Текст книги "Холодный туман"
Автор книги: Петр Лебеденко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)
Марфа Ивановна сказала:
– Уложить ее надо. А ты все ж сходи за доктором, сходи, милый… Ах, Федя, Федя… Да как же он там, да господи, такой человек…
3
Полинка слегла.
Проходил день за днем, а она все лежала в своей комнатушке, и когда кто-нибудь приходил ее проведать, она смотрела на такого человека совсем неузнавающими глазами, и о чем бы ей не говорили, Полинка, молчала, как будто ничего не слыша и никого не видя.
Врач, почти ежедневно посещавший Полинку, говорил капитану Шульге:
– Опасный шок. Весьма опасный.
– Может, в областную больницу? – спрашивал капитан Шульга.
– Вряд ли там чем-нибудь помогут. Нужно время… Хотя… Боюсь я, Петр Никитич, как бы… Тонкая у нее натура, у таких натур процессы здесь вот, – он пальцами прикоснулся к своей голове, – непредсказуемы. А в областную больницу… Поглядят-поглядят, да и сунут в психиатричку. А уж там… – врач горестно махнул рукой.
Прошел примерно месяц. Уже под вечер капитан Шульга и Денисио в очередной раз пошли проведать Полинку. Встретила их Марфа Ивановна, в сенцах тихо поведала:
– Ожила вроде. Ходит. Улыбатца. Да только вроде как заговариватца маленько. Говорит-говорит штой-то, а я никак не разберу.
Когда они вошли в комнату Полинки, она стояла у окна и не сразу обернулась, о чем-то задумавшись. Капитан Шульга тихо позвал:
– Полинка!
Она медленно, точно с неохотой, повернулась к ним лицом. Долго смотрела то на Петра Никитича, то на Денисио, молча приложила пальцы обеих рук к вискам, и вдруг широкая улыбка осветила ее лицо:
– Боже, Петр Никитич, Денисио! Садитесь, пожалуйста, сейчас чаем вас будем угощать. Будем, Марфа Ивановна? Такие дорогие гости… Сколько же времени я вас не видела! Сто лет, наверное…
– Да ты просто забыла, Полинка, – сказал Денисио. – Мы ведь позавчера с Петром Никитичем заходили к тебе.
– Позавчера? Да, да, позавчера. Забыла я. Память плохая стала… А вы все летаете? И Федя все летает. Вчера письмо от него получила. Хотите почитать? Сейчас найду его.
Она подошла к книжному шкафчику, бездумно стала переставлять книги с полки на полку.
– Вот тут у меня Некрасов. «А Дарья стояла и стыла в своем заколдованном сне…» Помните? А это откуда: «Печальный демон дух изгнанья, летал над грешною землей…» Опять забыла. Ну, чего же вы молчите? Федя вам тоже пишет? Или…
Умолкла на полуслове, подошла к дивану, села, опять потерла пальцами виски.
– Федя? Зачем вы о Феде? Его же нет, нет, понимаете? Ну зачем вы о Феде? Я уже все выплакала… Мы в прошлом году бродили-бродили с Федей по тайге, уже и ночь наступила, а нам никак не хочется возвращаться домой. Вот Федя и говорит: «Давай здесь заночуем, Полинка». Я говорю: «Давай!» Натаскали мы под старый кедрач лапника, легли, укрылись Фединым пиджаком и так нам хорошо рядышком, так хорошо, господи. А утром смотрим – на каждой травинке крохотные такие капельки росы. Росинки. Федя спрашивает у меня: «А откуда они берутся, эти капельки?» Я ему отвечаю… Знаете, что я ему отвечала? «Это, говорю, – ночь плакала, вот ее слезы еще и не высохли…»
– Чаем ты обещала нас побаловать, Полинка, – напомнил Петр Никитич.
– Да, да, конечно. Марфа Ивановна!.. Федя тоже так, бывало. Придет с полетов домой и сразу: «Чаю, Полинка!» Я ему говорю: «и какой же чай! Обедать будем». А он подхватит меня на руки и давай кружить по комнате. И оба смеемся, смеемся, как детишки малые… Денисио, чего это ты? А ну-ка дай я погляжу на тебя. Слезы на глазах! Почему, Денисио? Вспомнил что-нибудь печальное, да? Не надо. Хочешь, я спою тебе под гитару веселую песенку?
Сняла со стены гитару, перебрала струны, запела:
Потайными стежками, статная да ладная,
В туфельках с застежками, шла ты, ненаглядная.
Стежки, дорожки, трава-мурава,
Сердечком сережки – в сережках трава…
Хорошая песенка, Денисио?
Шла оврагом, садом ли, чтоб тебя не видели,
Чтобы словом, взглядами, люди не обидели.
Стежки дорожки, трава-мурава,
Сердечком сережки – в сережках трава…
Сколько раз я пела Феде эту песню! Сидим ют тут, бывало, сумерничаем, а потом Федя просит: «Спой, Полинка, про стежки-дорожки». И я пою. Вот так:
Этим чудным вечером, нам луна слукавила.
И вдвоем доверчиво нас с тобой оставила.
Стежки-дорожки, трава-мурава,
Сердечком сережки – в сережках трава…
Федя слушает, слушает, потом улыбнется и говорит: «А помнишь нашу первую встречу? Нам тогда тоже луна слукавила…» А как я могу не помнить. Тоже был поздний вечер, и мы вдвоем в зеленой роще, Федя маленько стесняется, а тут луна возьми и спрячься. Федя робко так: «Можно, я тебя поцелую?»
Полинка вдруг умолкла, сразу как-то ослабла, гитара выскользнула из ее рук и со стоном упала на пол, но Полинка этого и не заметила, плечи ее опустились и по щекам побежали слезы.
– Нет больше Феди, – прошептала она. – Нет и не будет. И меня не будет. Не хочу. Не хочу! – закричала она. – Зачем?!
Денисио осторожно обнял ее за плечи, стал успокаивать:
– Не надо так, Полинка. Не надо… Слышишь, не надо…
И не находил других слов, и не мог их найти, внутри у него что-то будто клокотало, боль заполнила каждую нервную клетку, и он боялся, что и сам сейчас не выдержит, сорвется, и, наверно, сорвался бы, если бы не Петр Никитич. Петр Никитич встал, взял Полинку за руки, поднял ее с дивана и спросил так буднично, словно никакого горя в этом доме нет и не было:
– Ты будешь нас поить чаем? Или нам уходить?
Полинка оторопело посмотрела на него, и было видно, что до нее не сразу дошел смысл его слов, она была еще там, в своем отчаянии, и долгое время не могла придти в себя и, как теперь часто это делала, подняла руки к вискам, пальцами начала поглаживать их и лишь потом сказала:
– Да, да, конечно. Извините меня, Петр Никитич. Я сейчас.
Она хотела встать и пойти на кухню, но появилась Марфа Ивановна с подносом в руках, на котором стояли чашки, заварной чайник, три блюдца с вареньем и несколько штук еще горячих шанежек.
– Садитесь за стол, дорогие гости, – пригласила она. – А ты будь за хозяйку, Полинка. Щас только и пить чай, вона оно што на дворе делается, будто все бесы из ада повыскочили и подняли таку свистопляску, прости меня, господи.
Полинка начала разливать чай по чашкам, а Денисио украдкой поглядывал на нее, не в силах понять, что происходит в этой несчастной головке. Только сейчас Полинка предавалась отчаянию, только минуту назад весь белый свет казался ей чем-то страшным, и ей хотелось уйти из него в небытие, а вот уже и улыбка растеклась по ее лицу, и глаза зажглись совсем по-иному, в них ничего не осталось ни от боли, ни от отчаяния.
– Федя, как сядет за стол, – говорила она оживленно, – так сразу и спрашивает у Марфы Ивановны: «А шанежки будут?» Правда, Марфа Ивановна? И когда он улетел на фронт, мы с Марфой Ивановной решили: только-только получим от него телеграмму о возвращении, тут же начинаем печь шанежки. Целую гору! Правда, Марфа Ивановна? Вот наши погнали немцев от Москвы… Здорово их погнали, Петр Никитич?
– Хорошо погнали, – ответил капитан Шульга.
– Федя, наверно, тоже сейчас там. Ему скоро новый самолет дадут. И его другу Миколе Череде… Что?.. Микола Череда его друг… После войны мы пригласим его к себе в гости… Правда, Марфа Ивановна?
– О господи, – тяжело вздохнула старая женщина.
4
Опять потянулись короткие сибирские дни и долгие ночи. Бушевали вьюги, трещали лютые морозы, от которых стонали вековые деревья; выли, подбираясь к окраинам городка, голодные волки; плакали женщины и дети – слепыми от слез глазами уставясь в похоронки.
И вот последняя ночь сорок первого…
Стоит командир эскадрильи капитан Шульга на крыльце клуба, слушает доносящиеся звуки музыки, с закрытыми глазами видит танцующие пары и думает о том, что какие бы катаклизмы не обрушивались на человечество, жизнь на земле продолжается, и сама Смерть, каждый день и каждую ночь вырывающая из жизни жертвы, не в силах эту жизнь остановить. И еще думает капитан Шульга о Полинке Ивлевой, чья судьба как бы переплетается с судьбами таких же несчастных женщин, свет для которых надолго, если не навсегда, погас в то мгновение, когда они прочитали страшные слова о гибели их близких.
Уже несколько раз Петр Никитич собирался вернуться в клуб, где летчики, механики, мотористы эскадрильи со своими домочадцами праздновали Новый год, но все не решался: тяжело ему будет видеть Полинку, знает он, что при виде ее опять защемит сердце, так защемит, будто ее несчастье – это его собственное, если не сильнее.
Но возвращаться было надо, надо было перебороть свою слабость, другого выхода Петр Никитич не видел.
Он вошел в тот момент, когда самодеятельный оркестр закончил играть какой-то вальс и танцующие выходили из круга. Капитан Шульга остановился у стены, глазами поискал Полинку.
В белом длинном платье с воланами, необыкновенно оживленная, сейчас как никогда красивая в этом своем нарядном платье, Полинка стояла у противоположной стены и, заглядывая в маленькое зеркальце, поправляла прическу. Но вот она спрятала зеркальце в сумочку, обвела взглядом зал и увидела Петра Никитича. Сделала к нему несколько шагов, но вдруг остановилась и звонким голосом провозгласила:
– Сейчас – белое танго. Дамы приглашают кавалеров. Прошу оркестр исполнить аргентинское танго.
Петр Никтич видел: на Полинку смотрят все без исключения. На всех лицах – улыбки, которые Полинка принимает как знак благодарности за то, что она взяла на себя миссию распорядительницы бала, хотя все эти улыбки выражают сочувствие, а в большей мере и сострадание, ведь ни для кого здесь не секрет, что Полинка после гибели Федора «тронулась умом». Однако сама Полинка далека от мысли, будто ее жалеют. Нет, все эти люди, думает она, любят ее, может быть, любят потому, что здесь нет ни одного человека, который бы не любил ее Федора, а она и Федор – это же одно и то же, к тому же Федор на фронте, а к таким людям относятся с особым уважением.
– Итак, – повторила она, продолжая выполнять миссию распорядительницы бала, – белое танго! Дамы выбирают и приглашают кавалеров!
И первая направилась к командиру эскадрильи капитану Шульге, чуть-чуть присела, как в реверансе, протянула к нему руки:
– Прошу вас, Петр Никитич.
– Спасибо, Полинка, – сказал Петр Никитич. – Я хоть и не ахти какой танцор, но с тобой станцую с превеликим удовольствием.
Валерий Трошин усмехнулся.
– Зачем ей все это нужно? Не могу поверить, будто она совсем не отдает себе отчета в том, что делает. Специально вызывает сочувствие? Но ведь это…
Вероника грубо его оборвала:
– Заткнись! Заткнись, слышишь! Или я при всех влеплю твое оплеуху. – Она окинула его презрительным взглядом и добавила: – Кому бы ни говорить о Полинке, только не тебе.
– А тебе? – зло спросил Валерий.
– И мне тоже. Потому что мы оба с тобой продажные души.
– Разыгрываешь покаяние? Не слишком ли поздно?
– Господи, какой же ты мерзавец!
– Не ори! Люди уже оглядываются. Продолжим дискуссию дома…
Полинка говорила Петру Никитичу:
– А вы притворщик, Петр Никитич. «Я хоть и не ахти какой танцор…» Да вы танцуете, как Бог. Ничуть не хуже Феди. А Федя… Если бы вы знали, как я по нем соскучилась. Даже ночью прислушиваюсь, не постучит ли в окошко. Чуть какой шорох, я вскакиваю с постели, настораживаюсь: вдруг это он… И так каждый день и каждую ночь… Вот и сейчас думаю: откроется дверь и весь заснеженный, в шлеме, в унтах, с планшеткой через плечо появляется он. Может, ведь такое быть, Петр Никитич? Ну скажите, может?
Она даже приостановилась и через плечо Петра Никитича начала смотреть на дверь. Рука капитана Шульги лежала на плече Полинки, и он почувствовал, как Полинка вся напряглась, а через две-три секунды это ее напряжение ушло, и она как-то сразу вся ослабла, обессилела, и Петр Никитич сказал:
– Ты устала, Полинка. Да и я тоже. Давай посидим. Или знаешь что? Я скажу Денисио, чтобы он проводил тебя. Попои его горячим чайком, он ведь один, как перст, поухаживай за ним. Договорились?
– Денисио? – спросила Полинка. – Хорошо. Пусть он меня проводит. Я люблю Денисио. Он очень хороший человек…
Глава шестая
1
В середине марта неожиданно пришла оттепель. За одну ночь пожелтели на крышах снеговые шапки, утром зазвенела капель, под снегом – пробивая себе дорожку – побежали ручьи.
Такое в этих краях случалось довольно редко, поэтому в раннюю весну никто не верил, а старики говорили:
– Ишо такой стукнет морозишша, што и на печи померзнешь. Так и случилось.
Через неделю «морозишш» действительно стукнул, да такой, как в январе и в феврале. От капели и ручейков – не осталось и следа, снег стал твердым, точно железо, опять от стужи постанывали, будто жалуясь, кедрачи и ели, даже зверье в тайге попряталось в свои норы.
А еще через неделю опять завьюжила пурга. Замела все дороги и тропки, под самые крыши нашвыряла такие снежные завалы, что хоть вылезай из избы через трубу.
В такую вот заполошную ночь, когда и собаку из дому не выгонишь, Денисио вдруг услыхал осторожный стук в деревянную ставню, даже не стук, а поцарапывание, как будто кто-то скреб по дереву. Он чутко прислушался, подумал, что все это ему показалось, но через несколько секунд те же самые звуки повторились, и тогда он, сняв со стены охотничье ружье, заложил в стволы патроны с жаканами, набросил на плечи меховую куртку и вышел в сенцы. Остановившись у двери, снова прислушался. Там, за дверью, некоторое время кроме воя пурги ничего не было слышно, Денисио уже хотел вернуться в комнату, когда до него донесся человеческий голос:
– Откройте.
– Кто это? – спросил Денисио.
Тот, кто стоял за дверью, спросил в свою очередь:
– Здесь живет Андрей Денисов? Денисио?
Сняв засов, Денисио открыл дверь. Снежный залп обдал его с головы до ног, на мгновение залепил глаза. А тот, кто стоял за дверью, спросил:
– Можно?
– Заходите, – сказал Денисио, пропуская мимо себя человека и закрывая дверь.
Человек был с ног до головы весь в снегу, узнать его в темной прихожей Денисио не мог, но голос этого позднего гостя что-то ему напоминал, и он сказал:
– Если вы к Андрею Денисову, так это я и есть.
– Денисио?
– Раздевайтесь. Закоченели, небось?
– Закоченел. Еще бы немного, и душа покинула бы тело.
И вот они в комнате. Денисио усадил человека поближе к еще не остывшей печке, тот, протянув к тлеющим углям руки, смотрел на Денисио и улыбался.
– Значит, не узнаешь?
…Ввалившиеся щеки, грязная щетина, спутанная рыжеватая шевелюра, а в глазах – мутноватых от стужи, и голодный блеск, и словно бы застывшая с давней поры озлобленность, и что-то по-детски жалобное, страдальческое.
– Не узнаю, – признался Денисио. – Вытащил из буфета стакан и бутылку с водкой, налил полстакана, на хлеб положил ломтик сала, сказал: – Выпей. Чтоб нутро оттаяло.
– Спасибо.
Человек маленькими глоточками выцедил водку, хлеб сперва понюхал, на секунду зажмурился от удовольствия и лишь потом принялся закусывать. Был он, как казалось Денисио, по-волчьи голоден, однако ел без жадности, откусывал от сала и хлеба маленькие кусочки и, опять жмурился.
– Слушай, Денисио, – покончив с едой, сказал человек. – Однажды летчики, летавшие на «СБ», получили задание сделать массированный налет на Сарагоссу. Там, насколько нам было известно, расположилось логово франкистов. Мы знали, что это будет нелегкое дело. «Мессера», «фиаты», «хейнкели» день и ночь роем кружились даже на дальних подступах к Сарагоссе, а наших «Москас» и «Чатос», как испанцы называли «И-15» и «И-16», было далеко не густо. Но там никто из нас с этим не считался, как не считаются наши летчики и сейчас, зная, что господство-то в воздухе не за нами… Правильно я говорю, Денисио?
Денисио молча кивнул.
– Ну вот. Рассказывать, как мы в тот день дрались с немецкими и итальянскими летчиками, наверно, не стоит – ты должен это помнить. Ты также должен помнить, как один наш «СБ» начал вдруг ковылять, точно старый инвалид, как сдох у него правый мотор, и машина пошла обратным курсом со снижением, ожидая, что через минуту-другую какой-нибудь «Мессер» или «Фиат» врежут на всю катушку, и это будет ее последним вылетом. Правда, ты не мог тогда знать, что стрелок в этом инвалиде-бомбардировщике был уже убит, штурман тяжело ранен, да и сам летчик считал себя покойником… Дай-ка, Денисио, мне папиросу, сколько уже дней не доводилось мне как следует покурить. О-о, «Казбек»! Спасибо тебе, Денисио… Так на чем я остановился? Да, и сам летчик уже считал себя покойником, особенно когда увидал, как на него пошли в атаку сразу три «Мессера». Можно было, конечно, выпрыгнуть с парашютом, но, во-первых, не бросать же раненного штурмана и, во-вторых, внизу – фашисты. А мы уже отлично знали, что они делают с пленными… Да-а! И вдруг летчик видит, как пристроился к нему «И-16»-й и показал крыльями: держись, мол, камарада, в беде тебя не оставлю…
И не оставил. Прикрывал меня всю обратную дорогу, до самого аэродрома. Дважды его атаковали мессера, но посмотрел бы ты со стороны, как дрался летчик на «ишачке». Посмотрел бы ты, как он классно срубил одного «мессера», а другого заставил смазать пятки.
– А потом, – сказал Денисио, – они оба сели на свой аэродром, и едва только зарулили в капониры, как подскочила санитарка, увезла убитого стрелка и раненного штурмана, а командир «СБ» подошел к «ишачку» и спросил у летчика: «Как тебя зовут, парень?» Парень ответил: «Денисио. А тебя?» «А меня – Николас». «Или?» – спросил Денисио. – «Николай Бабичев». «Значит, мы с тобой одного поля ягоды… Вылезай из машины, я по-братски тебя обниму. Если бы не ты… Я ведь уже считал себя покойничком… Давай, брат, договоримся: если оба останемся живы и вернемся домой, любыми путями разыщем друг друга и выпьем по сто пятьдесят фронтовых»…
– Вот и встретились, Денисио. Хотя и не в очень добрый час, но все же встретились. Плесни себе маленько, выпьем заказанные в тот день фронтовые. Чего смотришь на меня такими глазами? Трудно узнать того Николаса?
– Трудно.
– Будто с того света вернулся Николай Бабичев? Так?
– Так. Вроде как помяла тебя судьба-судьбишка.
– Помяла, брат. Изрядно помяла. А чего не спрашиваешь, как я тут оказался?
– Давай лучше все по порядку. С того дня, как вернулся из Испании. И вот до этой встречи.
– Это можно. Хотя и нелегко все вспоминать.
Рассказ Бабичева
В Одесском порту встречали их, как героев. Духовой оркестр, гирлянды цветов, пламенные речи. Пожилой моряк говорил с трибуны:
– Слушайте, товарищи, что сказала о воинах-интернационалистах великая дочь испанского народа Долорес Ибаррури: «Они отдали нам все: свою юность и свою зрелость, свои знания и свой опыт, свою кровь или свою жизнь, свои надежды, свои стремления. И ничего не требовали. Искали только свое место в борьбе. И почитали за честь для себя умирать за нас».
И опять музыка, овации, слезы на глазах у женщин, пионеры скандировали: «Слава! Слава! Слава!».
Николай Бабичев стоял у самой трибуны. Два ордена Красного Знамени на груди, портупея, прицепленный к поясу старенький шлем – самая дорогая реликвия, в котором он совершал боевые вылеты.
Кто-то с трибуны позвал:
– Товарищ летчик, поднимитесь сюда, скажите несколько слов.
И вот Бабичев на трибуне.
– Я хочу, чтобы мы все минутой молчания почтили память тех, кто погиб в первых схватках с фашистами. Я хочу, чтобы мы никогда о них не забывали. Я лично клянусь, что буду помнить своих товарищей до конца дней…
Когда он опустился с трибуны, к нему подошла седая женщина, обняла его и трижды поцеловала.
– Спасибо тебе, сынок. Мой сын остался там навсегда. Он был танкистом. Никто не должен забывать наших сыновей – ни мертвых, ни живых. Ты хорошо сказал. Такие слова поддерживают нас в самые горькие минуты…
Через месяц Бабичев был направлен в летную часть, где его сразу назначили командиром звена. В воздухе уже попахивало пороховым дымом, и хотя из официальных источников было известно, что войны с Германией в ближайшем будущем не ожидается, командиры летных частей особого покоя авиаторам не давали. Целыми днями, а порой и ночами в воздухе гудели моторы: летчики отрабатывали элементы боев – массированные удары по целям, маневры против зенитных батарей, одиночные и групповые вылеты в «тылы противника».
Звено Николая Бабичева отмечалось в приказах по части как лучшее звено по всем параметрам – сказывался опыт «Николаса», накопленный им в Испании. Часто на разборах полетов командир эскадрильи, предоставляя слово Бабичеву, говорил: «Я попросил бы все экипажи с особой внимательностью анализировать действия звена старшего лейтенанта Бабичева. Именно действия этого звена позволяют нам воочию убеждаться, что нашим самолетам по плечу выполнение самых сложных задач».
В авиачасти было много молодых летчиков и штурманов – вчерашних выпускников летных училищ. В свободное от полетов время они гурьбой ходили за Бабичевым, видя в нем своего кумира; он был для них человеком особенным, ни с кем не сравнимым, его рассказы о боях в Испании они слушали затаив дыхание, боясь пропустить хотя бы слово, они, наверно, страшно переживали, что им не довелось и теперь уже не доведется быть там, где пришлось побывать старшему лейтенанту, а он говорил: «У вас еще все впереди, вам еще, наверняка, придется подраться с таким же зверьем, с каким мы дрались в Испании». В ответ он слышал: «Хотя бы скорее…»
Бабичев понимал их желание показать себя, но сам думал, вспоминая тех, кто не вернулся вместе с ним домой: «Дай Бог, чтобы вам не довелось увидеть того, что довелось повидать нам».
Но вот наступил 1940-й.
До Николая Бабичева доходили слухи, будто кое-кого из его друзей-испанцев (так уж повелось, что интернационалистов, участвовавших в революционно-освободительной войне Испании, часто величали «испанцами») арестовывали. Называли даже имена и фамилии людей, которых Бабичев отлично знал. Однако он не мог в это поверить. Усмехался: «Алехандро? – Петр Александров, срубивший два „фиата“ и одного „хейнкеля“ в боях под Мадридом? Мишель – Мишка Родионов, на бреющем штурмовавший пригородный парк Мадрида Косо-дель-Кампо, где засели марокканцы. Подошел на своем „СБ“ по речке Мансанарес – и пошел поливать из пулеметов этих головорезов в разноцветных бурнусах… Или Андреас – Сеня Андреев, под Гвадалахарой вогнавший в землю пару „юнкерсов“? Какая чепуха, какая нелепица! Видно, кто-то с провокационной целью распускает подобные слухи. „Враги народа“… Какого народа, какие враги? Кто-то, конечно, сеет смуту. В мутной воде хотят половить рыбку…»
Нет, не мог в это поверить бывший летчик интернациональной эскадрильи Николас – Николай Бабичев. Не мог! Не хотел верить. А все же тревога закрадывалась в сердце, не давая покоя. Длинными зимними ночами лежал без сна, к чему-то прислушивался, часто поднимался с постели, бродил взад-вперед по своей комнатушке, иногда доставал из шкафа бутылку с водкой, выпивал два-три глотка, однако облегчения это не приносило.
А тут еще новое, какое-то непонятное отношение со стороны командира эскадрильи. Смотрит на Николая Бабичева такими глазами, что ни черта в этих взглядах не разберешь. То ли жалость, то ли настороженность, то ли сочувствие… Знает что-нибудь, чует, подозревает?
Ох, какие же длинные зимние ночи! Вроде не такую уж большую жизнь прожил Николай Бабичев, а начнешь ее вспоминать и кажется, будто ты все уже испытал и все изведал. Старик…
В одну из таких ночей услыхал Бабичев стук в дверь, насторожился. Друзья так не стучат – так громко, бесцеремонно, нахально. Да и с чего бы это друзья шастали по ночам?
Сколько боевых вылетов сделал летчик Николай Бабичев в Испании, сколько раз там смотрел в глаза костлявой, а вот такого, придавившего его страха, который нахлынул на него сейчас, не испытывал. Сразу как-то задеревенели ноги, стали непослушными, точно чужими. Еле-еле добрел до дверей, спросил хрипловатым голосом:
– Кто?
– Открой, Бабичев, – послышалось с улицы.
– Кто, спрашиваю?
– Открой, говорят! Или дверь ломать?
Их было двое. В форменных шинелях, в каракулевых шапках, в фетровых бурках, снизу подшитых желтой кожей. Один капитан, другой лейтенант.
Войдя в комнату, капитан сел за стол, лейтенант подошел к окну и остался стоять. Капитан сказал:
– Садись, Бабичев. Садись, садись, не стесняйся.
Лейтенант засмеялся:
– Он, наверно, не привык сидеть.
– Он летать привык, – сказал капитан. – Ему разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца – пламенный мотор. Правильно, Бабичев? Все выше, выше и выше…
Николай молчал… Было ясно, что и капитан и лейтенант – оттуда. Пришли, чтобы взять его? Ему ведь говорили, что они приходят ночью. Чтобы не было лишнего шума. И лишних свидетелей. Значит, все о, чем ему говорили, – правда? Дико, непонятно, но – правда? Алехандро, Мишель, Андреас – не слухи? Теперь настала и его, Бабичева, очередь?.. Да нет, тут какая-то ошибка. Сейчас эти двое о чем-то у него поспрашивают, что-то выяснят и уйдут. У них такая работа, они все время должны быть начеку. Кому же, как не чекистам, постоянно проявлять бдительность. Тем более сейчас, в такое необыкновенное для страны время…
Он сел за стол напротив капитана и внимательно на него посмотрел. Хорошее, открытое лицо. Усталые глаза, чистый, прорезанный лишь одной неглубокой морщиной лоб, волевой подбородок, немного тяжелый, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Смотрит капитан на Бабичева без всякого зла, скорее с любопытством – знает, конечно, что Бабичев воевал в Испании, ему, небось, интересно, как они там дрались с фашистами.
Капитан вдруг спросил:
– Ну что, Бабичев, будем друг с другом откровенны? Так ведь и для нас, и для тебя будет лучше, не правда ли? Меньше хлопот…
– А почему я должен быть не откровенным? – сказал Бабичев. – Мне нечего от вас скрывать, я с удовольствием отвечу на ваши вопросы.
– Умница, – сказал лейтенант, закуривая. Он тоже подошел к столу и пытливо взглянул на Бабичева. – Я всегда считал, что летчики – это не какая-нибудь шваль, а по-настоящему мужественные люди. Уж если в чем виноваты, то юлить не будут.
– Я не совсем вас понимаю, товарищ лейтенант, – Бабичев пожал плечами. – Что вы имеете в виду?
– Не понимаешь? – лейтенант настолько приблизил свое лицо к лицу Бабичева, что тот невольно отклонился. – Не надо, летчик. Ты все прекрасно понимаешь. И уж раз договорились быть откровенными, давай не будем отступать назад. Не будем?
Бабичев снова пожал плечами:
– Простите, но я действительно не могу понять, о чем вы…
В это время капитан расстегнул шинель, под которой на ремешке висела небольшая планшетка. Он не спеша открыл ее и извлек два исписанных мелким почерком листка. Положив их перед собой, также не спеша разгладил ладонью и, коротко взглянув на Бабичева, медленно, делая паузы почти после каждого слова, начал читать:
«Старший лейтенант Н. Д. Бабичев в часы, свободные от полетов, часто собирал нас, молодых летчиков, вроде бы для того, чтобы поделиться своим испанским опытом. Однако он не столько передавал нам свой этот опыт, сколько восхвалял немецкие самолеты „мессершмитты“ и „хейнкели“ и отличную, как он говорил, подготовленность фашистских летчиков. С ними, мол, не так-то легко справиться, как некоторые наивно полагают, среди них очень много настоящих асов. По сути дела, он исподволь запугивал нас, и мы вскоре поняли, что он ведет самую настоящую контрреволюционную работу. Если кто-нибудь из нас говорил: „Но вы все же со своими друзьями могли драться с фашистами, не всех же вас сбивали эти самые асы“, он отвечал: „Конечно, не всех. Мы тоже сбивали их, но это давалось не так легко. Потому, что наши истребители – „курносые“ и „мухи“ [1]1
«Курносые», или «чатос» – советские истребители «И-15», «мухи», или «москас» – истребители «И-16», как их прозвали испанские летчики-республиканцы.
[Закрыть]– прикрывали; уступали „мессерам“ и „хейнкелям“, да и итальянским „фиатам“ тоже“. Правда, Бабичев тут же добавлял: „Я говорю вам все это для того, чтобы вы отдавали все силы боевой учебе, чтобы вы были готовы к трудной борьбе, если нам все же придется вступить в схватку с фашистами“.
Но говорил он об этом ясно для чего: чтобы замаскировать свою вражескую сущность, показать себя этаким патриотом. Как-то я у него спросил: „Товарищ старший лейтенант, мы вот часто поем песню: „Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы“. Как вы думаете, мы и вправду уже сегодня готовы?“ Бабичев ушел от прямого ответа. Пожал плечами и сказал: „Я знаю одно: воевать с фашистами будет трудно. Очень трудно“. Ясно, что старший лейтенант Бабичев чистый пораженец, и нас настраивает в таком же духе…»
Капитан сложил листки и придавил их ладонью. Нет, не просто придавил, а с силой пристукнул по ним и спросил:
– Ну, что, Бабичев? Может, тебя хотят просто оклеветать? Или все тут верно?
Бабичев сказал:
– А разве вы считаете, что если нам придется воевать с фашистами, это будет легким делом?
– Вопросы задаю я! – прикрикнул капитан. – Я! А ты должен конкретно на них отвечать. Ясно?
Бабичев взглянул в лицо капитана и удивился: сейчас, вот в эту самую минуту, ничего доброго в его лице не осталось. Особенно в глазах. Как-то сразу потемневшие, они источали столько презрения, ненависти, злобы, что Бабичев невольно поежился. И подумал: «Неужели он и вправду верит, будто я настоящий враг? Это же чудовищно! И кто мог написать такое „обличение?“»
Не удержавшись, он спросил, хотя уже через мгновение понял наивность своего вопроса:
– Можно узнать, кто подписался под этим письмом?
– Бабичев! – лейтенант, о котором летчик вроде бы забыл, тыльной стороной своей руки, сжатой в кулак, уперся в подбородок Бабичева и рванул его вверх. Ему показалось, что у него хрустнули позвонки, такая острая боль прошла по телу. – Ты слышал, сволочь, что тебе сказали? Ты должен не спрашивать, а отвечать! Или ты там, в Испании, отучился понимать по-русски? Ну?!
Потом Бабичеву и самому трудно было вспомнить, что с ним в то мгновение произошло. Кажется, на время он перестал соображать. Словно волна какого-то звериного бешенства захлестнула все его существо – и тело, и мозг, и самую душу, и эта волна сорвала его с места, она сама бросила его к лейтенанту, сама подняла руку и нанесла мощный удар лейтенанту в лицо, и лейтенант, ничего подобного не ожидавший, упал на четвереньки и промычал что-то нечленораздельное, но тут же поднялся, а Бабичев, с перекошенным от ярости лицом, закричал:
– Сам ты сволочь! Кого оскорбляешь, проститутка!
Он пришел в себя в темном закутке с цементным полом, с крошечным зарешеченным оконцем, сквозь которое еле-еле пробивались тусклые полоски света. Все тело страшно болело – и от побоев (он так и не смог вспомнить, где его били: там, у него дома, или здесь), и от долгого лежанья на холодном цементе.
В камере, – а что он находился именно в камере, можно было не сомневаться, – не на что было ни сесть, ни лечь. С трудом поднявшись с пола, Бабичев прислонился спиной к такой же холодной, как пол, стене, ноги у него дрожали, он также ощущал, как все дрожит у него внутри, дрожит и холодеет, ему надо было отойти от этой ледяной стены, но он боялся сделать и шаг, потому что голова невероятно кружилась, и он знал, что сразу же упадет и потом не хватит сил, чтобы подняться.