Текст книги "Холодный туман"
Автор книги: Петр Лебеденко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
И штурмовики, и прикрывающие их истребители уже приближались к железнодорожному узлу, но пока не было ни одного залпа эрликонов, не было видно ни одной трассы крупнокалиберного пулемета, и можно было подумать, что немцы или забыли о такой простой вещи, как защита своего важного объекта от удара с воздуха, или настолько обнаглели, что не считают необходимым такую оборону организовать.
Однако никого из летчиков эта кажущаяся беспечность немцев ни на минуту не обманывала. Трудно выразить словами то ощущение, которое летчик испытывает в подобной ситуации. Ничего еще не видя, он чувствует, как затаилась земля, затаилась так, как затаивается хищный зверь, готовый броситься на свою жертву: он уже когти почти выпустил, и шерсть его встала дыбом, и в глазах у него одна за другой мелькают сотни молний, но – до самого последнего момента, до рокового прыжка он не подает никаких признаков жизни.
Да, земля тоже бывает похожей на затаившегося хищного зверя. Денисио познал это еще там, в Испании, где он впервые столкнулся с коварством фашистов. Тактику они перенесли и сюда и долгое время ее не меняли, надеясь, что наши летчики ее не сразу раскусят.
Шустиков, не отрывая взгляда от машины Денисио, в то же время не упускал из виду и землю. Он тоже ждал, что земля вот-вот заговорит. Шустиков, как и другие летчики, чувствовал: она, земля, уже ощетинилась, уже до предела напряглась, сейчас нужна хотя бы крохотная искорка – и все там взорвется, все сразу напомнит о войне и о том, что ты в своей маленькой, с земли похожей на скорлупку, машине фактически ничем не защищен; один снаряд эрликона, одна короткая пулеметная трасса, даже один удачный винтовочный выстрел могут прекратить твое бренное существование. Ну, что ты против всего этого сделаешь?
Раньше Шустиков почти никогда об этом не думал. А если и думал, то совсем по-другому. Он – в маленькой, похожей на скорлупку машине? А кто однажды, когда они вот также прикрывали «ильюшиных», навечно припечатал к земле штук пять немцев, смаливших по нему из двух эрликонов? Кто? Они смалили по нему, можно сказать, в упор, их трассы будто змеями облепляли его машину, а он («…Плевать я хотел на вас, сволочи, все равно вы меня не достанете!») из крутого пике, тоже в упор, поливал их из пулемета и пушки и видел, как они, точно крысы, разбегались в стороны и падали, раскинув руки, чтобы больше никогда не встать. Командир эскадрильи Микола Череда тогда кричал по радио осипшим голосом: «Ласточка, Ласточка, ты чего забурилась?» А потом, на земле, говорил: «Я думал, что товарищ Шустиков свихнулся. До земли осталось полста метров, а он все не выводит машину из пике… Ну, – прикидываю я, – сейчас врежется… Короче говоря, выговор тебе, Шустиков, за воздушное хулиганство. Ясно?» – «Ясно», – ответил тогда Шустиков. А командир эскадрильи Микола Череда продолжал: «За храбрость же выговор снимаю и объявляю благодарность» – «Тоже ясно», – ответил Шустиков.
А кто полмесяца назад свалил «лаптя»? «Ю-восемьдесят седьмой» – это не фунт прованского масла, как говорит Валерий Строгов. Четыре пулемета – если врежут, мало не будет. В тот раз эскадрилья – вся целиком – возвратилась на базу уже под вечер и Шустиков, прилетевший последним, уже заходил на посадку, когда вдруг услыхал: «„Ласточка“, впереди тебя по курсу – „лапоть“. Один. Высота не больше тысячи. Встречай его. Вылетаю на подмогу».
Это говорил Микола Череда. А Шустиков мгновенно прикинул: пока Микола вырулит, пока взлетит, пока наберет высоту – «лаптя» и след простынет. Значит, надо самому.
Он дал форсаж – и его истребитель с такой силой рванулся вверх, будто до этой минуты его что-то крепко удерживало, а потом отпустило, и он, освободившись от пут, ощутил свободу.
«Лапоть» тоже полез вверх, делая совсем неглубокий вираж, то ли готовясь к бою, то ли стараясь уйти от Шустикова. А Шустиков, набрав такую же высоту, на какой летел и «Ю-87», полез выше, рассчитывая ударить по бомбардировщику сверху. Но ему надо было торопиться: над ним и над «лаптем» висели густые облака – метров триста выше них; к ним-то – как верно определил Шустиков – и тянул теперь летчик бомбардировщика, намереваясь в них скрыться. Тянул он к облакам тяжело, можно было не сомневаться, что летел он не пустой.
И точно – через пяток секунд из машины посыпались тяжелые бомбы (во чисто поле, – как сказал себе Шустиков) и она, освободившись от груза, резко стала набирать высоту. В ту же самую минуту вокруг Шустикова сразу вдруг потемнело: огромное рваное облако, почти совсем черное – словно спеленало истребитель, бросило его вначале вверх, потом – вниз, затем мощный восходящий поток – снова швырнул его вверх, и тут же – в просвете, как в ярко освещенном окне, – Шустиков увидел своего противника.
Однако из бомбардировщика увидели Шустикова чуть раньше – и сразу же открыли по нему плотный огонь. Позже, когда они с Миколой Чередой и другими летчиками «разбирали по косточкам» (выражение Василь Иваныча Чапанина) этот короткий бой, все пришли к выводу: сделай Шустиков в то время какой-нибудь маневр, чтобы выйти из-под огня – он неминуемо погиб бы. Потому что любым маневром – он подставил бы себя под огонь еще уязвимее.
Но «разбирать по косточкам» воздушный бой на земле – это одно дело, совсем другое – принимать молниеносные решения в ход самого боя. На земле есть сколько угодно времени прикидывать, какой вариант маневра мог быть самым приемлемым. А там… Сколько времени там отпущено на раздумья? Денисио говорит: «Столько, сколько отделяет жизнь от смерти. Не больше ни на одно мгновение».
У Шустикова в тот раз времени для того, чтобы принять какое-то решение, было меньше мгновения. Его вообще у него не было. Совсем. У него складывалась такая же ситуация, как тогда, когда он пикировал на зенитную батарею эрликонов. С той лишь разницей, что теперь стреляли по нему не из эрликонов, а из пулеметов. Но стреляли тоже в упор. И Шустиков, – маленький, белобрысый летчик, на земле похожий на мальчишку, этот самый Шустиков, бросив свой истребитель на мощный немецкий бомбардировщик, бросив его так, точно решив таранить противника – заставил экипаж «лаптя» в ужасе содрогнуться и от этого ужаса потерять над собой контроль как раз на то мгновение, которое отделяет жизнь от смерти, и на это самое мгновение закрыть глаза, чтобы не увидеть своей гибели – этот самый Шустиков, до ломоты в ушах крича что-то невразумительное, вспышкой молнии проносясь над кабинами летчика и штурмана и, открыл по ним огонь из пулемета и пушки, стрелял по ним с такого близкого расстояния, что ему вдруг показалось, будто он услыхал их предсмертные крики, заглушившие его собственный голос.
И тут раздался голос командир эскадрильи Миколы Череды:
– «Ласточка», «Ласточка»…
Что хотел сказать комэск, Шустиков не знал, но он ответил:
– Я – «Ласточка». Я свалил «лаптя». Иду домой…
Из двух членов экипажа «Ю-87» в живых остался лишь один штурман. Вовремя покинута бомбардировщик, он опустился на парашюте неподалеку от аэродрома, и вскоре его привезли на КП. Это был высокого роста, с широкими плечами и могучей шеей борца, человек с двумя железными крестами на кителе, и с ясными, не замутненными страхом глазами, с нескрываемым любопытством разглядывающий русских летчиков. К их удивлению, штурман хотя и с трудом, но все же довольно сносно мог говорить по-русски. Когда ему показали Шустикова и сказали, что это он сбил их бомбардировщик, штурман, оглядев Шустикова с ног до головы, иронически усмехнулся:
– Этот малшик есть летчик? Он пошел на атака моя машина?
– Пошел на атака? – засмеялся Шустиков. – Твое счастье, что ты успел выпрыгнуть из своего «ботинка». Иначе ты тоже сыграл бы в ящик.
И все же немец не поверил, что именно «этот малшик» один, без всякой помощи, сбил его бомбардировщик, на котором находился опытный, заслуживший уважение самого Геринга и награжденный многими крестами, летчик. Немец так и сказал:
– Нет, это ваша шутка.
На что Шустиков ответил:
– Правильно, шутка. Чего-чего, а вот такие шутки я очень люблю. И шутить с вами подобным образом я буду часто…
– Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, – сказал Василь Иваныч Чапанин. – Ты, Шустиков, не козыряй, понял? Наше дело хвастовства не терпит.
А Шустиков и не хвастал. Он был уверен в себе. Он был убежден, что не родился еще тот немец, который вгонит его в землю. «Плевать я на них хотел! – сам себе говорил Шустиков. – Я буду вгонять их в землю, я! И точка!»
А потом вдруг свалилось на него вот это несчастье – полная убежденность в том, что он уже свое отлетал, что смерть его все время стоит у него за плечами. Шустиков не видит ее, но болезненно ощущает ее холодное дыхание. Как, когда с ним произошла такая перемена; Шустиков никому не рассказывал. Случилось это ночью, в необыкновенное по своему характеру ненастье. Вечер, когда сумерки уже легли на поселок, не предвещал ничего необычного: тихо угасала за окоемом вечерняя заря, одна за другой в спокойном небе зажигались звезды, в казалось бы, уснувшем воздухе застыли, даже не вздрагивая, листочки деревьев. Днем до одури грохотавшая канонада артиллерийской дуэли тоже почему-то смолкла, точно утомившись, и над миром разлилась такая благостная тишина, какую и в мирное время не всегда услышишь.
Вернувшись с аэродрома домой (при каждом перебазировании с одного аэродрома на другой их определяли на временное житье-бытье к жителям близлежащих от аэродрома поселков, и даже если им приходилось обитать в своих временных жилищах всего два-три дня, такое жилище они называли своим домом), Шустиков увидел на своей хозяйке красивое монисто. И вся Ксения Ларионовна выглядела какой-то праздничной, оживленной, жизнерадостной, хотя в другие дни с ее лица не сходила хмурость, порожденная тысячами житейских забот.
Шустиков из ее рассказа уже знал, что Ксения Ларионовна (сколько раз она просила его называть ее просто Ксеней: «Я ж недалеко от тебя по летам ушла, Гена. Ну, на три-четыре года, так разве ж это много», – однако Шустиков стеснялся, и продолжал называть хозяйку по имени и отчеству) за два года до войны вышла замуж за колхозного тракториста, прожила с ним чуть больше года, после чего разошлись «по обоюдному согласию: ни по одной статье не подошли друг к другу».
Взглянув на стол, Шустиков, улыбаясь, спросил:
– Праздник какой-нибудь, Ксения Ларионовна?
– Праздник, – подойдя поближе к нему и остановившись с ним совсем рядом, ответила хозяйка. – День ангела у меня сегодня, Гена. По правилам и по всем божеским обычаям – поздравлять меня надо.
– Так я с удовольствием! – сказал Шустиков. – От души поздравляю вас и желаю всего доброго, жаль, подарить нечего…
– Захочешь, так подаришь, – игриво заметила Ксения Ларионовна.
– Вот поцелуй меня – это и будет подарок. Да еще какой богатый! И хотелось бы сейчас Шустикову быть хоть немножко похожим на этакого опытного покорителя женских сердец, прошедшего в подобных делах «Крым и Рим и медные трубы», хотелось бы ему показать этой симпатичной и чем-то притягивающей к себе женщине, что ему, Геннадию Шустикову, сам черт не брат, и не впервой ему целоваться с любыми красавицами, но плохо, плохо все это у него получилось. Ну какого дьявола он вдруг залился краской от подбородка до кончиков ушей, чего это ему вдруг понадобилось в идиотской нерешительности переминаться с ноги на ногу, будто его внезапно уличили в каком-то неблаговидном поступке! А голос, голос-то какой! Не летчик – не так уж давно в упор расстрелявший команду зенитчиков около эрликонов и вогнавший в землю «лаптя» с увешанными железными крестами ассами на борту – а как раз тот – самый «малшик», о котором говорил немецкий штурман.
– Так поздравишь меня, Гена, одаришь своим поцелуем бедную, одинокую женщину?
Вроде бы шутливо обо всем этом говорила Ксения Ларионовна, вроде как немножко подсмеиваясь над своей просьбой, но Шустиков чувствовал – нет не шутит хозяйка, ей и вправду очень хочется, чтобы он ее поцеловал, по-настоящему, по-мужски. Кто знает, может с тех самых пор, как рассталась она с колхозным трактористом, ей ни разу и не довелось вкусить женской радости, не говоря уже о женском счастье. А какая человеческая душа не рвется навстречу, хотя бы скоротечному, нежному чувству, чтоб заглушить, если уж не совсем убить, другое: чувство одиночества….
Взглянув в ее ожидающие глаза, Шустиков все же решился, и уже хотел было поцеловать хозяйку в щеку, однако, Ксения Ларионовна как-то так повернулась к нему, что он тут же ощутил на своих губах ее губы – горячие, немножко влажные, вздрагивающие от нетерпения, а руки Ксении Ларионовны обвились вокруг шеи Шустикова, и она всем телом прильнула к нему так близко, прижалась так крепко, как никто никогда к нему не прижимался, и он еще ни разу в своей жизни не испытывал такого вот ощущения, от которого почему-то по-сумасшедшему кружится голова, и ты словно куда-то падаешь, летишь в бездонную пропасть, но тебе не только не страшно, а наоборот, у тебя захватывает дух от необъяснимого восторга.
Потом они сели за стол, и Ксения Ларионовна, видя, что Шустиков от смущения не знает, что делать, поторопилась налить ему и себе сразу по полстакана самодельной водки, от которой тоже, хотя и по-другому, захватывало дух, но от смущения уже через две-три минуты ничего не осталось, будто его и не было. Шустиков теперь смело смотрел в глаза хозяйки, называл ее Ксеней, целовал по-прежнему влажные и по-прежнему вздрагивающие от нетерпения губы, поглаживал упругое ее колено, и от прикосновения к нему по всему его телу бегали мурашки, тоже вызывающие в нем доселе не знакомые ему ощущения. Они, эти ощущения, настойчиво Шустикова куда-то звали, толкали его к каким-то неизведанным поступкам, к неизведанным действиям, на которые он должен был решиться, но он, по своей неопытности не зная, к-а-к-и-е действия он должен предпринять, терялся, в душе проклиная себя за то, что до сих пор не стал настоящим мужчиной и не познал того, что в его возрасте все (он был в этом уверен!) уже давно познали.
Но вот Ксения снова налила в стаканы этой мутноватой, прицельно стреляющей в голову жидкости, несколько минут посидела рядом с Шустиковым, пьянея больше от неумелых, но, может быть, потому еще более волнующих ласк Шустикова, чем от самодельной водки, потом встала и, едва заметно пошатываясь, направилась в свою спаленку. Она была настолько уверена, что Геннадий последует за ней, что даже ни разу не оглянулась.
И он последовал. Нет, он не был настолько пьян, чтобы действовать совсем бессознательно. Но опьянение делало его более решительным, более смелым. В конце концов, думал он, должно же э-т-о когда-то произойти, так почему не сейчас? Почему?
А Ксения, между тем, подойдя к кровати, села на нее и неторопливыми движениями сняла с себя кофту, юбку, сбросила чулки и начала стаскивать нижнюю рубашку. Она видела, что Шустиков глядит на нее, не отрывая глаз, следит за каждым ее движением, ему, кажется, даже дышать стало трудно, когда она предстала перед ним совсем обнаженной. Возможно, после Ксения Ларионовна и сама не раз будет диву даваться, как могла с таким откровенным бесстыдством вести себя в тот вечер, ведь она никогда не считала себя бесстыдницей, беспутной женщиной, но это после, а сейчас, взглянув на Шустикова, затуманенными желанием глазами, она позвала:
– Идем ко мне, милый… Идем, ничего не бойся…
Уже с первой минуты близости с ней он почувствовал, что ничего у него не получается. Наверно, ему не надо было пить той гадости, которая так неожиданно отняла у него силы. Несколько раз он пытался перебороть в себе свою мужскую слабость, но сделать это ему не удавалось. Он готов был кричать, выть от злости на самого себя, от стыда перед Ксенией, которая, все понимая, старалась его успокоить («ничего, милый, это бывает… это у многих бывает, когда в первый раз… Ты не расстраивайся, милый, полежи, отдохни…»), но потом на него вдруг навалилось что-то тяжелое, хотя и не осязаемое, а когда эта тяжесть схлынула, он почувствовал себя настолько опустошенным, что ему на миг стало страшно. Он хотел вскочить с постели, наспех одеться и бежать, бежать куда глаза глядят, только бы не находиться больше ни одной минуты рядом с женщиной, перед которой он так опозорился, не слышать ее прерывистого дыхания, не видеть ее неутоленного, как ему казалось, взгляда. Однако, Ксения и на этот раз без труда разгадала все.
– Я никуда тебя не отпущу, милый, – сказала она. – Я сама во всем виновата. Сама. А ты сейчас будешь спать. И ничего мне не возражай. Ничего. Спи и больше ни о чем не думай…
Так может только женщина. Только х-о-р-о-ш-а-я женщина. Ведь несколько минут назад она, отринув от себя совесть, стыдливость, уступая своему неукротимому желанию, отдалась этому неискушенному юноше, и не утолив своего желания, в душе источала на него невольный гнев – гнев не ума своего, а тела, – и вот, поняв как этот юноша ранен – уже всю вину берет на себя, и уже не нотки раздражения звучат в ее голосе, а что-то совсем другое: что-то материнское, по-матерински нежное, словно бы убаюкивающее…
И он уснул. Или забылся сном. Нет, это не было забытьём лихорадочным, когда нервные центры лишь расслабятся, но в любой миг могут взбунтоваться, – Шустиков точно погрузился в легкое беспамятство, оставив вне своего сознания все тревоги, все, что угнетало его и готово было бросить на необдуманный шаг.
Лежа рядом с ним и прислушиваясь к его тихому, как у мышонка, дыханию, Ксения старалась не сделать ни одного лишнего движения, она и вправду в эти минуты по-матерински оберегала его покой, думая, что завтра ему предстоит, как всегда, нелегкий день и один Бог знает, чем этот день закончится.
И вдруг за окном все вспыхнуло, все осветилось таким ярким светом, точно не одна, а сразу сотни молний прочертили небо от края до края, и тут же земля задрожала от мощных раскатов грома, задрожала так, будто внутри нее ожили давно уснувшие вулканы и теперь их страшная энергия сотрясает всю вселенную. Дрожала земля, дрожал дом, дрожала разбуженная река, а потом хлынул ливень; и – вначале легким вздохом пронесся над землей ветер, а затем рванул ставни, завыл в трубах и в кронах освещаемых каждую секунду деревьев, вздыбил волны на реке, погнал их от одного берега к другому.
Это был ураган, страшный, разрушительный, здесь такого не слышали и не видели много десятков лет, он, все сокрушая на своем пути, несся над землей как злая, сатанинская сила, и самым удивительным во всем этом было то, что он, будто из ада, ворвался сюда совершенно неожиданно: ведь несколько минут назад земля была погружена в бездумный покой, совеем не ведая, что над ней вот-вот разразится буря.
Быстро набросив на себя сорочку, Ксения вскочила с постели и, испуганная, заметалась по комнате, не зная, что делать. Она почему-то была уверена: вот сейчас, в следующую секунду, когда небо вновь загорится от молний, вспыхнет и ее домишко, а если не вспыхнет, то очередной удар грома развалит его – и она, Ксения, вместе с Геннадием окажется под его обломками.
Шустиков тоже был ошеломлен. В первое мгновение, когда молнии прочертили небо и он услыхал раскаты грома, ему показалось, будто где-то вблизи заговорили сразу десятки артиллерийских батарей. Еще не совеем очнувшись от своего забытья и плохо что соображая, он тоже вскочил с постели и кинулся к табуретке, на которой лежала его одежда и кобура с пистолетом, но тут же, увидев за окном блеснувшие молнии, он все понял и вернулся к кровати, куда через минуту-другую подошла и Ксения.
Они больше не ложились. Сели рядышком и так, в темноте, лишь временами освещаемые светом молний, молча сидели, касаясь плечами друг друга, но уже почему-то не испытывая при этом прежнего волнения и прежнего влечения. Словно пронесшийся над землей ураган каким-то образом разметал их греховные чувства в разные стороны, а взамен принес им умиротворение.
А время шло, ураган, отгрохотав, уходил на запад, эшелоны туч уползали за омытый ливнем окоем и оттуда, уже сквозь колеблющиеся сумерки просачивался розовый свет предутренней зари.
Ксения сказала:
– Я пойду, милый. Надо поглядеть, не наделала ли буря какой беды во дворе.
– Подожди, – попросил Шустиков. – Я хочу что-то тебе сказать, не знаю, правда, как начать.
– А ты не гадай – как, – улыбнулась Ксения. – Чай, мы с тобой не на исповеди.
– А может, и на исповеди, – без ответной улыбки проговорил Геннадий. – Все не так просто.
– Что – все, Гена? О чем ты? Ночь уже прошла, милый. И такой больше не будет. Стоит ли о ней печалиться?
– Я не о том, Ксеня. Я о другом. Ты, я вижу, мудрее меня. Вот и подскажи мне, как быть… Есть у меня девушка, которую я люблю. По-настоящему люблю, хотя ни разу даже и не поцеловал вот так, как тебя. У нас с ней все по-другому, не так, как с тобой. Глубже у нас с ней, ты уж прости за откровенность…
– Говори, говори, – сказала Ксения. – Говори, не стесняйся. Я все пойму, милый.
Нет, не было в голосе Ксении на досады, ни обиды, она, наверно, и вправду все понимала. А Шустиков продолжал:
– Как же я теперь с ней, со своей девушкой? Что я должен ей сказать? Больно ей будет, понимаешь, Ксеня? И мне было бы больно, если бы…
– А в чем же ты перед ней виноват? – энергично воскликнула Ксения. – Отчего ей должно быть больно?
Как отчего? – оторопело спросил Геннадий. – Разве то, что произошло между нами?..
– А что произошло? – ему показалось, будто она иронически усмехнулась. Это могло обидеть его, но не обидело. Потому что Ксения тут же с откровенным самоуничижением добавила: – Во всем виновата я! Слышишь? Я! Ты как был безгрешным, так им и остался. И тебе не в чем себя винить. И хулить твоя девушка должна не тебя, а меня… Только незачем ей обо всем знать. Незачем! Она не на войне, она не знает, что такое война. Она ведь далеко отсюда, да? Она не ждет, что завтра в ее дом ворвутся немцы и…
Неожиданно Ксения заплакала. Громко, навзрыд, с каким-то отчаянием, с какой-то вдруг прорвавшейся безысходной тоской, и это потрясло Шустикова, ему до боли стало жаль женщину, он протянул руку, но Ксения резко отстранилась и сказала:
– Не надо! Ничего не надо! – взглянула на окно, сквозь занавеску которого уже пробивался утренний свет. – Тебе пора, Гена.
Он молча оделся, повесил через плечо планшетку с полетными картами, пристегнул к ремню кобуру с пистолетом, взял в руки шлем. Пошел, остановился у порога, сказал:
– До свиданья, Ксения.
Она приблизилась к нему, обеими руками обхватила его голову и поцеловала в лоб.
– Прощай, милый. Благослови тебя господь… А ко мне больше не возвращайся. Не надо. Пускай найдут тебе другую хату.
7
На аэродром он сразу не пошел – было еще слишком рано. Не обращая внимания на журчащие под ногами ручьи, он, увидав за околицей утке успокоившуюся речку, направился к ней. Сел на пень от давно срубленного дерева, вытащил из кармана папиросу, закурил и стал задумчиво глядеть на воду. Заря вдали еще не совсем угасла, и ее далекие отблески румянили тихую гладь, и Шустикову казалось, будто перед ним лежит, бесшумно вздыхая, живое существо, такое же одинокое, как он сам в эту минуту; и душа у этого существа тоже ноет, отчего-то печалится и ее почему-то не радуют ни удивительные по красоте отблески зари, ни тишина, ни прорвавшееся сквозь эту тишину робкое щебетанье какой-то птахи.
Вот так он и сидел у реки и курил одну папиросу за другой, и если бы у него спросили, о чем он думает, или что вспоминает, или о чем мечтает, Геннадий Шустиков ничего ответить не смог бы. Потому что, как ни странно, ни о чем он сейчас не думал, ничего не вспоминал и ни о чем не мечтал. Даже то, что произошло ночью, что его этой ночью так потрясло, вдруг как-то само по себе от него ушло, будто все это случилось не с ним, а совсем с другим человеком, который не очень-то и принимает это близко к сердцу.
Ему было только непонятно, почему и отчего так печальна его душа, почему-то внезапно что-то болезненно защемит в груди, то сразу там станет совсем пусто и гулко, будто в огромном склепе, где испокон веку стоят забытые людьми гробницы. Такого с ним никогда еще не было. Он всегда говорил самому себе, что только начинает жить, все у него впереди, он был уверен, что родился под счастливой звездой – все у него сбывается, все ладится, никаких препятствий на его пути нет и не будет. Потому никогда до сих пор и не печалилась его душа, потому и не испытывал он до сих пор вот такой гулкой пустоты в самом себе.
Ему вдруг послышалось, будто кто-то его окликает. Он прислушался, долгое время все вокруг молчало, а потом опять: «Гена-а!»
Кажется, голос Ксении. Далекий, полный тоски, голос. Затем снова все смолкло, да если бы и повторилось, он не откликнулся бы. Она же сама сказала: «Ко мне больше не возвращайся…» А если бы и не сказала, он все равно не вернулся бы. Зачем?
Шустиков снова закурил и подумал: «Уже пора идти. Скоро будет совсем светло». И в это время над ним пролетела какая-то большая птица. Пролетела так низко, что на него даже повеяло ветром от ее крыльев. Ветер этот, ударивший в его лицо, был необычно холодным, сырым и каким-то мертвым, такой ветер, подумал Геннадий, бывает на заброшенном кладбище. Он ни разу в жизни не был на заброшенном кладбище и не знал, почему ему так подумалось. Он даже тоскливо усмехнулся: то склеп с гробницами, то мертвый ветер, то заброшенное кладбище…
И вот в эту самую минуту он и почувствовал, как в мозг его, на мгновение точно опалив огнем сознание, ворвалась мысль, которая показалась ему какой-то живой материей – грубой, всеподавляющей, не оставляющей никаких проблесков для надежд – мысль о том, что боль его души, его тоска и печаль – это явления совсем не случайные, это предвестие скорого его расставания с жизнью. Да, да, скорого его расставания с жизнью. Разве он это не чувствует? Или страх заставляет его обманывать самого себя?
Он встал, посмотрел на реку, с которой уже сошел румянец зари, и она побледнела, как женщина, смывшая со своих щек румяна, окинул взглядом тоже побледневший окоем и медленно, по-старчески передвигая ногами, пошел к аэродрому. «Страх? – спросил он у себя. – А разве я не такой, как те, кто уже навсегда ушел?»
8
– «Ласточка», «Ласточка», как ты там? – в который уже раз позвал его Денисио.
– Нормально, – ответил он, в душе благодаря своего ведущего за такое внимание. Сейчас оно было ему как никогда, необходимо. Хотя он и хотел убедить себя, что страх не такая уж грозная штука, чтобы с ним не справиться – избавиться от него ему теперь не удавалось. Казалось, будто чувство страха в ту грозовую ночь как вползло в самую суть его существования, так и угнездилось там навсегда. Даже на земле – Шустиков все это время, после той ночи, каждую минуту ждал, что с ним вот-вот что-то должно случиться – он и ходить-то стал совсем по-другому: настороженно, неуверенно, иногда оглядываясь по сторонам, будто чувствуя, что его преследует какой-то злой рок. А сколько сил ему требовалось для того, чтобы все это не выплеснулось наружу, чтобы никто не увидел, как ему трудно бороться с самим собой!
Он хорошо помнит, как в минуту слабости, вдруг потеряв всякую над собой власть, сказал: «Меня скоро убьют». Сказал и сам испугался своих слов, но в то же время ему показалось, будто он сбросил с себя какую-то часть груза. Стало немного легче, потому что теперь не было такой необходимости скрывать свое состояние.
«Меня скоро убьют», – нет, этим признанием он и не думал вызывать сочувствие, но – когда и раз, и другой вместе с остальными его не послали выполнять боевое задание, он понял, что это связано с его признанием («Они все понимают, – думал он, – они хотят подождать, пока у меня пройдет это чувство обреченности, потому что с ним мне трудно воевать»), он, хотя и ничего не говорил, но до глубины души был благодарен им за их чуткость. Он и сам поверил: пройдет, пройдет это наваждение, для этого надо только время…
А времени, оказывается, не было…
– «Ласточка», «ласточка», подходим к цели. Перестраиваемся в правый пеленг!
И тут же – голос майора Усачева:
– «Семерка», вместе с ведомым опередите «горбатых», сработайте провокацию.
Так у них было принято: если они сопровождали к какой-то определенной цели штурмовиков, пара истребителей снижалась до минимальной высоты, и прежде чем «Илы» подходили к цели, «маленькие» проносились над ней, вызывая на себя огонь затаившихся зениток. В этом была своя логика: истребитель не являлся такой уязвимой мишенью, как штурмовик. И потому что был меньше размером и, главное, потому, что обладал значительно большей скоростью и маневренностью. Если нервы немцев не выдерживали и они открывали по истребителям огонь, тем самым демаскируя себя, летевшие следом штурмовики или накрывали зенитные батареи бомбовым ударом, или, если цель у них была более важной, шли к ней, обходя зенитки стороной.
– Идем, «Ласточка», – сказал Денисио.
Они вместе с Шустиковым вышли из строя, пронеслись над штурмовиками и одновременно стали снижаться крутым пикированием. Еще издали Денисио заметил в стороне от железной дороги небольшой пологий овраг, густо поросший кустарниками, так густо, что это у Денисио сразу же вызвало подозрение. Ему не раз приходи лось видеть такие овраги с такими «кустарниками», которые оказывались обыкновенной маскировочной зеленью.
Не ошибся он и на этот раз. Бросив Шустикову: «Ласточка», идем параллельно. Пулеметный огонь по оврагу, он сразу же нажал на гашетку и, скосив глаза вправо, увидел, что и Шустиков не замедлил сделать то же самое.
Как Денисио и ожидал, немцы поспешно сбросили с зениток маскировку и открыли по обоим истребителям бешеный огонь из эрликонов. Но все же они опоздали: уже через минуту первый эшелон «Илов» накрыл зенитные батареи массированным бомбовым ударом, заставив их замолчать.
– Хорошо мы с тобой сработали, – сказал Денисио. – Сделали то, что надо.
Тем временем штурмовики уже вышли на заданную цель – на железнодорожные составы, на разгруженные, но еще не тронувшиеся с места танки, самоходки, тягачи, зенитные установки. И хотя теперь их встретил огонь зенитных батарей, расположенных и на платформах, и у двух водокачек, и вокруг здания вокзала, и между вагонами, они делали один заход за другим, перекатывающимися волнами, наносили бомбовые удары, били из пушек и пулеметов, сбрасывали «эрэсы» потом уходили с набором высоты, разворачивались – и снова удар, снова огонь, дым, полыхающие танки, бронемашины, вагоны и платформы с еще не разгруженной техникой, мечущиеся в панике немецкие солдаты.