355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Лебеденко » Холодный туман » Текст книги (страница 4)
Холодный туман
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:32

Текст книги "Холодный туман"


Автор книги: Петр Лебеденко


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)

Потом мы дрались еще минут двадцать, и вот только теперь, вспоминая этот бой, понимаю, что дрался лично я почти безрассудно, не я, Федор Ивлев, сидел в своем истребителе, а какой-то вконец ошалелый человек, мало что соображающий, и если бы не Микола Череда и другие летчики (они, наверно, понимали, что со мной происходит. Может быть, они тоже вспоминали свои первые боевые вылеты и знали, что это такое такое), не упускавшие меня из виду, вряд ли я вернулся бы на землю.

И, к счастью на этот раз вернулись все, срубив двух «мессеров»: одного – Микола Череда, другого – двое других летчиков.

И вот что интересно, Полинка: лишь только мы зарулили на стоянку, в свои капониры, как к моему «ишачку» подошел командир эскадрильи Булатов и все семь дравшихся в этом бою летчиков. Сбросив парашют, я стоял облокотившись о крыло машины, а мой авиатехник Семен Медведев ходил вокруг истребителя и вслух, громко, чтобы все слышали, считал пробоины в фюзеляже и в хвостовом оперении: «Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать…»

А я все стоял, облокотившись о крыло машины, и ничего во мне сейчас не было, кроме непонятной вялости во всем теле, будто все из меня вытряхнули и осталась от меня одна оболочка: толкни меня – я упаду и буду валяться на земле с закрытыми глазами, ни о чем не думая, ничего не вспоминая. Только в ушах у меня все хрипел и хрипел голос Миколы Череды, голос, который будто проходил через мой мозг: «Федор, прикрой, мать твою так!.. Ивлев, куда ты делся, засранец?!»

А потом я так же вяло, будто не о себе, подумал: «Вот сейчас Микола начнет рассказывать, как я в первую же минуту боя потерял его и как затем ошалело метался туда-сюда, ничего, видно, не соображая, и никакой помощи никому от меня не было. Может быть, думал я, капитан Булатов ничего и не скажет, да и другие летчики промолчат, только с презрением поглядят на меня и разойдутся…»

Авиатехник же Семен Медведев продолжал считать:

– Двадцать одна, двадцать две, двадцать три, двадцать четыре… Двадцать четыре пробоины, товарищ командир эскадрильи. Придется латать…

И вот совсем для меня неожиданно Микола Череда подходит ко мне, обнимает за плечи и говорит:

– Спасибо тебе, Федор. Видел, как ты подставил себя под удар, прикрывая мой «ишачок». Вот они, двадцать четыре пробоины… Не сделай ты этого, не стоять бы сейчас на травушке-муравушке Миколе Череде.

А потом и капитан Булатов подошел и пожал мне руку, толкнул меня по-дружески плечом, улыбнулся.

– Так держать, лейтенант Ивлев. Так держать до тех пор, пока в небе не останется ни одного фашиста.

Мне бы что-то проговорить в ответ, поблагодарить всех этих славных, людей, а я не мог выдавить из себя ни слова, потому что слезы навертывались на глаза, а что это за слезы, ты милая Полинка, конечно, понимаешь…

Вот так закончился мой первый бой, а потом пошло и пошло, вылеты почти каждый день и даже не по одному разу на день, а по два и даже по три – четыре. Потому что немцы все наглеют и наглеют, и мы просто не можем не ввязываться в драки – нас ведь пока значительно меньше, чем их, хотя и лупим мы этих сволочей как надо, да только и они в долгу не остаются.

И все же должен тебе признаться, что лично я не сбил еще ни одного фашиста. В групповых боях – другое дело. Это когда идет карусель и кто-то атакует, кто-то прикрывает, небо все в приметных трассах, видишь, как задымил и пошел к земле то один «мессер» или «хейнкель», то другой, а кто его срубил – точно, наверное, никто не знает, потом, мол, на земле разберемся. Но вот я не могу сказать, что своими глазами видел, как от моей личной трассы пошел к земле хотя бы один фриц.

Правда, духом не падаю, Микола Череда говорит: «Хватка у тебя что надо, Федор, голову даю наотрез, что через месяца два на фюзеляже твоего „ишачка“ нарисуют не одну красную звездочку…»

И я тоже в этом уверен;.

Тоскую по тебе, родная моя Полинка, смертно; чего бы только не отдал, лишь бы увидеть тебя хоть на минутку, увидеть тебя, крепко обнять и поцеловать. Кланяйся всем нашим, всегда твой – Федор.

3

Только просыпается Полинка, и сразу же рука ее тянется под подушку, куда она на ночь кладет письмо своего Федора, извлекает его оттуда и, еще не встав с кровати, начинает снова и снова перечитывать каждую строчку и то смеется, то плачет, то опять смеется – всю ее захлестывает чувство нежности, и думает она только об одном: были бы у нее крылья, снялась бы она сейчас и полетела в те неведомые края, где находится Федор – тоже бы увидеть его хоть на минуту. Хоть на минуту…

Потом, прибрав в комнате и позавтракав, Полинка отправляется поближе к аэродрому – идти туда не более получаса. Широкая взлетная полоса тянется с севера на юг, а в полукилометре от нее начинается тайга. Полинка устраивается под елью или кедрачом и сидит так и час, и два, наблюдая, как взлетают и уходят в небо «ишачки». Там, в небе, летчики имитируют воздушные бои. Полинка знает, как называется каждая фигура высшего пилотажа. Кто-то крутит «бочку», кто-то делает боевой разворот, петлю, иммельман, кто-то срывается в штопор и, будто подбитый, падает к земле, и Полинка, затаив дыхание, смотрит с тревогой: а вдруг летчик не успеет вывести машину из этого штопора? Сердце ее учащенно бьется, Полинка даже чувствует, как кровь стучит в висках, но в это самое время «ишачок» выравнивается и крутой спиралью снова уходит в небо. И Полинка облегченно вздыхает.

А далеко в стороне один самолет на тросе тянет за собой что-то похожее на длинную-длинную грушу, а другой, выполнив какую-то сложную фигуру высшего пилотажа, стремительно приближается к этой «груше» и открывает по ней огонь. Полинке вдруг начинает казаться, что никакая там не «груша», а вражеский истребитель, и летчик, атакующий его, это Федор, и Полинка, вскочив с травы, кричит: «Ближе, ближе подойди, иначе промажешь».

Потом, опомнившись, начинает смеяться: «Ну и дурочка же я, ну и дурочка! Совсем ненормальная».

Уже конец сентября, однако для Сибири стоит необыкновенная теплынь, солнце, пробиваясь сквозь листву деревьев, по-летнему греет землю, молчит дремотная тайга, только где-то неподалеку, невзирая на гул моторов в небе, перекликаются кукушки. «Ку-ку, ку-ку, ку-ку», – прокричит одна и на время умолкнет, но тут же начинает долго, очень долго куковать другая, Полинке хочется спросить: «Кукушка-кукушка, скажи, сколько я буду жить?»

Однако она не спрашивает – боится. А вдруг кукушка вот в это самое мгновение умолкнет, и она, Полинка, начнет переживать, потеряет покой, ей будет казаться, что с ней может случиться какое-нибудь несчастье, а что же тогда будет с Федором?

Нет, ничего она у этих кукушек-прорицательниц спрашивать не станет! Ни к чему это. И без них Полинка прекрасно знает: у них с Федором впереди еще много-много лет счастливой жизни…

Она ложится на теплую мягкую траву и закрывает глаза. Она любит вот так лежать, иногда ни о чем не думая, хотя воспоминания – разве это не думы? Вот же неподалеку отсюда они с Федором прошлой зимой барахтались в снегу, и она говорила ему: «Феденька, научи меня, как мне выразить все, что у меня вот здесь. Научи меня таким словам, чтобы я могла сказать о моей любви к тебе. Все-все сказать, понимаешь?»

Она до сих пор помнит, что он ей тогда ответил. Помнит каждое его слово, будто говорил это только вчера. «Зачем же искать такие слова? Я и так все знаю, Полинка». «Все-все? – спросила она. – Ты уверен в этом? Ты все видишь, все чувствуешь?». «Все вижу и весе чувствую», – ответил он.

А в небе по-прежнему гудят моторы самолетов, кто-то из летчиков крутит «бочку», кто-то выполняет боевой разворот, делает иммельман, срывает машину в штопор, а потом крутой свечой или спиралью снова устремляет ее чуть ли не к самому солнцу. И хотя Полинка лежит с закрытыми глазами, ей кажется, будто все это она видит, и еще кажется, будто в одном из самолетов сидит ее Федор и оттуда, с поднебесной высоты, глядит на нее и улыбается ей.

И она тоже ему улыбается.

Ей очень не хочется возвращаться домой, но возвращаться надо, потому что хозяйка небольшого деревянного домика, где Полинка живет, вдруг занедужила и вот уже третий день не встает с постели, а больше никого около нее нет, и Полинке приходится во всем ей помогать. Марфа Ивановна – так зовут хозяйку – добрейшей души человек, женщина еще не старая, ей чуть за пятьдесят, но уже успела хлебнуть горюшка. Да еще какого!

– Мужа моего тоже Федором зовут, – рассказывала она Полинке. – А может, статься, што говореть тебе надо по-иному: не зовут, а звали. Потому как не знаю – не ведаю, живой он щас иль нету его в живых.

В тридцать восьмом годе это приключилось-то. Кум наш, Кондрат Машенин, – мы с Федором дочку его крестили, – колхозным сторожем работал. Вся охрана на ем держалась: и правление, и коровник, и свинарник, и амбар с зерном – все, значит, колхозное имущество. А он, Кондрат-то один, яко перст божий.

И вот под рождество Христово, в тридцать восьмом годе то было, и случилась беда. Зима в ту пору лютая стояла, пурга за пургой, а за ней мороз под сорок, а то и поболе бывало, вот как в ту ночь под рождество. Ну, Кондрат, от лютой стужи прятамшись, завернул опосля обхода володений своих в правление, разжег печку, пригрелся, да заснул. Сколько спал кум наш, неведомо, может, час, может, три, а проснувшись, в оконце увидал вроде как зарю небывалой яркости. Вышел поглядеть – и ахнул: горел коровник. Как был Кондрат без шапки и без кожушка своего, побежал на огонь. Царь небесный, што там сотворялось! Огонь клокочет, коровы ревут, дым кругом… Сбил Кондрат топором замок на дверях коровника, освободил, значит, животных, да не всех: двух коровенок да двух бычков годовалых не сумел спасти – сгорели.

Ну, суд, конечно. Как, мол, коровник загорелся? Кто его поджег Почему сторож ничего не знает, почему спал, не ходил с ружжом по володениям? Соучастник вредительства? Не иначе! А посему – десять годков тюрьмы, пущай посидит да подумает, как дальше жить-существовать будет…

Вот таки дела, понимаешь. Посадили Кондрата на ночь в амбар, завтра, мол, по этапу отправим. Только утром открыли амбар тот, а Кондрата и след простыл. Туда, сюда, в тайгу заглянули, по заимкам пошастали – нигде нету. Сгинул вроде человек. Пропал. И неделя прошла, и другая минула – нету…

И вот как-то ночью слышим мы с Федором – Гром, собака наша, как зальется, как зальется, ну вроде стая волков на Грома – напасть желат. Федор за ружжо да во двор. Вышел, бает мне потом, а под дверью человек лежит, жалобно стонет, весь в снегу и почти не шевелится. Поднял его под мышки Федор – и в хату. Глядим на того человека и глазам своим не верим. Матушка, царица небесная, да это ж кум наш Кондрат Машенин, щеки и нос черные, обмороженные значит, а в глазах – и страх, и тоска, и вроде моленье такое: спасите, дескать, от погибели, не чужие ж мы…

Раздели мы его, самогонкой растерли, горячих щей налила я ему, вот они очухался. И просит: «не выгоняйте, Бога ради, отсижусь у вас десяток дней, потом куда-нибудь подамся. В городишко какой ни на есть уйду, пристроюсь, а там видно будет».

Федор говорит ему:

– Эх, Кондрат, зря ж ты, все-таки, в бега ударился. Свершил ты преступленье и по-божески наказанье должен понести. Да и нас с Марфой во грех не вводи, нас ведь тоже к ответственности притянут.

Вот так сказал ему Федор, а Кондрат в слезы.

– Дак ведь погибну я в тюрьмах тех, десять годов это ж не десять ден, кончится моя там жизня…

Глядим мы на него с Федором и размышляем. Жалось к нему в души наши насквозь проникла, я, к примеру, глядя на него, тоже заплакала, Анютку, дочку его, котору мы с Федором крестили, вспомнила, и совсем все во мне защемило. И говорю Федору:

– А коль выгоним мы щас Кондрата, разве ж меньший грех на душу возьмем? Сгинет человек, мы с тобой, Федя, всю жизнь печалиться будем.

Подумал-подумал Федор и говорит:

– Эх, была не была, пускай по-вашему получатца. Пересиди, кум, десяток ден, а потом иди свою долю ищи…

Марфа Ивановна рассказывала медленно, часто останавливалась, надолго умолкая, словно к чему-то прислушиваясь. Потом, будто отогнав от себя нелегкие свои думы, продолжала:

– А через шесть ден, к вечеру уже дело шло, приходит к нам милиционер и говорит Федору:

– Был ты, Федор, честным человеком, а кем стал? Кем стал, спрашиваю? Преступником ты стал, Федор, потому как украваешь злостного же преступника. Понимашь, о чем я тебе толкую? Или не понимать?

Ну, молчит Федор, белый, как стенка, стоит перед милиционером, догадался, значит, што случаем увидал кто-то Кондрата и выдал властям.

А милиционер продолжат:.

– И за укрывательство злостного преступника ты, Федор, понесешь большое наказанье, а потому сразу выкладывай, где прячешь Кондрата. А не скажешь, хуже тебе будет.

Кондрат-то Машенин в спаленке в это время сидел, да все и слыхал. И вот видим мы, выходит он из спаленки, тож белый, как стенка, и говорит милиционеру:

– Вот он я, Кондрат Машенин, и не добровольно укрывал меня Федор, а по моему приказанью, потому как пригрозил я ему, што если выдаст он меня, то подкуплю человека и сожгет тот человек весь дом Федора. А теперь забирай меня, на том дело и покончим…

И опять надолго умолкает Марфа Ивановна, опять будто отгоняет от себя непрошенные мысли, затем продолжает:

– Вот ты скажи мне, дочка, как оно в жизни так получатца? Непутевый ведь человек Кондрат Машенин, а совесть в нем, значит, не покрыта коростой? Знал же он, што своими словами насчет угрозы Федору еще большую ношу на себя взваливает, а пошел на это. Пошел, слышь, безо всякого принуждения. Можешь объяснить такое?

– Что дальше-то было? – спросила тогда Полинка.

– А дальше такое было. Как начался новый суд, Федор на том суде и говорит: «Напраслину, граждане судьи, наговариват на себя Кондрат. Никакой угрозы он мне не высказывал, а укрыл я его по своей доброй воле, потому как жалко мне его стало. Виноват-то он виноват, дак все же не враг он нашему советскому народу, нету в нем ничего вражеского, а преступленье свое он совершил без злого умыслу. И ежели можно, то продадим мы с Машениным и дома свои, и все, што имеем, для возмещенья убытку колхоза…»

Ну, удалились судьи на совещанье, потом возвращаются и читают приговор, а в приговоре том говорится, што Кондрату Машенину за побег добавляется еще два года, а Федору моему за укрывательство злостного преступника приговаривается шесть годов заключенья. И угнали их обоих по этапу, и с тех пор, дочка, ни одной весточки ни от одного, ни от другого не было и нету… Сохрани их, матушка царица небесная, ежли они еще живые, а нету их на свете, так прости им грехи тяжкие и прими в царствие свое небесное…

4

Часто, часто вспоминала Полинка рассказ Марфы Ивановны, теснились в ее голове разные, не похожие друг на друга мысли. То проникалась она к мужу Марфы Ивановны и к Кондрату Машенину сочувствием, то вспыхивала острая к ним вражда, которая, правда, быстро угасала. Ну, размышляла она, виноваты люди, слов нет, но зачем же такая тяжкая кара, зачем такая жестокость?

Особенно болела душа у Полинки, когда приходила к Марфе Ивановне крестная ее дочь Анютка, худенькая, забитая, затурканная девчушка лет десяти, с такой тоской в глазах, что смотреть в них было страшно… «Меня в школе вредительницей называют, – говорила она, кулачками вытирая слезы. – Грозятся из школы выгнать. Мамку уже из колхоза выгнали, дом у нас отобрали, у деда мы теперь живем. А дед ахти какой злой, каждой коркой хлеба попрекает. „Дармоеды, – говорит, – нахлебники явились на мою голову“, А мы не дармоеды. Мамка с утра до вечера по хозяйству его работает, я тоже помогаю, да силушек у меня мало. Нагнусь с тряпкой полы помыть, а голова как закружится, хоть помирай…»

Марфа Ивановна не раз предлагала матери Анютки: «Переходите ко мне жить, вместе будет беду бедовать». Но та не соглашалась. И так, дескать, по нашей вине ты, Марфа, горе мыкаешь, а тут еще мы…

Полинка немало удивилась, когда войдя в дом, увидела Марфу Ивановну на ногах. Пошатываясь еще от слабости, та ходила по комнате и тряпкой, намотанной на длинную палку, подтирала пол. Потом села на табуретку, вздохнула.

– Еще маленечко, и совсем в себя приду. Бог миловал, отступила болезнь моя, легше мне стало.

– Полежали бы еще денек-второй, – посоветовала Полинка. – А то как бы хуже не было.

– Нельзя, дочка, – ответила Марфа Ивановна. – Человек должон от недугов своих обороняться, как от врагов лютых. Не будешь обороняться, они тебя скрутят так, што и дыхнуть не дадут. И в писании, слышь, записано: «И пока ходите вы по земле нашей грешной, носите свою ношу без жалоб и стенаний, и от бренного своего тела гоните прочь хворости разные, дабы не разъедали они ни тело ваше, ни душу…» Вот так-то, дочка. Оно даже зверь лесной завсегда старатца на ногах болезни перенести, потому как инстинкт ему подсказывает: ляжешь надолго, потом не встанешь.

С минуту всего лишь посидела Марфа Ивановна, затем встала, начала на стол накрывать.

– Пообедаем, што Бог послал, Полинка. Да и наливочки выпьем сладенькой, в честь моего выздоровленья. Сама ту наливочку из бруснички делала, крепость телу она придает. От Феденьки твоего ничего нету? За него мы тоже выпьем с тобой по глоточку, пускай хранит его на земле и на небе матушка наша, царица небесная. Бают люди, тяжко нашим воинам приходится в битвах с ворогом, да ты дочка, не держи сомненья: выдюжат люди русские, и вернется твой Феденька живым и здоровым. – Трижды перекрестилась Марфа Ивановна, подойдя к иконе, вздохнула: – Бог даст, и Федор мой вернется…

«17 октября 1941 г. Милая моя Полинка!

Думаю, что это мое письмо ты получишь быстро, потому как несколько летчиков нашего полка летят на „Дугласе“ за новыми машинами, и получать они их будут не так далеко от городишка, в котором ты живешь с Марфой Ивановной. Оттуда они и отправят тебе это письмо.

Идут тяжелые бои, Полинка, и на земле, и в воздухе. Немцы занимают один населенный пункт за другим, жгут села и города, тысячи наших беженцев бредут по дорогам в глубь России, и кажется, будто началось великое переселение народов. Страшно на все это смотреть, страшно и больно. Мы ведь думали как? Вот если начнется война, то бить мы будем своих врагов на их территории, и ни одного из них не пустим на свою землю. Помнишь песню: „Чужой земли мы не хотим не пяди, но и своей вершка не отдадим!“

А получается совсем не так. Не успели мы перебазироваться на аэродром восточнее прежнего, не успели сделать двух-трех боевых вылетов, как тут же поступает очередной приказ: „немцы снова прорвали оборону, и надо срочно перелетать на другой аэродром“.

Я вот написал тебе: „страшно и больно на все это смотреть…“ Но ты не думай, Полинка, будто мы тут запаниковали и готовы поднять лапки кверху. Микола Череда, с которым я по-прежнему летаю в паре, говорит: „ничего, мы этим гадам еще покажем, дайте нам только развернуться…“

Я тоже так думаю. Немцы ведь уже немало повоевали в Европе, поднакопили опыт, а мы только начали. Придет, придет и на нашу улицу праздник…

А теперь о себе. В прошлом письме я писал тебе, что лично не сбил еще ни одного фрица. И переживал от этого не знаю как. Теперь уже совсем не то, милая женушка. Теперь мне не стыдно смотреть людям в глаза: на моем личном счету уже три сбитых фрица, а как это произошло, я тебе сейчас опишу.

В первый раз произошло это 23 сентября, через два дня после того как я написал тебе первое письмо… Погода вдруг резко изменилась, тучи ушли, небо просветлело, и наши механики побежали к своим машинам. Всем было ясно, что через час-два, а то и меньше, эскадрилью поднимут в воздух. Но случилось это еще раньше. Мы сидели в столовой, доедая свой завтрак, болтали о том о сем, но вот вбегает в столовую авиатехник и кричит:

– Товарищи летчики, приказ – по самолетам!

Подхватывая шлемы и планшеты, мы помчались на аэродром.

Выстроились, ждем командира эскадрильи Булатова. Он прибежал бегом, на ходу отстегивая от ремня свой шлем и вытаскивая из планшетки карту. Даже забыв поздороваться, говорит:

– Все ко мне!

Разложил карту на крыле истребителя, ткнул в нее пальцем:

– Вот тут. По данным разведки, немцы намерены нанести мощный бомбовой удар по Белополью и потом бросить туда крупную танковую группу. Наша задача, как и задача всех эскадрилий полка, встретить немецкие бомбардировщики и истребители на подходе к Белополью и вступить с ними в бой. Предупреждаю, товарищи летчики, бои предстоят тяжелые, думаю, что немцев будет в полтора-два раза больше, чем нас. Но… – Он вновь свернул карту, сунул ее в планшетку, улыбнулся: – Нам ли к этому привыкать! Эскадрилью поведу я сам. В случае чего меня заменит командир звена Армен Саакян. Итак – по самолетам.

Мы вылетели через пять-шесть минут. К Белополью подлетели в тот самый миг, когда „юнкерсы“ уже готовились нанести первый удар. Как обычно, они выстроились в кильватер и одна из девяток стала выходить на цель. И тут мы услыхали в шлемофонах голос командира полка: „Эскадрилья Булатова атакует бомбовозы, эскадрильям Черемухова и Нестерова вступить в бои с истребителями противника!“

А потом – Микола Череда: „Федор, атакуем последнюю тройку!“

На этот раз он не приказывал, как обычно: „Прикрой, я атакую“. Нет, он сказал „атакуем“. И я понял, что мне самому надо выбирать одного „юнкерса“ из последней тройки и срубить его во что бы то ни стало.

Я видел, что Череда нацелился на замыкающего. „Юнкерсы“ летели близко друг к другу, почти крыло в крыло. И ихние стрелки сразу же открыли по нам бешеный огонь. Ты бы видела, Полинка, эту картину. Море, целое море огня, казалось, не осталось в небе ни одного дюйма, который бы не простреливался немцами. А Микола Череда… Господи, что это за человек, Микола Череда! Ведь один снаряд из пушки, одна даже короткая трасса могла в короткое время оборвать его жизнь, а Микола кричит в мой шлемофон: „Не дрейфь, Федька, это они смалят от страха, небось наложили уже в штаны!“ И смеется…

А мне не до смеха. Я-то знаю, что немецкие летчики не такие простаки, чтобы стрелять от страха, их не испугаешь, они, прости меня, в штаны при виде наших „ишачков“, да еще под прикрытием тучи „мессеров“, не наложат.

И вот чувствую, как пули впиваются в тело моего истребителя, как часто он вздрагивает, и я делаю „горку“, оказываюсь метров на пятьдесят выше „юнкерсов“ и оттуда, поймав в прицел кабину летчика и открыв огонь, пикирую на ведущего тройки. Если бы ты взглянула на меня в этот момент, наверное, испугалась бы. Нижняя губа моя прикушена так, что из нее выдавилась капелька крови, глаза, пожалуй, как у сумасшедшего, лицо перекошено так, что никто, наверно, меня в эту минуту не узнал бы. Правду сказать, я и сам не узнавал себя. Мой механик приладил на приборной доске небольшое зеркальце, пристроил для того, чтобы я мог видеть, что там делается позади моего „ишачка“. Правда, оно мне мало помогало, но я не снимал его, не желая обидеть человека, который обо мне заботился…

Так вот, когда я взглянул в это зеркальце и увидал в нем свое лицо, мне стало не по себе. Даже стыдно сказать, но я все же скажу: было в этот миг в моем лице что-то от дикаря, от зверя, и мало что от человека. Помнишь, как длинными зимними вечерами мы читали с тобой Толстого, Достоевского, Шолохова и поверили: „Сколько в каждом из них доброты и милосердия! Доброты и милосердия не просто к одному какому-нибудь человеку, а к Человечеству!“ I! еще мы говорили друг другу: „Вот и нам с тобой надо всегда быть и добрыми и милосердными. Потому что в этом заключается самое большое счастье…“

А тут… Куда оно подевалось? Уже позже, на земле, я подумал: „Но ведь Человечество и фашизм – непримиримые антиподы, между ними нет ничего близкого, поэтому, конечно, каждый из нас, как Микола Череда, не может не звереть“.

А тогда летел и вел прицельный огонь, и мне было на все наплевать, чем ближе я подлетаю к „юнкерсу“, тем четче вижу сидящего за штурвалом пилота, и хотя я не отрываю от него глаз, краем зрения вижу и стрелка, который строчит из пулемета. Он бешено вращает турель, рожа у него бледная, но мне наплевать и на эту рожу, и на его турель, для меня сейчас главное – это вмазать хотя бы десяток пуль в голову фрица за штурвалом.

И знаешь что, Полинка? Времени вроде нет и десятой доли секунды, чтобы о чем-то думать постороннем, но все же я за эти десятые доли секунды успеваю вспомнить, как рассказывал о своих первых боевых вылетах Микола Череда, как у него в первые мгновения рождался страх за свою жизнь, но тут же все это сменялось ненавистью. Вспомнил я и врезавшиеся в память слова Миколы: „Нет, Федор, помирать мне вот так не хочется, но, понимаешь зверею я, когда вижу фашистов. Настолько зверею, что темнеет в глазах…“

Вот и я тоже озверел в этот миг, но, к счастью, в глазах у меня не потемнело. Наоборот, я все видел так ясно, будто появилось во мне еще одно зрение, добавилось к тому, что навсегда у меня есть. Я видел, как летчик сделал какой-то знак своему стрелку, видел даже руки летчика, отжимающие от себя штурвал, чтобы ввести машину в крутое пике, видел и то, как он бросил на меня взгляд, в котором тоже не было страха, а ненависти ко мне было не меньше, чем у меня к нему.

И тут я нажал на гашетку. Коротко нажал, я был уверен, что не промахнусь, да и нельзя было промахнуться с такого близкого расстояния. Фонарь „юнкерса“ разлетелся вдребезги, и летчик, который вот только сейчас взглянул на меня с такой звериной ненавистью, теперь был трупом, в этом можно было не сомневаться. Он как-то неуклюже свесился на сиденье, руки его оторвались от штурвала, и неуправляемая машина пошла к земле. Я знал, что с машиной все кончено, через несколько секунд она врежется в землю, но я был уверен, что и штурман, и стрелок „юнкерса“ обязательно выбросятся с парашютом. И у меня возникло непреодолимое желание проследить за ними и расстрелять их в воздухе. Наверное, я так и поступил бы, хотя наш комиссар эскадрильи, тоже летчик, не раз говорил: „не знаю, как вы, ребята, а у меня рука не поднимается на тех, кто висит под куполами парашютов, ожидая смерти. Это все равно, что стрелять в безоружного человека…“ Микола Череда отвечал комиссару так: „стрелять в безоружного человека я тоже, пожалуй не стал бы, чтобы он потом не снился мне по ночам, но дело в том, что фашиста я за человека не считаю…“

Я был больше согласен с Миколой, чем с комиссаром, и, повторяю, у меня возникло желание проследить за живыми фрицами из сбитого мною „юнкерса“ и разделаться с ними, но тут услыхал в шлемофоне голос Миколы Череды: „Молодец Федор, так держать! – И сразу – встревоженно: Гляди, тебя атакует „мессер““.

Это меня сразу отрезвило. И только теперь я увидал метрах в ста впереди „мессершмитта“, идущего прямо мне в лоб. Уйти от него? Но как? Если отверну, он вмажет очередь в фюзеляж моего истребителя и от „ишачка“ полетят только клочья. Сделать свечу? Бесполезно: у „мессера“ вертикальная скорость больше, он догонит меня и расстреляет в два счета. То же самое произойдет, если я пойду на петлю.

Казалось, выхода никакого нет. Казалось, пришел конец…

Вот ты читаешь мое письмо, милая Полинка, и, пожалуй, думаешь: „Господи, ведь за это время перед глазами Федора должна пройти целая жизнь. Только он торжествовал победу над сбитым им немцем, только размышлял, разделаться ли ему с теми фашистами, которым, может быть, удастся выброситься с парашютами, вспоминал слова комиссара эскадрильи и Миколы Череды, увидал, наверно, и меня в маленьком сибирском городке, а тут еще надо принимать решение, что делать, чтобы не подставить себя под удар идущему в лоб немецкому истребителю, пережить минуту, которая, может статься, будет его последней минутой – как же все это вместить в сознание, которое лихорадочно бьется, как зверек в клетке, мечется, и от этого можно сойти с ума…“

Все это совсем не так, дорогая Полинка. У меня вряд ли найдутся такие слова, чтобы понятно объяснить тебе, как все происходит на самом деле. Но попробую…

Ты; конечно, не раз видела, как сверкает молния, когда вблизи тебя или над твоей головой грохочет гроза. Вот сверкнет она, молния, ты невольно зажмуришься, а когда откроешь глаза – все кажется куда светлее, чем было мгновение назад, яснее, отчетливее и прозрачнее.

Примерно то же самое происходит и в бою. Возможно, что в короткие минуты боя, перед лицом смертельной опасности перед тобой и вправду промелькнет вся твоя жизнь, и ты многое увидишь и многое вспомнишь, но все это – как блеск молнии в твоем сознании – короткий, почти неуловимый. Лично я думаю, что включается в работу п-о-д-с-о-з-н-а-н-и-е, инстинкт, все нервные центры, которые до этого могли дремать.

Вот я говорю: я увидал идущего мне в лоб немецкого истребителя и начинаю размышлять: что делать? Отвернуть? Сделать свечу? Пойти на петлю? Это я говорю, как бы исследуя свои поступки сейчас, когда все уже позади. А тогда? Если бы мне пришлось размышлять обо всем тогда, меня бы уже не было в живых. Представь себе: немец мчится прямо на меня, мчится с бешеной скоростью, а я сижу, размышляю, анализирую, исследую, ищу подходящие варианты боя. А немец? Он что – ожидает, когда я найду этот самый подходящий вариант?

Именно в бою подключаются все нервные центры и подсознание. Если у летчика все это заторможено – такому летчику в бою делать нечего. Ты только, ради Бога, не подумай, что я у тебя такой вот единственный „расторможенный“, такой вот летчик-ас, который всех немецких летчиков заткнет за пояс. Мне, например, до командира эскадрильи Булатова, до Миколы Череды и других наших еще ой как далеко.

… Ну так вот. Когда я понял, что встречи с „мессером“ мне не избежать и что в любой миг, сделав какой-нибудь неправильный маневр, я стану жертвой этого „мессера“, в этот самый миг и блеснула та спасительная для меня „молния“, благодаря которой я не лежу под обломками своего дорогого „ишачка“, а пишу тебе письмо. И знаешь, кого я увидел и услышал в блеске этой молнии? Нашего друга – командира отряда Андрея Денисова, „Денисио“, воевавшего в Испании против испанских, итальянских и немецких летчиков-фашистов. Да, именно его голос я услыхал, хотя Денисио и находился от меня за тысячи километров. „Там, в Испании, – говорил Денисио, – я хорошо изучил повадки этой волчьей стаи. Самое главное – не уходить от лобовой атаки. Ни при каких обстоятельствах. У тех, кто дерется за свободу, нервы в тысячу раз крепче, чем у них. Это – закон природы. (Он так и говорил: „это – закон природы“!). Рано или поздно фашист не выдержит и отвернет. И тогда бей!“


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю