примерно так: кто знает, почему пошел воевать вот этот самый стрелок, которого я убил? Легко сказать: «А ты отказался бы надеть военную форму…» Но тогда, наверняка – казнь. И не только казнить будут того, кто «сказал» приказу идти на войну нет, казнить наверняка будут и его мать, и отца, и детей, если они у него уже есть. Такой уж там у этой фашистской своры «порядок». Поэтому думать, будто каждый немецкий солдат или офицер, будь это пехотинец, танкист или авиатор – фашист, пожалуй, не стоит.

Денисио вдруг вспомнил подробный рассказ Николы Череды о том вылете, когда погиб Федор Ивлев. Немецкого летчика, который не выпустил по автобусам с детьми и по машине Федора ни одной пулеметной очереди, Микола назвал «музыкантом», хотя и не знал, что точно также его про себя назвал Федор Ивлев. «Я долго потом размышлял, – говорил Микола, – почему он, этот „музыкант“ летал так, будто не бой это был, а прогулочный полет. Ни разу не нажать на гашетку – это ж как надо было понимать? Вначале я пришел к выводу, что у него кончились боеприпасы, и ему просто нечем было стрелять. Во потом напрочь отбросил эту версию. Как у него могли кончиться боеприпасы, если он только-только прилетел и еще не успел ни разу выстрелить? Значит, не хотел стрелять, зная, что в автобусах ребятишки? Заговорила совесть? Дрогнула душа? Вспомнил, может, своих пацанят, оставленных где-то в Мюнхене, в Берлине или на какой-нибудь маленькой ферме? Но ведь мы все говорим, что у фашистов совесть уже давно молчит, а души, как таковой, нет вообще. Правильно. Но почему надо думать, что каждый немецкий солдат и офицер обязательно фашисты?»

Вот так в те короткие мгновения, когда «фокке-вульф» падал на землю в виде огромной шаровой молнии, думал и Денисио, провожая взглядом эту самую шаровую молнию с людьми, может быть, еще живыми. Пока живыми. Разве все они – и летчик, и штурман, и стрелок – обязательно фашисты?.. Нет, если честно говорить, Денисио не испытывал по отношению к ним абсолютно никакой жалости. «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет». Все правильно. Но именно вот в эти короткие мгновения Денисио как-то по-новому стал воспринимать свое отношение к своим врагам. Странное, и даже им самим не до конца осмысленное отношение: он продолжал, как и все честные люди на земле, люто ненавидеть всю фашистскую свору и всю немецкую армию в целом, но в то же время не испытывал особой ненависти к каждому – о-т-д-е-л-ь-н-о-м-у человеку-немцу. Хотя сам видел ненависть к себе постоянно. Он в-и-д-е-л ее в каждой кабине «мессера», «фокке-вульфа», «Хейнкеля», видел, как она незримо мчится к его «ЯКу», с земли в образе зенитного снаряда, он ощущал ее в воздухе, пропитанном немецкими солдатскими шинелями, запахами их походных кухонь, когда он, бывало, бреющим пролетал над той или иной немецкой частью. Правда, он эти запахи воспринимал как вонь сортиров, и ему казалось, что эта вонь и-з-го-т-о-в-л-е-н-а специально дли него, чтобы показать ему, как его ненавидят.

Однако проходило время – и Денисио чувствовал, как его мироощущение круто меняется, как грубеет его душа, и он уже начинает испытывать ненависть не просто к общей массе немецкой армии, а к каждой отдельной личности, представляющей эту армию, будь это рядовой солдат, офицер или генерал. Особенно это происходило с ним в те минуты, когда эскадрилья возвращалась после боевого вылета на аэродром и все уже знали, что кто-то вместе со всеми не вернулся и не вернется уже никогда; те, кто вернулся, не сговариваясь шли в конец летного поля, становились в крут, извлекали из кобур пистолеты и над аэродромом несся троекратный залп; потом они, прежде чем разойтись, долго стояли, положив руки друг другу на плечи, словно собираясь исполнить какой-то ритуальный танец, и молчали. Очень долго молчали. Но вот командир эскадрильи Микола Череда говорил:

– Они нам за это заплатят, суки!

Лейтенант Чапанин:

– Если бы я был в пехоте, я не стрелял бы в них, а давил вот этими руками. Как вшей. Каждого, кто попался бы под руку.

Денисио видел, как наливались кровью глаза Чапанина, какими жесткими становились его глаза. И думал: «Я тоже давил бы каждого, кто попался бы под руку. Каждого!» Теперь у него даже и мысли не было о том, что кто-то из немцев не виноват – раз виновата вся свора, значит, виноват и каждый в отдельности. Иначе и быть не может.

3

Они начали штурмовать танковые колонны с ходу. Вначале танки продолжали двигаться с той же скоростью, и даже не нарушая строя. Можно было подумать, что им плевать было на пушечный огонь штурмовиков, на, «эрэсы» которыми летчики «Илов» обстреливали колонны. Кое-кто из танкистов, пренебрегая опасностью, открывал башенные люки и строчил по самолетам из пулеметов. Но вот вспыхнул один танк, закрутился на месте – с перебитой гусеницей – другой, остановился третий. Несколько машин сошли с проселочных дорог и стали уходить в стороны, рассеиваясь по полю. А штурмовики (их было много, не меньше, наверное, трех десятков), пройдя от начала колонн до замыкающих танков, развернулись и снова пошли в атаку. Нельзя сказать, будто среди танкистов началась настоящая паника, но все же тот порядок, когда они шли один за другим почти вплотную, распался, а еще через десяток минут они заметались, бросаясь то влево, то вправо, то вдруг останавливаясь, чтобы через несколько секунд снова начать движение. Но несмотря ни на что, огонь по штурмовикам они не прекращали ни на минуту. Сверху Денисио видел, как вдруг шедший на высоте тридцати-сорока метров «Ил» загорелся, как его летчик хотел бы отвернуть в сторону и попытаться уйти подальше, чтобы совершить посадку, но, видимо, поняв, что это ему никак не удастся, направил штурмовик в средину сгрудившихся в одном месте танков и врезался в эту кучу; и Денисио услышал мощный взрыв, будто это взорвалась мощная бомба и выбросила к небу столб огня, дыма и скрежещущего металла. И еще Денисио показалось, будто он услышал, как застонала от боли земля, точно она была живым существом. А потом он представил – очень ярко и зримо – какая смертная тоска была в глазах летчика и стрелка-радиста штурмовика в этот последний миг, когда они уже знали, что сейчас погибнут, и что вот тот луч солнца, который как бы ненароком упал в их кабину, это последнее, что они видят в своей жизни… И сам Денисио вдруг почувствовал, как вот такая же смертная тоска, смешанная с горечью, жалостью и в то же время с ненавистью, захлестнула все его существо, корявыми руками сжала сердце и не отпускает.

– Седьмой, седьмой! – доносилось до Денисио будто из потустороннего мира, и хотя он ни на секунду не забывал, что это его позывные, он никак не мог понять, кто, откуда и зачем их произносит. – Седьмой, седьмой, какого хрена не отвечаешь?! Я – первый. Ты что, спишь, Денисио?!

Это, конечно, голос Миколы Череды. Он – первый. Ему надо ответить.

И он ответил. А командир эскадрильи сказал:

– Видишь левую танковую колонну? За ней – чертова уйма мотоциклистов, видишь?

– Вижу.

– Атакуй. Только не зарывайся. «Мессеров» пока нет. Появятся – скажу. Все понял?

– Все понял.

– Действуй.

Валерий Строгов сказал:

– Я тоже все понял. Атакуем чертову уйму мотоциклистов.

Он подстраивался под голос Миколы Череды, особенно когда произносил: «чертову уйму». Это и есть Валерий Строгов: на земле часто замкнутый, часто печальный, задумчивый, в воздухе, да еще когда предстоит или уже идет бой – совсем другой: насмешливый, ироничный – человек, которому сам черт не брат.

Тем же голосом добавил:

– Какого хрена не отвечаешь, седьмой! Ты понял, что я «все понял?»

Однако Денисио не мог ответить в таком же шутливом тоне. Перед глазами продолжала стоять все та же картина гибели штурмовика, и хотя он таких картин и в Испании, и здесь, на своей земле, повидал немало, каждый раз он чувствовал внутреннюю дрожь, от которой ему трудно было избавиться.

Немецких мотоциклов с колясками была действительно «чертова уйма». На каждом мотоцикле сидело по три автоматчика. У того, что сидел за рулем, автомат висел на шее, двое же других – один в кабине, другой на заднем сиденье – по мере того, как «Илы» приближались к хвосту колонны, открывали огонь из своих автоматов и строчили до тех пор, пока штурмовики не скрывались из виду. Правда, самолеты были защищены не такой уж слабой броней, но как известно, пуля-дура, ей лишь бы встретить какую-никакую цель, а там уж она сделает свое гнусное дело.

– Заходим на них стыла, – сказал Денисио Строгову. – Зря не смалить, наверняка еще придется драться с «мессерами».

Пролетев в стороне от колонны километров пять-шесть дальше мотоциклов, Денисио и его ведомый развернулись на 180 и крутым пикированием пошли на снижение. Денисио слышал, как по-сумасшедшему свистит у крыльев ветер, и ему казалось, будто и в нем самом тоже злобствует неукротимый ураган, да он и не хотел его укрощать – этот бушевавший в нем ураган был ему сейчас необходим как воздух, он вырывался из Денисио – и как бы хотя частично, освобождал его от кипевшей в нем лавы, которая жгла его душу; он смотрел на землю не отрывая глаз, однако видел не только немецких мотоциклистов, следующих за танками, но и вспыхнувший давеча штурмовик, и смертную тоску в глазах летчика и стрелка-радиста, и столб огня и дыма, взметнувшийся к небу после того, как «Ил» врезался в сгрудившиеся немецкие танки. Немецкие мотоциклисты, штурмовик, глаза летчика и стрелка-радиста, столб огня и дыма – все это мелькало перед глазами Денисио, и это было как наваждение, и оно мешало Денисио сосредоточиться на главном: цель приближалась к нему с молниеносной быстротой, ему надо было уже открывать огонь, возможно, надо было сманеврировать, чтобы не подставлять себя под трассы немецких автоматчиков, а он не делал ни того, ни другого, словно завороженный этим наваждением.

– Денисио! – пауза в долю секунду, и снова: – Денисио!

Может быть, Валерий Строгов обостренной своей интуицией понял, почувствовал состояние Денисио и окликнул его, не добавив больше ни слова, однако этого было достаточно, чтобы Денисио вдруг очнулся, очнулся и сам удивился тому, что с ним происходит. И он закричал неестественным, не своим, а чьим-то чужим, сорванным голосом:

– Огонь, Валерий! Дави их, гадов, Валерий!

И сам, снизившись почти до бреющего полета, открыл шквальный огонь, продолжая кричать что-то невразумительное, даже самому непонятное, не думая о том, что Валерий Строгов может посчитать его если не обезумевшим, то по меньшей мере слегка тронутым. А ему сейчас было на все наплевать, никому нет никакого дела – «тронутый» он или не «тронутый», в эти минуты, когда он видел, как переворачиваются вверх колесами мотоциклы, как они давят друг друга, видел перекошенные от страха рожи немцев, в эти минуты Денисио был по-настоящему счастлив, его переполняло чувство истинного удовлетворения от того, что он подвергает казни (именно так он сейчас думал) тех, кто повинен в смерти летчика и стрелка-радиста штурмовика и в смерти тысяч и тысяч других людей, ни в чем ни перед кем не виноватых.

– Зайдем еще раз, Валерий!

Немцы, видимо, учуяли, что взмывшие вверх истребители уходят не совсем, что они еще вернутся для повторной атаки. Теперь они рассыпались по полю между проселочными дорогами, а некоторые из них приблизились вплотную к танкам и шли под их прикрытием, рискуя, правда, попасть под огонь продолжающих атаки штурмовиков.

Денисио коротко сказал:

– Свободная охота!

– Понял, – ответил Валерий Строгов.

– Но из квадрата не выходить, – добавил Денисио. Он до сих пор не сомневался, что вот-вот для прикрытия своих танков немцы пришлют авиацию, с которой придется схватиться.

В данном случае «свободная охота» – значит выбирай себе любую цель и действуй самостоятельно, сообразуясь с конкретными условиями. Денисио увидел, как два мотоцикла, идя рядом, направились к недалекому овражку, предполагая в нем укрыться. Недалеко от этих двух слева и справа тоже в разные стороны мчались другие мотоциклы – и выбор у Денисио был большой. Однако он решил атаковать именно этих двух, потому что увидел, как автоматчики, сидевшие в кабинках, одновременно открыли по нему огонь. Одна из пулеметных очередей в нескольких местах пропорола фюзеляж, не задев, к счастью, рулей управления.

– Ах, сволочи! – выругался Денисио. – Я вам сейчас…

Хотя Денисио с необыкновенной точностью вел самолет, с удивительной виртуозностью производил сложные маневры, снова и снова бросая истребитель в атаку на преследуемую цель, эти точность и виртуозность скорее были инстинктивными, или, проще, механическими, сам же он, до крайности возбужденный, взвинченный, рассвирепевший, действовал как бы в полусознании, потому что мозг его был затемнен ненавистью… Пройдут годы и однажды Денисио, уже изрядно поседевший, уже чувствующий, как неостановимо уходит жизнь, вдруг вспомнит это поле, мечущихся по полю немецких мотоциклистов и себя, болезненно жаждущего видеть казненных им врагов, с затемненным ненавистью разумом, подумает: «Боже мой, как же мы могли порой терять те человеческие черты, которые впитали в себя с молоком матери..»

Но это будет не скоро.

До него донесся встревоженный голос командира эскадрильи Миколы Череды:

– Седьмой, седьмой, на место. Идут «худые». Понял?

– Понял – ответил Денисио.

Глава пятая
1

Любила Марфа Ивановна заглянуть к Полинке «на огонек», посидеть с ней за чашкой чая; а то и просто так, поговорить о том о сем, а больше о войне, как оно там все идет, худо ли, хорошо ли развиваются события. Самой Марфе Ивановне недосуг слушать радио, а Полинка, почитай, и не отходит от него, не пропускает ни одной Передачи, а потом и пересказывает обо всем своей хозяйке.

Бывает, что обе они, сидя рядышком на кушетке в Полинкиной комнате, начнут вспоминать о прошлом, как жилось им до войны и как не очень-то ценили ту, прошлую жизнь. И обоим женщинам казалось, что вот если бы это прошлое вернулось, они строили бы свою жизнь по-другому, хотя и не могли сказать – как бы они ее строили.

Бывало, правда, что Марфа Ивановна, жизнь которой мало походила на довоенную жизнь Полинки – в общем-то безмятежную – начинала рассказывать о таких вещах, которые повергали Полинку в ужас, и она верила Марфе Ивановне лишь потому, что знала: неправду та никогда не говорила и не скажет, такая уж натура у этой женщины.

Вот и сегодня, легонько отодвинув от себя пустую чашку, Марфа Ивановна рассказывала:

– Был у меня троюродный брат – Илья Дежкин. Мужик как мужик, работящий, тихий, такой, што и мухи не обидит. И был ишо один троюродный брат – Дементий Опятов, настоящая иуда скариотская, неведомо зачем таких женщины на свет рожают. Лучше бы давили их там, ишо унутри себя, тогда б, может, жизнь не така страшна была б… Ну вот… Забрали, значит, как-то Дементия в «органы» и сказали ему, што он есть троцкист и народный враг, а потому и подлежит уничтожению, как всякий троцкист, што идет противу народу. Дементий – на колени перед теми, которы забрали его; слезу до полу пустил и баит им: «Я, баит, никак не троцкист; а вам, если пощадите, верой и правдой до гробовой доски служить буду, всех народных врагов выдам вам по первому вашему приказу». Те у него спрашивают: «А ты много врагов и вражеских агентов знаешь»? «Щас, – отвечат Дементий, – пока не знаю, но из-под земли и со дна моря достану их, когда прикажете».

Ну вот… Набили, значит, Дементию морду, всего измутузили так, што и мама родная не признает, и бают ему: «Иди, – бают, – домой, всем насщет некрасивого твоего вида говори, што по пьянке с хулиганами подрался. А когда нам понадобишься, известим о том».

Поклонился им в ножки брательник мой троюродный Дементий и пошел. Вот проходит месяц, другой, третий, – а было то в тридцать седьмом годе, – всех разных троцкистов и других вредных агентов выловили, ловить больше вроде некого, а тем, што в органах, план, бают люди, выполнять по трицкистам надо, иначе самих – под корень. Вот тогда вызывают они Дементия и бают: «Ты, – бают, – помнишь свои обязательства? Насщет доставки нам сведений о трицкистах и прочих-разных?» «Помню, – отвечает, – ежели прикажете, завтра же сработаю».

Марфа Ивановна умолкла, снова пододвинула к себе чашку, налила заварки и кипятку из чайника, откусила кусочек сахара, отхлебнула глоток чая и продолжала:

– Ну вот… Глядим мы – и видим: то одного человека с нашей улицы схватят, то другого из соседней, впихнут в «воронок», на том дело и заклиниватца до следующего человека. Мы-то, грешные, про Дементия ништо не разумем, даже жалели его, как уже безвинно пострадавшего, узнали об нем только потом, а сперва и в головах про него ничего не держали. Сколько жизней невинных загубила эта иуда скариотская – одному Богу известно. Но вот как-то, по сильной пьянке, взболтнул Дементий второму моему троюродному брательнику Илье Дежкину:

– Видишь, – спрашиват у Ильи, – полушубок на мне новый? Видишь? Подарок это мне от властей за службу мою верную. И сапоги тож от властей…

– За каку ж таку службу тебе таки дороги подарки? – спрашиват Илья Дежкин… – По секрету могешь мне поведать?

– По особому секрету могу, – отвечат Дементий. – Да ежли проболташь кому, не сносить тебе головы… Вот ты, – продолжат Дементий, – хоть одного трицкиста пымал? Не пымал. А их, власти говорят, крутом пруд пруди. Вот я и…

Сказал так, да и заткнулся. Пьяный-пьяный, а все ж, хоть и поздно, да сообразил, што выдал себя. Даже, как потом рассказывал Илья, побледнел весь, затрясся. Илья же спрашиват:

– Значит, – спрашиват, – людьми торгуешь? За полушубок да за сапоги людей продаешь?

– Молчи! – кричит Дементий. – Молчи, Илья, не вводи во грех. Потому как шибко худо тебе могет быть…

– А Илья, Полинка, больной человек был, сердцем больной. По недели, бывало, лежит, дыхать ему нечем. Вот так-то… После того разговора с Дементием и совсем слег Илья. Лежит неделю, другую, на работу не ходит, лежит все. А потом случилось такое: пришли забирать его по доносу, значит, Дементия. Вроде трицкист Илья, и отсюда, как водится, враг народу. Это он-то, Илья, враг народу. Со смеху Богу душу отдать можно. Кроме коровьего да лошадиного навозу Илья в своей жизни ничего другого и не видал. При председателе колхоза он состоял, при личной председательской конюшне и при его домашнем коровнике. А тут – трицкист…

Ну вот… Пришли, у Ильи ж в это время с сердцем совсем никуда. Настя, женка его, говорит им, тем, што пришли:

– Дык он же еле дышит, – говорит, – он же помереть могет… Отпихнули ее и к Илье: «А ну вставай, не прикидывайся казанской сиротой! Кому сказано!» А Илья лежит, дыханье у нем гулкое, да и лицо – краше в гроб кладут. Тогда один тип – харя как у председательского кнуря – хватат Илью за руку и – рванет, и рванет с койки. Ну вот… Стащили, значит, и поволокли из хаты. Да только и до середки двора не дотащили, как подкосились у Ильи ноги, схватился он руками вот сюда, где сердце, и рухнул. Те туда, сюда, а чего уж там – мертвый Илья. Бросили они его на том же самом месте, где рухнул он, сели на машину и укатили. Вот так-то.

…Что ж делать? Помянули мы Илью кануном на паперти, дьякон наш голосистый пропел панихидку, на том дело и закончилось…

Полинка сидела на кушетке, подобрав ноги и обхватив руками колени. За окном уже стояла ночь и было видно, как крадется, точно хищный зверек, луна сквозь просвечиваемые ею разорванные облака.

Страшно было слушать Марфу Ивановну, и вспоминалось то далекое время, когда сама Полинка была совсем маленькой девчушкой и, свернувшись в комочек под одеялом, слушала, затаив дыханье, какую-нибудь страшную сказку, рассказываемую бабушкой. Мурашки бегали по коже, сердчишко сжималось и холодело, но слушать хотелось и дальше, и она просила: «Рассказывай, баушка, рассказывай».

Но то были сказки: даже детским своим умишком Полинка тогда понимала, что в жизни так не бывает, иначе она хоть раз бы да и увидела и бабу-ягу, и семиглавого змея, и птицу такую большую, что она может утащить в неведомые горы любого людоеда и бросить его на скалы.

То были сказки. А тут…

– Ну вот… – Продолжала Марфа Ивановна. – а потом пришли, забрали и Настю.

– А куда ж ребенок Настасьин делся? – спросила Полинка.

– Сестра Настина к себе его взяла. А ежли б не она, так я взяла б. Да через полтора года и саму Настю отпустили, вмешался, бают люди, какой-то добрый человек из «органов». Ты, дочка, не думай, што там одни собаки службу служат, есть там и добрые люди.

– Я тоже так думаю, – сказала. Полинка. – Недаром же в народе говорит: «Свет не без добрых людей».

– Вот-вот… Ну, а как ты сама, дочка? Гляжу на тебя, вроде как легче тебе, а?

– Легче, Марфа Ивановна. Голова теперь не так часто болит. Вот только тоска снедает. Устроиться бы куда-нибудь на работу, чтоб не сидеть целыми днями у окна. Но куда устроишься? Никакой у меня специальности нет, ничему-то я в жизни научиться не успела.

– А к себе, в эту саму эскадрилью, нельзя? Контора ж там у них есть.

Полинка и сама не раз об этом думала. Больше года прошло с тех пор, как погиб Федор, время хотя и не смогло совсем залечить ее раны, но все же зарубцевало их, сделало не такими, как прежде, болезненными, открытыми.

Материально она не нуждалась. Того, что получала по аттестату Денисио, ей хватало. Правда, вдруг начинала думать, что никакого права на деньги, получаемые по этому аттестату, она не имеет, ей даже казалось, что кое-кто смотрит на нее со скрытым злорадством – видали вы, мол, такую штучку, нигде не работает, а денежки есть… За какие-такие заслуги перед Андреем Денисовым она пользуется такими благами? Ей становилось стыдно и, жалуясь Марфе Ивановне, она говорила: «Больше не стану получать, лучшее голоду помру, но не стану. Так и напишу Денисио».

Марфа Ивановна покачивала головой: «Дурь-то человеческа – она как сибирска язва вредна. Дурь да зависть. Не понимашь? Дунися тебе от чистоты сердца помогат, а ты што?».

Все же она решила попытаться устроиться не работу – и для того, чтобы меньше тоска мучила, и чтобы быть независимой материально. Она, конечно, могла устроиться подсобной рабочей на каком-нибудь предприятии Тайжинска – рабочие руки везде были нужны позарез, но эскадрилья с ее людьми была для нее как бы родным домом и расставаться с ним она не хотела.

2

Как-то, разговорившись с Вероникой Трошиной, Полинка, поделилась с ней своими планами: она пойдет к начальнику штаба эскадрильи капитану Мезенцеву и попросит его дать ей любую работу. Она готова быть уборщицей, мойщицей самолетов, посыльной – кем угодно, лишь бы не сидеть дома, лишь бы быть поближе к людям.

Выслушав ее, Вероника долго молчала. И даже когда Полинка спросила: «Почему ты молчишь?», Вероника, глядя куда-то поверх головы Полинки, не произнесла ни слова.

– Да ты что, Вероника! – воскликнула Полинка. – Что с тобой?

– Ничего, – Вероника слабо улыбнулась. – Просто так, задумалась. – Сделав небольшую паузу, она продолжала. – А почему ты решила пойти к Мезенцеву, а не к Петру Никитичу командиру эскадрильи? Петр Никитич, по-моему, быстрее может это решить.

– Да как-то не совсем удобно обращаться к самому Петру Никитичу, – сказала Полинка. – Он ведь в основном летными делами занимается. А Виктор Григорьевич… Кстати, дня три назад встретил он меня на улице, спросил: «Чего никогда не заходите, Полина Сергеевна?» – Полинка шутливо толкнула локтем сидевшую рядом Веронику. – Так и назвал: «Полина Сергеевна». Я еще никогда ни от кого такого не слыхала. Вежливый он, Виктор Григорьевич. Ну, я ему ответила: «Чего ж я буду беспокоить вас, Виктор Григорьевич, в штабе, наверно, работы хватает». А он: «Могли бы, Полина Сергеевна, и домой ко мне вечерком заглянуть, я ведь, как вы знаете, один живу, тоскливо бывает одному. Зашли бы как-нибудь, поговорили бы о том о сем – и вы, и я тоску бы свою разогнали?»

– А ты что? – Вероника, к удивлению Полинки, спросила это как-то уж очень поспешно. И тут же, порывшись в лежавшей на коленях сумочке, извлекла из нее папиросы, спички и закурила. – А ты что? – переспросила она. – Что ты ему ответила? Обещала заглянуть? – Последнее слово она произнесла не то насмешливо, не то раздраженно.

– Обещала?

– Господи, ты куришь, Вероника? – воскликнула Полинка. – Зачем ты это делаешь? Раньше ты ведь не курила…

– Раньше… Раньше все было по-другому. И жизнь была другой и мы были совсем другими. Да ты мне так и не ответила. – Обещала ты Мезенцеву придти к нему домой или нет?

– Обещала, – все более удивляясь той нервной настойчивости, с какой Вероника «допрашивала» ее, ответила Полинка. Сказала, что загляну. Жаль мне его стало, Вероника. Понимаю я его, одинокий ведь человек. И знаешь что, у него и вправду тоска в глазах…

– Тоска?

– Да, тоска.

– А ты никогда не слыхала, что о Мезенцеве люди говорят? Не слыхала?

– Как-то Федя говорил о нем что-то. Вроде, Дон Жуан он. Но Федя не очень в это верил. Мало ли что люди болтают, говорил Федя. А ты что-нибудь конкретно знаешь?

Вероника пожала плечами:

– Конкретно? Она вдруг вспомнила (да никогда она ее и не забывала!) ту роковую ночь, когда пьяная, отчаявшаяся, бесстыдная – лежала обнаженная рядом с Мезенцевым после того, как, хотя и с отвращением, но все же отдалась ему ради того, чтобы Валерия не отправляли на фронт. Сколько раз Вероника, все это припоминая, думала: «Господи, полжизни отдала бы сейчас за то, чтоб кто-то меня уверил: ничего этого не было, все это тебе привиделось, все это было в отвратительном сне, который давно пора забыть». И сколько раз ей казалось, что если она расскажет о той страшной ночи какому-нибудь близкому человеку, ей сразу же станет легче, она сразу же почувствует, как упадет тяжесть с ее души.

Вот и теперь, глубоко, до ощутимой боли в легких, затягиваясь дымом папиросы, Вероника думала: «Сейчас я обо всем Полинке расскажу. Обо всем! Расскажу, как плакал Валерий, узнав, что его отправляют на войну, как страшилась я остаться одной в этом неуютном мире и как страдала и страдаю от мысли, что ее, Полинкин, Федор мог бы и до сих пор быть рядом с ней, как рядом со мной есть Валерий. Может быть, это и не так, но я иногда чувствую себя убийцей Федора Ивлева, и часто, просыпаясь ночью, покрываюсь холодным потом от сознания своей вины».

– Конкретно? – переспросила она Полинку, и та увидела, как часто дрожат Вероникины пальцы, когда та стряхивает папиросный пепел в блюдечко. – Нет, Полинка, конкретно я ничего не знаю. Недаром же люди говорят: «Чужая душа – потемки». Но иногда мне кажется, будто Мезенцев не тот человек, который умудряется ходить по грязи, ни разу не замаравшись. – Вероника снова затянулась папиросой. – Да разве он один такой? Разве мало на свете людей, которые лишь внешне кажутся чистыми? Мерзость, Полинка, мерзость крутом, иногда жить становится невмоготу, как подумаешь, насколько крутом мы погрязли в этой мерзости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю