Текст книги "Холодный туман"
Автор книги: Петр Лебеденко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
Спасибо тебе, дорогой Денисио, ты спас мне жизнь в этом бою и, думаю, спасешь еще не раз. Я поступил именно так, как ты поступал в Испании. Я летел в лоб „мессеру“ и никуда не отворачивал. И не пытался сделать какой-нибудь маневр, хотя, чего уж тут скрывать, мурашки бегают по телу, ладони вспотели, все тело – как пружина, готовая вот-вот лопнуть.
Ты, конечно, спросишь: „Значит, все-таки страшно?“ И я отвечу: „Да. Страшно…“ Откуда я знаю, какие нервы у немецкого летчика, тоже никуда не сворачивающего и, по всему видно, не собирающегося маневрировать? Может ведь так быть, что фашист давно уже набил руку на лобовых атаках и сейчас ожидает, когда я дрогну и отверну.
Да, дорогая Полинка, страшно вот с такой бешеной скоростью нестись навстречу своей смерти. Ведь пройдет несколько мгновений и, если никто из нас не уступит – мы столкнемся, мы, наверно, не успеем даже осознать, что от нас ничего не останется.
Но страх и трусость, Полинка, это совсем разные вещи. Думаешь, когда солдат в бою закрывает собой командира, он не испытывает страха? Или когда летчик, самолет которого подбит над территорией противника, уверен, что до своих ему не дотянуть, ищет солидную цель, чтобы сбросить на нее свою машину и погибнуть, не чувствует, как все в нем кричит от боли, потому что ему не хочется умирать?
Но и солдат и летчик, хотя и испытывают смертный страх, сделают свое дело, трус же никогда на заведомую гибель не решится. „Страх, – как говорит наш комиссар, – это естественное человеческое чувство, нормальный человек от него не застрахован, трусость же – это родная и кровная сестра подлости…“
Вот я опять отвлекся, но это потому, что мне все время хочется делиться с тобой своими мыслями, хочется делиться всем тем, чем я и мои друзья живем здесь, на фронте. Пишу тебе, а кажется, будто я сижу с тобой рядом, держу твои руки в своих руках и неторопливо обо всем рассказываю, а за окном нашего сибирского домика уже во всю шагает осень, по улицам вьюжат опавшие с деревьев листья, галдят собравшиеся улетать в теплые края грачи, а из кухни доносятся запахи поджариваемого Марфой Ивановной тетерева, и так нам с тобой уютно и хорошо, что и сказать об этом не скажешь. Но я, конечно, понимаю, ты с нетерпением ожидаешь продолжения моего рассказа о том, чем закончился наш бой с немецким летчиком.
Денисио и вправду хорошо изучил волчьи повадки фашистов. Наглые они беспредельно, когда двое или трое идут на одного нашего. Но в этот раз, хотя вокруг вертелась карусель боя, мы шли с ним один на один; ни я, да, наверно, и он ничего другого не замечали, нам обоим казалось, будто во всем небе нас только двое, до крайности озверевших человека с натянутыми, как струны, нервами, следящих друг за другом даже не глазами, а каждой нервной клеточкой.
Я-то твердо знал, что не отверну, но я не знал, как поступит немец. Если он тоже будет продолжать лететь тем же курсом, значит, через секунду-другую мы оба перестанем существовать.
Наверное, вначале я не увидел, а скорее почувствовал шестым, или еще каким-то там чувством, что фриц дрогнул, не выдержал, он еще ничего не сделал такого, чтобы я мог чему-то порадоваться, но будто какие-то невидимые токи с невиданной скоростью долетели от него до меня, и эти токи сказали мне о многом. И он взял ручку управления на себя, и его машина рванула вверх, едва не протаранив брюхом мой фонарь. Но я ведь ожидал этого с самого начала. Я, конечно, не знал, что именно фриц сделает: отвернет ли в сторону, заложит ли машину в пикирование или начнет уходить вверх, но ведь я поставил все на карту ради того, чтобы дождаться какого-нибудь маневра. И как только я увидел этот маневр, я тут же выпусти по брюху „мессера“ длинную очередь и, хотя глазами не успел проследить, что там с фрицем, у меня не осталось сомнений, с ним все кончено.
Так оно и было. Оглянувшись, я увидел падающий на землю клуб огня и дыма и тут только ощутил, что напряжение этих последних секунд вымотало меня до конца, и я не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, веки мои сами по себе опускались, во всем теле страшная пустота, а в голове – ни одной мысли.
Но это продолжалось недолго. Сбросив с себя оцепенение (другими словами такое состояние не назовешь), я осмотрелся вокруг. Карусель боя вертелась теперь далеко в стороне, из самого центра ее вдруг вывалился и пошел, объятый пламенем, „Ю-88“, а метрах в пятнадцати от него падал, таща за собой хвост черного дыма, наш „ишачок“. Мне показалось, будто это падает Микола Череда, но тут же услыхал его голос (вроде далекий, донесшийся к моему шлемофону чуть ли не из космоса):
– Я доконал его, командир! Каюк ему, говнюку!
И тут же в ответ Миколе:
– Выраженьица, Череда!!
Это командир нашей эскадрильи Булатов. Летчик – дай боже каждому таким быть! – он был по-настоящему интеллигентным человеком, и даже в бою не терпел разных вот таких „выраженьиц“, какими бы безобидными они ни были.
Потом Булатов спросил у Череды:
– Где твой ведомый?
Микола ответил:
– Федор Ивлев? Парень что надо. На моих глазах срубил одного „юнкерса“, а только сейчас отправил в царствие небесное фрица в „мессере“. Порядок, командир!
Бой затихал. Неожиданно-негаданно к нам на помощь пришла вторая эскадрилья нашего полка, с ходу ввязалась в драку, бомбардировщики начали сбрасывать бомбы куда попало, и уходить. А за ними – и „мессеры“. Покружившись над Белопольем несколько минут, Булатов дал команду и нам возвращаться на базу.
Вот так, Полинка, в одном бою мне удалось сбить два немецких самолета. На земле меня поздравляли, и радость моя была бы безграничной, если бы она ничем не была омрачена: в этом бою мы потеряла троих своих друзей. Погибли лейтенант Ивушкин, младший лейтенант Любовицкий и лейтенант Шагалов. Вечером выпили мы за их светлую память, да только на душе от этого не стало легче…
Хотел продолжить письмо и рассказать, как я срубил и третьего фрица, но слышу, как Микола Череда кричит: „Федор! Федор Ивлев!“
Это, наверняка, значит, что опять надо вылетать. Прилечу – закончу письмо…
… Уже поздний вечер, я сижу рядом с фронтовой коптилкой и продолжаю писать тебе неоконченное накануне письмо.
После того боя, где мне удалось сбить два немецких самолета, прошло четыре дня. Наши войска вдруг выбили немцев из нескольких населенных пунктов и отогнали их километров на двадцать пять на запад. Я не случайно употребил слова „вдруг выбили“, потому что для нас это было полной неожиданностью: мы ведь все время отступали, и никто не думал, что в ближайшее время не только остановим немцев, но – и хотя и не настолько, как хотелось бы, еще и отгоним их назад.
Мы сразу же всей эскадрильей перелетели поближе к фронту (радовались, как дети: теперь, мол, наши погонят фрицев без остановки, перелом, мол, наступил и сам черт нам не брат. Не думали-не гадали, что не пройдет и недели, как немцы снова двинут свои войска в наступление, и оно будет намного мощнее, чем прежние; и мы опять покатимся назад, оставляя свои города, села и деревни), и тут, в небольшой деревеньке, где нас расквартировали, я впервые увидел, что оставляют после себя фашисты.
Большую половину деревеньки они сожгли, все разграбили (тащили даже подушки, одеяла, детскую одежонку, все, что попадало под руку), забрали у крестьян последнюю картошку, муку, повыловили всех кур, не говоря уже о свиньях и коровах. На улице – пристреленные собаки, на маленькой площади – виселица, и рядом с ней – снятые, но еще не убранные жителями, тела трех мужчин и одной девушки, почти девочки, на шее которой дощечка: „Комсомолка“.
Страшная картина, дорогая Полинка, и я невольно подумал: „Не раз мы слышали по радио о зверствах немцев, но все как-то не верилось, не доходило до сознания. Думалось так: „Многое, наверное, преувеличено, сгущено, может быть для того, чтобы мы еще яростнее их ненавидели и не давали никакой пощады…“ А вот когда увидал все своими глазами. Трудно даже передать, какие чувства я испытал. Это была даже не просто ненависть, а что-то более сильное, от чего хотелось кричать, по-волчьи выть, скрежетать зубами“.
Мы стояли с Миколой Чередой у этой проклятой виселицы и никак не могли уйти от этого страшного зрелища, как будто какая-то неведомая сила удерживала нас; но вот подъехала телега, трое стариков бережно положили в нее трупы, делали они все это молча, угрюмо, на нас даже ни разу не взглянув, словно и мы были в чем-то виноваты. Потом один из них сказал: – Трогай, Ульян.
Скрепя несмазанными, разбитыми колесами, телега покатила к недалекому кладбищу, а к нам подошла пожилая женщина и глухо заговорила:
– Идите за мной. Определю вас на ночевку.
Она была закутана в старую дырявую шаль, закутана так, что оставались видными лишь ее глаза, странные глаза, Полинка, я таких еще никогда не видел. Они не казались ни жесткими, ни печальными, когда-то они, наверно, были темными, но сейчас выглядели совершенно бесцветными и сухими.
Ни разу не оглянувшись, она пошла вперед, а мы, чуть поотстав, тронулись за ней, и я спросил у Миколы:
– Ты заметил, какие у нее глаза?
Микола коротко ответил:
– Да она все выплакала.
Между тем женщина привела нас к деревянному домишке, отбросила крючок и, открыв дверь, сказала:
– Сюда. – Повернулась, чтобы уйти, но потом оглянулась и добавила: – Извиняйте, попотчевать нечем.
Микола сказал:
– У нас есть сухой паек. Зайдите, вместе перекусим.
– Благодарствую, – ответила женщина. – Лучше мальца подкормите.
И ушла.
Тут была всего одна комната, большая, темная, с глиняным полом, вначале мы ничего не могли разглядеть, потому что ставни снаружи были плотно закрыты, но потом Микола, чиркнув зажигалкой, увидал на столе коптилку, зажег ее, и мы осмотрелись. Повсюду разбросаны кучи тряпья, в углу, одна над другой, две иконы: распятый на кресте Христос и Георгий Победоносец на коне и с копьем, поражающий чудовище. И могильная, как в склепе, тишина. Мы долго стояли и прислушивались к этой тишине, было почему-то немножко жутко, и мы хотели уже покинуть такое неуютное обиталище, но Микола вдруг сказал:
– Ты слыхал, что сказала женщина? Она сказала: „Лучше подкормите мальца“. Но где же этот малец?
Он сидел, этот, малец, в другом темном углу, поджав ноги и обхватив колени руками, сидел не шевелясь, будто неживой, как затаившийся от страха мышонок, жалкая его фигурка словно вжалась в стену, и когда Микола, держа в руке коптилку, сделал к нему шаг-другой, малец закрыл глаза и закричал:
– Не надо, дяденьки! Я ничего не знаю…
Вот я пишу тебе, Полинка, что он закричал, он, наверно, и хотел закричать, но у него был настолько слабый голос, что мы еле услышали этот крик и с трудом разобрали слова. А потом мальца начала бить дрожь, но он заставил себя открыть глаза, и мы увидали в них такой безумный страх, что нам и самим почему-то стало страшно: Я спросил:
– Как тебя зовут, малыш?
Не знаю, понял ли он мой вопрос, расслышал ли мои слова, но, продолжая дрожать, он повторил:
– Я ничего не знаю, дяденьки! Я еще маленький…
Ему было, наверное, лет девять, не больше. Худенький, грязный, совсем белоголовый, он казался похожим на печального и всеми забытого гномика из сказки. Сидит и дрожит, думая, что дяденьки пришли сюда для того, чтобы с ним расправиться.
Микола, наконец, подсел к нему, осторожно положил руку на его плечо и сказал:
– Ты нас не бойся, малыш. Мы русские люди. Красная армия, понимаешь?
Теперь он долго молчал, переводя широко открытые глаза с Миколы на меня, потом с меня на Миколу и снова на меня. Слова Миколы с трудом доходили до его сознания, точно пробивались сквозь жесткую преграду, но все же пробивались. Дрожь его утихала, взгляд становился осмысленнее, а когда Я снова его спросил: „Так как же тебя зовут?“, он ответил:
– Олежка я. Олежка Кравчук. – С минуту помолчал и тревожно спросил: – Вы не будете меня бить, дяденьки?
– Зачем же мы будем тебя бить? – сказал Микола. – Давай-ка вставай, сейчас ужинать начнем.
И вот мы сидим за столом, Микола открыл банку тушенки, пододвинул ее Олежке и сказал:
– Ешь, Олежка Кравчук. Ешь, не стесняйся.
Однако мальчишка не сразу принялся за еду. Смотрел на банку с тушенкой так, точно не мог поверить, что все это ему не снится и что дяденьки не насмехаются над ним, а когда Микола повторил: „Да ты ешь, Олежка, ешь“, он вдруг запустил пальцы в банку, вытащил из нее изрядную долю ее содержимого и стал есть с такой жадностью, будто боясь, как бы все это у него не отняли.
… Ночь уже опустилась на землю, через короткие промежутки времени в небе начинали выть немецкие бомбардировщики, где-то далеко ухала дальнобойная артиллерия, а мы все сидели за столом, и Олежка, смахивая слезы, сбивчиво рассказывал о том, что произошло на его глазах. Когда это произошло, он не помнит. Может, два дня назад, может, больше: он ведь с тех пор из дому не выходил, сидел все время в углу и даже не знал, ночь на дворе или день.
А перед этим он был на улице и своими глазами видел, как немцы уходят из деревни. Туда, откуда пришли. Они грузили на машины все, что награбили, кричали, били подвернувшихся под руку людей, и больше всех усердствовал полицай дядька Семен, который до войны был учетчиком в колхозе.
А потом все стало стихать и ни одной машины в деревне не осталось, все, наверное, уехали, уехал, как думали, и полицай, люди, которые где-то прятались, начали возвращаться в свои дома. Пришла домой и сестра Олежки Нина, тоже где-то все время прятавшаяся от немцев. Олежка очень ей обрадовался, но Нина была вся заплаканная и сказала, что маму, как она узнала от людей, немцы расстреляли за деревней, не одну, конечно, а многих женщин, всех, у кого мужья были большевиками.
Вот так они, Олежка и Нина, сидели рядом на кровати и плакали, как вдруг кто-то сапогом распахнул дверь, и они увидели полицая дядьку Семена и двух немцев с автоматами. „А вот и она, голубушка, – сказал дядька Семен немцам, указывая на Нину. – Та самая комсомолочка. Магарыч с вас, господа немцы.“
Нина рванулась к двери, но дядька Семен отшвырнул ее назад и сказал немцам: „Берите ее, пока она еще тепленькая, а после я оттащу ее на площадь“. И ушел.
Тогда один немец передал другому свой автомат, схватил Нину и потащил к кровати. Тот, другой, стоял у двери, курил и посмеивался. А Нина стала по-дикому кричать, но немец ударил ее по голове и раз, и другой, совсем разорвал на ней платье и повалил на кровать. Олежка тоже закричал, бросился к Нине, но другой немец подошел к Олежке, схватил его, оттащил в угол и начал пинать сапогами в живот и по голове до тех пор, пока Олежка уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Он только смотрел на того немца, что навалился на Нину и что-то с ней делал, а Нина все кричала и билась под ним, но кричала она все тише и тише, пока совсем не затихла. А потом немцы поменялись местами, но Олежка уже больше ничего не видел и не слышал. Он пришел в себя уже тогда, когда снова вернулся полицай дядька Семен и сказал немцам: „Надо спешить“. Он и еще одни немец подхватили Нину под руки и поволокли. Больше Олежка ничего не знает…
А утром мы с Миколой Чередой парой вылетели на разведку, хорошо ее провели и думали, что все у нас сегодня вышло удачно, но километров за пятнадцать до аэродрома (простое ровное поле позади нашей деревеньки) на нас навалилась четверка „мессершмиттов“ и нам ничего не оставалось, как вступить с ними в бой. Мы, конечно, могли как-нибудь уйти, не приняв боя, тем более что возвращались разведанными, и так, пожалуй, мы и поступили бы, если бы перед нашими глазами не стояла картина сожженной деревни, Олежка Кравчук. Микола потом мне говорил, что никогда он еще не испытывал такого бешенства, как в этот раз, а я… Я тоже вроде потерял рассудок. Даже если бы на нас навалилась не четверка, а в пять раз больше немецких истребителей, все равно я не уклонился бы от драки с ними..
И вот что удивительно, дорогая Полинка. Несмотря на то, что я сейчас ненавидел фашистов особой ненавистью, ненавидел до дрожи в теле, все это не мешало мне вести бой с какой-то отчетливой ясностью в своих действиях, я как-то обостренно чувствовал свою машину, каждое ее движение, и мне казалось, что и она сейчас, как никогда, понимала меня, словно разделяя все мои чувства.
Четверка немцев разбилась на две пары – так им, конечно, удобнее было атаковать нас: одна пара атакует меня, другая – Миколу. Мы с Миколой сразу же разгадали их замысел. Микола даже сказал: „Это нам на, руку, Федя. Только держись поближе.“
Я и хотел удержаться поближе к нему, но это не удалось. Когда Микола стал атаковать ведущего одной, из пар и крикнул мне: „Прикрой, Федя!“, в это время я увидал, как один из „мессеров“ пикирует на меня сверху, а другой заходит в хвост. Мне пришлось заложить свою машину в глубокий вираж, иначе они срубили бы меня в два счета. Вот тут я и потерял Миколу. Ненадолго, правда, но потерял. Но этот мой глубокий вираж здорово мне помог: немец, который заходил мне в хвост, на секунду-другую замешкался и теперь уж не он, а я был у него на хвосте. И я нажал на гашетку. Дал по нему длинную очередь, он хотел сманеврировать, но опоздал, гад. Его „мессер“ завалился на одно крыло, потом на другое, я уже понял, что он готов, но удержаться, чтобы еще и еще раз не выпустить по нему трассу, не мог. И сделал это. Когда я в последний раз нажал на гашетку, „мессер“ вспыхнул и пошел кремле. Кажется, у меня тогда мелькнула мысль: „Это тебе за комсомолку Нину, сволочь!“
Тут я снова увидал Миколу. За ним гнался „мессер“ из второй пары, и я подумал, что если не успею отрезать этому „мессеру“ путь, Миколе несдобровать. Я бросил свой „ишачок“ наперерез, дал полный газ и оказался чуть ли не перед самым носом „мессера“. Конечно, он открыл по мне огонь, изрядно изрешетил левый борт моей машины, но немцу это стоило очень дорого: Микола вдруг пошел на петлю и когда вышел из нее, врезал в брюхо „мессера“ на всю катушку. „Мессер“ клюнул носом, свалился в штопор и исчез в наплывшем темном облаке…
Я не стану, Полинка, описывать, как продолжался этот бой, скажу только, что фрицы еще несколько минут дрались отчаянно, но ни нам, ни им больше ничего не удалось сделать. А когда мы приземлились на своем аэродроме и зарулили машины на временные стоянки, и я, и Микола еще долго нее могли выбраться из кабин: все наши силы остались там, где мы дрались, их не осталось даже для того, чтобы снять шлемы и открыть фонари. Я даже закрыл глаза и погрузился в какую-то странную полудрему, и опять передо мной замельтешили картины боя, белоголовый малец Олежка Кравчук, падающий на землю сбитый мной „мессер“, потом – снова Олежка.
А на другой день перед строем летчиков командир эскадрильи Булатов объявил:
– За мужество и отвагу, проявленные в боях с немецко-фашистскими захватчиками, лейтенант Николай Череда представлен к правительственной награде – ордену Красного Знамени, лейтенант Федор Ивлев – к ордену Красной Звезды. Командующим нашей воздушной армией представления к наградам утверждены.
После этого прошло еще два дня. И мы опять должны перебазироваться на новый аэродром: немцы снова начали наступление по всему нашему фронту и быстро продвигаются вперед. Перед тем, как улетать, я упросил шофера-бензозаправщика взять с собой Олежку Кравчука. „Потом, – сказал я шоферу, – мы подумаем, как с ним быть дальше.“
На этом я заканчиваю свое письмо, милая Полинка, крепко тебя обнимаю и целую. Твой Федор».
Глава третья
1
У Полинки была добрая отзывчивая душа и, наверное, в другое время она поплакала бы и искренне погоревала бы, прочитав в письме Федора о незнакомой ей комсомолке Нине и ее брате Олежке, но весть о том, что ее Федор награжден орденом («раз представлен к награде, – думала она, – значит получит ее обязательно»), как-то помимо ее воли затмила все остальное, затмила на время, потом она еще не однажды вспомнит и погорюет, и проникнется к фашистам еще большей ненавистью, сейчас же душа ее пела и ликовала. Полинке казалось, что если она сию же минуту не поделится радостью со своими друзьями, то ее просто разорвут не вмещающиеся в ней чувства.
Несколько раз перечитав письмо от первой до последней строчки, Полинка снова вложила листки в конверт и выбежала из дому. Остановившись у калитки, она в легкой растерянности подумала: «К кому сейчас пойти? Кто искренне разделит ее сумасшедшую радость?» Конечно, в первую очередь ей хотелось поделиться этой радостью с капитаном Шульгой, но все летчики были в этот час на, аэродроме, и вернутся они оттуда лишь поздно вечером. Бежать на аэродром? Глупо, ее могут не понять, да еще и посмеются над нею.
Разве, скажут, один твой Федор удостоен наград? На то, скажут, и война, чтобы люди совершали подвига, и за это их награждают.
И в это время пришла ее хозяйка Марфа Ивановна. Полинка бросилась к ней, усадила рядом с собой на скамейке у дома. Стоило Марфе Ивановне взглянуть в ее лицо, как она сразу все поняла.
– Весточка от Феди? Царь небесный, да ты вся вроде как светишься, будто солнышко господне внутри тебя перекатыватца… Ну, так што ж он пишет-то? Живой – здоровый?
– Ой, тетя Марфа! – воскликнула Полинка. – Орденом его наградили! Понимаете? Орденом! За мужество и отвагу!
Марфа Ивановна улыбнулась не только глазами, но и всеми своими морщинками. И сразу вроде как помолодела, будто и не чужой ей был Федор Ивлев, а сын родной, о котором она молилась, прося у небес всех ему благ.
– Так оно ж и должно быть, – сказала она, обнимая Полинку за плечи. – Он же, Федор твой, честной человек, а какой же честной человек худо станет биться с ворогами! Таки люди смертушку скорей примут на поле военном, чем руки перед ворогом вверх подымут… – Она на минуту умолкла, глаза ее затуманились слезами. – Я вот о чем щас подумала, дочка. Будь на воле мой Федор, да будь он щас на войне, он тоже скорей бы голову сложил за Россию-матушку, чем побег бы от германцев.
Эх, чего уж теперь думать-гадать об этом. Вот разумею же я, страшная идет война, и много народу поляжет в ней, а Бога молю об одном: освободили бы Федора, пошел он бы на войну и замолил бы там боями свой грех перед людьми…
– Оно так, наверно, и будет, тетя Марфа, – успокоила ее Полинка. – Не злостный же враг народа ваты муж, пересмотрят там его дело и отпустят, чтоб на фронт пошел он. Каждый ведь человек там нужен, каждый воин свой вклад должен внести.
– Дай-то Бог, дочка, дай-то Бог. Я и сама слыхала, бают люди, что многих освобождают из заключенья и отправляют на войну. Вот так-то… А теперь ты посиди маленько, а я обед сготовлю.
Марфа Ивановна ушла, а Полинка вдруг решила: «Пойду к Веронике Трошиной, поделюсь с ней радостью…»
Нельзя сказать, чтобы Полинка и Вероника были такими уж близкими подругами – не тянуло их почему-то друг к другу, не испытывали они раньше особенного желания к постоянному общению, хотя никогда не пробегала между ними черная кошка и ничего такого, чтобы они чувствовали антипатию одна к другой, не было и в помине. Они и не сторонились друг друга, при встречах делились немудреными новостями о своем житье-бытье, но что-то (что – они и сами не знали) их все-таки разделяло, не давало близко сойтись, и когда Полинка говорила об этом Федору, он пожимал плечами:
– А ты не переживай. У каждого человека может быть много хороших товарищей, много хороших приятелей, а истинный друг или истинная подруга – это совсем другое. Друг – это когда ты тоскуешь без него, когда его печаль – твоя печаль, его радость – твоя радость, и если он вдруг уходит из жизни, ты теряешь часть своей души.
– Часть своей души? – Полинка смотрела на Федора с нескрываемым удивлением. – А она есть у каждого человека?
– Конечно! Как же человек может быть без души?
Наступила длинная пауза. Полинка размышляла. И думала о Веронике. По ее мнению, если у Вероники и была душа, то она скрывала ее от всех людей. Может быть, даже от самой себя. Не было у нее той распахнутости, какой обладала Полинка. Посмотреть на нее со стороны, все казалось нормальным. Она умела быть Веселой, находила добрые слова, если они были нужны человеку, но за всем этим, как думала Полинка, скрывалось что-то затаенное, будто Вероника старалась прикрыть свою сущность, в которую никто не должен проникнуть. Полинка не очень-то и стремилась к этому – ей вполне хватало Федора, притом кроме Вероники были и другие женщины, с которыми Полинка всегда находила общий язык.
Но началась война, и все старые представления о дружбе и о жизни вообще заметно изменились, люди стали больше тянуться друг к другу, затушевывались разделяющие людей видимые и невидимые преграды, прощались, как правило, мелкие обиды, уходило все наносное и несущественное.
Особенно это касалось женщин. Создавался какой-то прочный клан, в котором на первом плане теперь выступало сочувствие друг другу, основанное на общей тревоге за тех, кто уже т-а-м, и кто может быть т-а-м завтра.
Почему же Полинка все-таки направилась именно к Веронике, а не к какой-нибудь другой жене летчика, с которой у нее хотя и не было особенной близкой дружбы, но к которой она испытывала более теплые чувства?
Дело в том, что она нисколько не сомневалась: Валерий Трошин и Федор были настоящими друзьями. Обоих их связывала не только неистребимая любовь к авиации, но и много общего в характерах, и прежде всего мужество, что в глазах Полинки считалось главным в каждом человеке, посвятившем свою жизнь этой профессии. Полинка не могла забыть той минуты, когда перед отлетом на фронт Валерий Трошин подошел к Федору и, протянув ему руку и на какой-то миг задержал ее в своей руке, заглянул Федору в глаза. Вначале Полинке показалось, будто в его взгляде мелькнуло смятение, совсем необычное смятение, Полинка не смогла понять, чем Оно вызвано, но тут же она подумала: «Валерий, конечно, огорчен, что именно Федора, а не его, замечательного летчика Трошина, посылают на фронт, но он не хочет открыто показать это своему другу. И это очень благородно с его стороны…»
Правда, у Полинки тут же возникла невольная мысль: «Почему уже потом, когда Федор улетел, Вероника не подошла к ней хотя бы на минуту? Разве им не было о чем поговорить? И еще: почему Вероника, стоя в стороне, казалась мрачной, не такой, как всегда? Завидовала? Но разве Федор или сама Полинка были в чем-то виноваты?»
Однако она тут же перестала об этом думать – все ее мысли были в ту минуту сосредоточены на Федоре, все остальное ее не могло трогать и ни на что другое она не в силах была реагировать.
А Вероника почему-то помнила только одно: вот к Федору Ивлеву один за другим подходят летчики, обнимают его, жмут руку, балагурят, а Полинка вдруг срывается с места и бежит, бежит подальше от самолета, от Федора, и Вероника смотрит на нее с удивлением, и ей кажется, будто с Полинкой происходит что-то совсем ладное, вроде того, что она на время потеряла рассудок и сама не знает – не ведает для чего, куда и зачем она бежит. Но когда увидела, как Полинка возвратилась к Федору с маленьким букетиком полевых цветочков и, разделив их на две части, одну отдала Федору, а другую, прижав к груди, оставила себе, в душе Вероники все дрогнуло, затрепетало и к горлу подступил ком, от которого она едва не задохнулась.
Эта картина, скорее похожая на сновидение, не раз и не два представала перед глазами Вероники, и однажды она, не выдержав, рассказала обо всем Валерию. Ой слушал ее с сосредоточенным вниманием, глядя поверх ее головы в окно, и Вероника подумала, что он понимает ее чувства, как вдруг Валерий громко рассмеялся и сказал:
– Господи, я никогда не думал, что ты такая сентиментальная. Букетик цветов, то да се – какая-то чертовщина. Выбрось ты все это из головы и думай о главном: мы вдвоем с тобой, мы не разлучаемся, я как могу выполняю свой долг и не думаю, что приношу родине меньше пользы, чем те, кто сейчас воюет.
Вероника ничего ему не ответила. Отошла к окну, распахнула его и долго смотрела в туманную мглу позднего вечера, вслушиваясь в тишину. Ничего тревожного в этой тишине не было, а ей казалось, что каждая ее нервная клетка в эту минуту заполнена совершенно необъяснимым волнением, от которого ей невозможно избавиться. Это было не то волнение, которое приятно будоражит кровь или навевает мечту, вызывает ощущение радости или тихой печали. Нет, сейчас оно было другим, от него хотелось кричать, плакать, даже биться в истерике, исторгая из себя гнев, раскаяние, боль. Она ощущала в груди приступы не испытываемого доселе холода и понимала, что ее рассудок не в силах ей в чем-то помочь. Как никогда прежде, она ненавидела саму себя и Валерия. Ненависть эта была тем более страшной, что Вероника понимала: до самых последних своих дней она не простит ни себе, ни ему. Она будет носить ее в себе как проклятье…
2
Она встретила Полинку с плохо скрытой растерянностью – это было видно по ее глазам, в которых Полинка заметила Непонятную для нее сумятицу чувств, и на короткое мгновение тоже слегка растерялась, не зная, чем это можно было объяснить. Однако Вероника тут же взяла себя в руки, обняла Полинку и, не отпуская ее от себя, сказала:
– А я-то думала, будто ты на меня за что-то рассердилась, потому так долго и не приходила. – Взглянула на улыбающуюся Полинку, на светящее радостью ее лицо и искренне оживилась:
– Вижу, вижу, что все у тебя хорошо. И безмерно этому рада. Наверно, добрые вести от Федора?
– Добрые. Очень добрые! – ответила Полинка. – Вот – только час назад получила от него письмо. Смотри, целое послание.
Она извлекла из сумочки пухлый конверт и показала Веронике.
– Знаешь, если бы он не был летчиком, то наверняка стал бы писателем. Читаю его послание и словно все вижу своими глазами. И смеюсь, и плачу, и все думаю, думаю о нем – ни минуты без него. Ты можешь меня понять?
Вероника ответила:
– Конечно… Пойдем-ка в ту комнату, расскажешь обо всем Валерию. Он дома, приболел. Температура не такая уж высокая, но ты же знаешь, к полетам в таких случаях не допускают.
Валерий сидел на кушетке с газетой в руках и, когда Вероника и Полинка вошли к нему, он встал, протянул Полинке руку.
– Здравствуй, Полинка. Краем уха слышал, получила от Федора послание. Что же он пишет? Все хорошо? Дерется, как лев?
Полинке не понравился его иронический тон, но она постаралась не придать этому значения. «Вот узнаешь сейчас, как он дерется, заговоришь по-другому, – подумала она и решила: сейчас прочитаю им все письмо от начала до конца. – Или не стоит? Что-то не видно, чтобы Валерий обрадовался моему приходу и проявил бы интерес к тому, как обстоят дела у Федора. А может, это нормально? Кто, собственно, для него и для Вероники мой Федор? И зачем вообще я сюда пришла? Разве обязательно люди должны разделять мои чувства?»