Текст книги "Холодный туман"
Автор книги: Петр Лебеденко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
Она вошла совсем тихо, остановилась у самой двери и долго стояла не шелохнувшись, глядя не на Валерия, а куда-то в сторону, лицо ее было бледным и, как показалось Валерию, страшно усталым, и такая же, страшно усталая не то полуулыбка не то полугримаса, трогала ее губы. А Валерий впился в нее взглядом, ему сейчас было наплевать на ее усталость и на полуулыбку или полугримасу, он ждал от нее слов, которые должны были решить его судьбу. Ждал, но боялся спросить у нее, потому что если она скажет:..
– На фронт отправится Федор Ивлев. А ты остаешься… И – больше ни слова.
Несколько мгновений Валерий продолжал сидеть молча, точно до него не сразу дошел смысл этих, снимающих с него непомерную тяжесть, слов, потом сорвался с места и бросился к Веронике. Он уже и забыл, как всего несколько минут назад метался вот по этой самой комнате от дикой ревности, как ненавидел Веронику и про себя обзывал ее непотребными словами. Все забыл. Перед ним стояла женщина, принесшая ему избавление от того страшного и неизведанного, которое его ожидало, и он готов был боготворить ее, готов был упасть перед ней на колени. Правда, он не мог понять, почему Вероника не испытывает в эту минуту такой же радости, какую испытывает он сам, но это, подумал он, происходит, наверное, потому, что Вероника еще до конца не осознала, что для них обоих значат ее слова: «На фронт отправится Федор Ивлев. А ты остаешься…» А ты остаешься…
Он, пытаясь обнять ее, протянул к ней руку, однако Вероника неуловимым движением отстранила ее, отстранилась от него и сама, словно его прикосновение к ней было для нее неприятным или даже противным. Но он ничего этого не уловил, и тогда она тихо, но твердо сказала, не скрывая отчужденности в голосе:
– Не трогай меня.
И только тут он заметил, что она явно нетрезвая. Заметил не только потому, что вдруг уловил исходящий от нее запах алкоголя. Он увидел, как Вероника, оттолкнувшись от двери, пошатнулась – и раз, и другой, как она, остановившись посреди комнаты, сделала такой жест рукой, будто вновь от него отстраняясь, и повторила:
– Слышишь, не трогай меня!
Он не обиделся, а может быть, сделал вид, что не обиделся, вдруг засуетился, достал из шкафа бутылку вина, два фужера, плитку шоколада, печенье, выложил все это на стол, пригласил:
– Вероника, милая, давай же отметим все это. Давай выпьем, сам Бог велит выпить за…
Она не дала ему договорить:
– Спасибо, я уже достаточно выпила. Там. У Мезенцева.
Он фальшиво засмеялся:
– Ну и что ж… Какое это имеет значение.
– Вот как?! Для тебя это не имеет значения?
– Слушай, Вероника, почему ты разговариваешь со мной таким тоном? Я ничего не поникаю.
До сих пор она старалась не встречаться с ним взглядом, но сейчас посмотрела на него в упор и не сказала, а выкрикнула:
– Врешь! Ты все понимаешь. Ты все прекрасно понимаешь! И не строй из себя младенца-несмышленыша.
– О чем ты говоришь, Вероника?
– Все о том же. И знаешь что? Давай прекратим. Я устала. И хочу спать. Устраивайся на диване. Я хочу спать одна…
Глава вторая
1
Капитан Мезенцев сказал:
– Я понимаю, Ивлев, не так-то просто привыкнуть к мысли, что надо расстаться с женой, с друзьями, но война диктует всем нам свои законы, и как ни тяжело, приходится с ее законами считаться… И все равно привыкнуть к такой мысли очень и очень не просто.
Лейтенант Ивлев ответил:
– А я не сегодня свыкся с мыслью, товарищ капитан, что многие из нас давно уже должны быть там. Кто же, как не мы…
Начальник штаба несколько раз кивнул головой:
– Да, да, лейтенант, вы правы. И я рад, что вы все понимаете правильно.
Мезенцев неплохо разбирался в психологии людей. Что ему в этом помогало, сказать трудно. Вернее всего, необыкновенная его наблюдательность. «Чужая душа – потемки? – думал он… – Ерунда. Никаких потемок нет. Надо только как следует всматриваться в глаза человека в необычную для него минуту. И там ты все увидишь: что-то в них обязательно мелькнет, необходимо лишь вовремя уловить это „что-то“».
И он многое улавливал. Вот, например, летчик Трошин. О нем говорят: «Храбрец, необыкновенно мужественный человек…» А Мезенцев, не высказывая своих мыслей вслух, думал: «Чушь! Никакой он не храбрец и ничего в нем мужественного нет. Скорее всего – трус».
Почему он был в этом убежден? Не раз и не два, когда капитан Мезенцев зачитывал приказ об откомандировании того или иного летчика в действующую армию, он невольно бросал взгляд на лейтенанта Трошина, пристально вглядываясь в его глаза. И видел, как в них мелькала если и не откровенная радость, то чувство огромного облегчения: «Слава, мол, Богу – не меня, пронесло и на этот раз…» Усмехаясь про себя, Мезенцев думал: «Назови я сейчас его фамилию, у этого храбреца задрожат колени…»
Не кривя душой, о себе Мезенцев тоже не мог сказать, что он сам обладает необходимым мужеством… Нет, в этом он стоит рядом с Трошиным. Но Мезенцеву надо было отдать должное: к таким, как Ивлев, он испытывал чувство искреннего восхищения. Вот они приходят к нему: выслушивают приказ об откомандировании в действующую армию, он вглядывается в их лица, пытаясь уловить в них растерянность, смятение, страх, а они спокойно без всякой рисовки говорят: «Кто же, как не мы?» А у многих на лицах написано еще и другое: «Наконец-то! Пришел и мой час избавиться от унижающего меня чувства, которое не дает покоя: почему я до сих пор здесь, когда там дерутся и гибнут другие!»
Он спросил:
– Вы рады, что отправляетесь на фронт?
Ивлев пожал плечами:
– Я знаю, что оттуда не всем нам суждено вернуться. А кому же хочется умирать? Но есть вещи похуже смерти.
– Вы так думаете? Что же, по-вашему, может быть хуже смерти? Ведь после нее ничего не остается.
– Остается! – твердо проговорил Ивлев. – Память.
– Кое-кто говорит, – сказал Мезенцев, – что мертвому память ни к чему. Он ничего не услышит и ничего не почувствует. Я, конечно, так не думаю. Недаром же древние говорили, будто душа человека не умирает до тех пор, пока умершего человека кто-то вспоминает. А потом все предается забвению.
Ивлев промолчал. Ему не хотелось разговаривать с Мезенцевым. Он слишком хорошо знал начальника штаба эскадрильи и не верил ему. «Я, конечно, так не думаю», – говорит Мезенцев. Врет. Это видно по его глазам. Они у него насквозь лживые и трусливые. Но в конце концов наплевать Федору Ивлеву на Мезенцева, ему сейчас не до него. Для Федора Ивлева сейчас главное – Полинка. Для нее разлука с ним будет страшным ударом. Как она перенесет этот удар? Полинка часто ему говорила: «Знаешь, Федя, я, наверное, не совсем нормальный человек. Вот ты уходишь утром на полеты, я остаюсь одна и только и делаю, что поглядываю на часы: скоро ли ты вернешься. А минуты тянутся так медленно, так невыносимо медленно, что мне хочется самой переводить стрелки часов вперед, словно это чему-то поможет. Ну скажи, нормальный человек может быть таким?.. Зато, когда я, выглянув в окно, вижу, как ты идешь домой, начинаю приплясывать от радости, словно пятилетняя девчонка…»
Да, Полинка. С той самой минуты, когда ему сказали об откомандировании в действующую армию, Федор ни о чем другом, как о Полинке, думать не мог. Он почему-то начинал представлять ее то маленькой беззащитной девчушкой, которую хотелось взять на руки и крепко прижать к себе и говорить ей какие-то ласковые слова, утешать ее, успокаивать точно ребенка, предчувствующего беду; то она виделась ему вдруг постаревшей от горя женщиной с внезапно поседевшими прядями волос, с лучиками морщинок у печальных глаз, и тогда Федор весь сжимался от боли и далее встряхивал головой, чтобы избавиться от этого видения.
Так уже повелось, что когда кто-то из летчиков отправлялся на фронт, на аэродроме собиралась вся эскадрилья, капитан Шульга произносил короткую напутственную речь, по-отечески обнимал этого летчика, потом один за другим подходили к нему командиры звеньев, инструкторы, механики, пожимали руки, похлопывали по плечу: «Ну, смотри там, не подкачай!», «Давай быстрей кончай войну и возвращайся», «Будешь драться с фрицами, помни: тебя прикрывает вся наша эскадра…», «Привет Гансу, которого первым вгонишь в землю…», «Не скучай, скоро там увидимся…» шутили, смеялись, балагурили, а в глазах – немой тревожный вопрос: «Доведется ли увидеться?..»
Полинка стояла рядом, ни на мгновение не отпуская руку Федора, ни на секунду не отрывая от него взгляда: наверно, не так уж скоро ее Федя и вернется, ей надо запечатлеть в памяти каждую его черточку, каждое его движение, голос, все, что с ним связано, она потом будет все это видеть во сне и наяву до тех пор, пока он вернется, откроет дверь и скажет, улыбнувшись такой улыбкой, которой больше нет ни у одного человека на белом свете: «А вот и я, Полинка. Небось, заждалась?..»
Она не плакала. И даже особенного горя не было написано на ее лице, будто и не на войну уходил ее Федор, а в какую-то длительную командировку, где ничего страшного его не ожидает и не может ожидать, Грустно, конечно, печально, тоскливо будет без него на сердце, да что поделаешь – служба есть служба, никуда от этого не уйдешь.
И почти все удивлялись: что ж это такое происходит с Полянкой Ивлевой? Такая любовь, такое удивительное сердечное чувство, а тут вдруг – и слезинки не выкатилось из глаз, и стона боли не выдавила из груди, и на лице не увидишь особого страдания? Она что, не понимает, куда отправляется ее Федор?
Пожалуй, лишь капитан Шульга до конца понимал Полинку. Великая вера живет в душе этой женщины, думал он. И нет такой силы, которая даже на миг поколебала бы в ней эту веру. Разве может она представить себе, что самый близкий ей человек уйдет из ее жизни навсегда? Между Полинкой и Федором есть что-то большее, чем их любовь, у них – одна жизнь на двоих, только одна жизнь, ее нельзя разделить на две части. Полинка знает об этом, отсюда и ее великая вера…
Полинка вдруг оторвалась от Федора и стремглав помчалась подальше от стоянки самолетов туда, где поле не было вытоптано и августовское солнце еще не иссушило землю. Все смотрели на нее молча, еще ничего не понимая, смотрели на Полинку, как на человека, который от отчаяния и сам не знает, что делает, и лишь на лицах Федора и капитана Шульги не было никакого недоумения, будто они одни знали, что именно задумала Полинка.
Она же опустилась на колени и начала по одному рвать реденькие, но не успевшие увянуть, какие-то сиреневые, полевые цветочки, и когда в руке у нее уже оказался небольшой букетик, она так же быстро вернулась к Федору, разделила этот букетик на две половины, одну из них протянула ему, другую оставила себе.
– Не выбрасывай, Феденька, даже тогда, когда они совсем завянут. И я не стану выбрасывать. А когда вернешься, мы соединим их вместе. Хорошо? – улыбнулась так, что Вероника, издали глядя на нее, подумала, что вот сейчас Полинка и разрыдается, но та лишь на минуту крепко прижалась к Федору и трижды поцеловала его.
– А теперь иди. И помни, что я буду ждать тебя каждый день и каждую ночь.
Федора должен был везти на учебном самолете командир звена Остапов – на базовый аэродром училища, где соберутся направляемые на фронт летчики со всех эскадрилий. Оттуда их всех вместе отправят к месту назначения. И вот уже Остапов и Федор заняли свои места, запущен мотор, моторист убран из-под колес шасси колодки, и машина порулила на старт.
Взлет, растаявшие клубы пыли на взлетной полосе, прощальный крут над аэродромом – и самолет исчез в нависшей над тайгой полупрозрачной дымке. Может быть, минуту, может, две люди стояли словно в сковавшем их оцепенении, стояли до тех пор, пока командир эскадрильи капитан Шульга, и сам будто очнувшись от забытья, не подал команду:
– По самолетам!
Начинался обычный день работы инструкторов с будущими летчиками.
Говорят, время летит, как каменный стриж.
Командир эскадрильи капитан Шульга никогда не видел каменного стрижа, не ведал, что это за птица и с какой скоростью она прочерчивает небо в полете, но время, прошедшее с того августовского дня, когда лейтенант Ивлев улетел на фронт, для капитана Шульги не казалось ни быстротекущим, ни застойным. По-разному уходило время. Оно то и вправду мчалось с сумасшедшей быстротой, то вдруг точно бы останавливалось, замирало, не продвигаясь вперед ни на мгновение, и капитан Шульга терял ему счет. Дни были похожи один на другой, как однолетки – кедрачи в недалекой тайге, и лишь изредка, когда случалось какое-нибудь происшествие – небольшая авария по вине допущенного к самостоятельным полетам курсанта, нарушение дисциплины, откомандирование очередного летчика в действующую армию – ненадолго выбивало капитана Шульгу из обычного ритма жизни; но в последнее время он стал относиться ко всему, что происходило в эскадрилье, с удивлявшим его самого равнодушием. И это путало старого летчика, потому что раньше все этому подобное он воспринимал болезненно, все принимал близко к сердцу. Жена, Лия Ивановна, спрашивала:
– Что с тобой происходит, Петр? Откуда такой наплыв апатии? Ты перестаешь быть самим собой. Мне-то ты можешь все объяснить по-человечески?
Он садился в старенькое, обтянутое выцветшим от времени бархатом креслице, закуривал и в свою очередь спрашивал:
– А разве ты сама не понимаешь? Разве ты не видишь, как мне тяжело смотреть в глаза тем людям, чьи близкие один за другим уходят на фронт, а я… Командовать эскадрильей может любой мой командир отряда или даже звена, и ничего от этого не изменится. Ничего! Все будет идти своим чередом. Так почему же, черт побери, меня до сих пор здесь держать!
Лия Ивановна присаживалась на подлокотник креслица, обнимала мужа.
– Разве ты в чем-нибудь виноват перед людьми? Сколько раз ты обращался с просьбой, чтобы тебя здесь не держали… Твоя совесть чиста. Это скажет любой, у кого бы ты ни спросил.
Капитан Шульга пожимал плечами. Нет, Лия его не понимает. Перед кем чиста его совесть? Перед людьми? Может быть. Но для него этого мало. Ему надо, чтобы его совесть была чиста перед самим собой. А этого нет. И не будет до тех пор, пока он здесь. Больше того, если уж говорить о совести, то капитан Шульга не считает ее чистой перед своим отечеством, которое он не защищает в самое трудное для него время. Он не говорит об этом, потому что не любит высокопарных слов. Но это в его душе…
А Лия Ивановна, успокаивая мужа, про себя молила Бога, чтобы ее Петр как можно дольше оставался рядом с ней. Она не смогла бы так, как Полинка Ивлева, безмерно верить, что снова с ним увидится. Слишком прожорлива это война, слишком много ей потребуется жертв, чтобы она насытилась.
Ей представилась какая-то страшная карусель воздушного боя, в которой крутятся, крутятся, один за другим вспыхивают, горят и падают истребители.
До Андрея Денисова, которого Лия Ивановна тоже называла Денисио, она не слышала таких слов: «Карусель воздушного боя».
Денисио привез их из Испании, где дрался с фашистами на таком же «ишачке», на каком летает и сейчас. Денисио рассказывал:
– Нас там было значительно меньше, чем франкистов. Им на помощь пришли итальянские летчики-чернорубашечники, немецкие асы из легиона «Кондор» и другая фашистская нечисть из разных стран. Бывало так, что нам вдвоем-втроем приходилось драться с десятками фашистов. А если нам удавалось вылететь группой тоже в десяток машин, на нас наваливалось иногда двадцать, двадцать пять их истребителей. Вот тут и начиналась карусель. Она всегда была похожа на совершенно живую пружину: то вдруг сожмется, свернется, как в смертельную для нее минуту сжимается и сворачивается змея, то сразу расхлестнется, и тогда кажется, будто от огненных трасс участвующих в бою самолетов небо загорается сотнями сверкающих молний и от дикого рева моторов оно гремит несмолкаемыми раскатами грома.
Денисио рассказывал увлеченно, руки его все время были в движении, точно он сразу работал и сектором газа, и ручкой управления машиной, и в то же время нажимал на гашетку, посылая пулеметную очередь только в одному ему видимую цель. Но вот вспыхивает в этой чудовищной карусели «чайка» или падает весь израненный «ишачок» и Денисио умолкает, голова его склоняется на грудь, и Лия Ивановна понимает: в эту минуту его захлестывает душевная боль, сейчас он уже не здесь, в сибирском городке Тайжинске, а над Мадридом или Севильей, где в горячей от знойного солнца земле лежат его друзья-побратимы. И Лия Ивановна думает, что там, где сейчас бушует война, такие страшные карусели крутятся день и ночь, и тот, кто в них попадает, на землю возвращается лишь мертвым.
…Пурга не утихала.
Снежные залпы заставляли стонать и тайгу, и землю, и ненастное предновогоднее небо. Его не было видно и поэтому казалось, будто кроме хаоса во всей вселенной ничего не осталось.
Вот сорвалась планета со своей орбиты и несется в этом хаосе неизвестно куда, может быть, к своей гибели. Но сквозь волчий вой пурги капитан Шульга, присев на ступеньку клубного крыльца и плотнее запахнув теплый реглан, слышит доносившиеся из клуба приглушенные звуки музыки и приглушенные голоса людей.
Предновогодняя ночь…
Заставив себя забыть о том, что происходит там, за тысячи километров отсюда, люди отдаются веселью. Поют, танцуют, шутят. Так уж самой природой устроен человек. Хорошо устроен. Выпало на его долю сегодня насладиться счастьем жизни, он его старается не упустить. Завтра? Там будет видно, что ему преподнесет завтрашний день.
Да, так уж устроен человек. Но, к сожалению, не каждый. Вот и капитан Шульга устроен по-другому. Не может он ни на минуту сбросить с себя тяжесть своих раздумий, не может освободиться от мысли, что он стоит в стороне от трагедии, которая разыгралась по воле не человеков, а диких зверей… Стоит в стороне…
Еще раз прислушавшись к вою пурги, он поднялся со ступеньки, решив снова вернуться в клуб. Туда, где поют, шутят, танцуют. Надо вернуться. Там, наверное, думают: почему ушел командир эскадрильи? Разве ему с нами плохо? Мы ведь все – как одна семья.
Он поднялся на одну ступеньку, на другую. По-настоящему мужественный человек, сейчас он испытывал гнетущее чувство, скорее всего похожее на страх. Он знал, откуда это чувство: он боялся увидеть там Полинку Ивлеву. Увидеть ее глаза, ее лицо, боялся услышать ее голос…
2
21 сентября 1941 г. Дорогая, милая моя Полинка!
Это первое мое письмо, которое я пишу тебе с фронта. И не вини меня в том, что до сих пор не мог написать. Сейчас я тебе все расскажу по порядку.
Думалось так: вот прибуду я в свою часть и командир эскадрильи скажет: «Даю тебе, лейтенант Ивлев, неделю на то, чтобы ты осмотрелся, привык к фронтовой обстановке, послушал боевых наших летчиков, как надо драться, а потом уже – в бой». Но все получилось совсем не так.
К вечеру того же дня, как меня доставили в полк и определили в третью эскадрилью, пятерка наших «ишачков» (из семи улетевших выполнять задание) появилась над аэродромом в каком-то беспорядочном строю и с земли было видно, что четверо как бы охраняют пятого, выстроившись попарно слева и справа от него. А этот пятый то перевалится с крыла на крыло, то войдет в некрутое пике и тут же начинает задирать нос, теряя скорость настолько, что мы стоим, смотрим и не дышим: вот-вот свалится в штопор и, не выйдя из него, врежется в землю.
Авиатехник этого «ишачка» (потом я хорошо узнал этого славного человека из наших сибирских краев – Семена Мефодьева) помчался к посадочной полосе, потом вернулся – мечется туда-сюда, лица на нем нет, бледный, как мел, кричит: «Это ж мой командир! Это ж лейтенант Прокушев! Братцы, вы что ж, не видите?» А все и без него знают, что это лейтенант Саня Прокушев, за два месяца войны сбивший уже одного «мессера» и одного «юнкерса», но чем же «братцы» могут ему помочь. Кто-то предполагает, будто у «ишачка» повреждены рули управления, кто-то замечает, что Саня наверное тяжело ранен и поэтому не может как следует управлять машиной.
Так оно и было на самом деле. Лейтенант Прокушев все же сумел посадить истребитель, развернул, чтобы дорулить до стоянки, не дорулил, выключил мотор и машина остановилась посредине летного поля. Летчика Прокушева вытащили из кабины без сознания – все лицо в крови, комбинезон у правого плеча тоже набух кровью. Подъехала санитарная машина и увезла лейтенанта в госпиталь.
А поздно вечером, когда все сидели за ужином и перед каждым летчиком стояли стаканы с законными ста граммами, командир эскадрильи капитан Булатов сказал:
– За память не вернувшихся из боя младших лейтенантов Сергея Миронцева и Геннадия Серебрякова и за выздоровление и возвращение в нашу семью летчика Александра Прокушева.
Все встали и молча выпили, потом капитан Булатов сказал, указывая на меня:
– Это новый наш товарищ, летчик-лейтенант Федор Ивлев. Он был инструктором в летном училище и вот теперь – с нами. Завтра он сядет в машину Прокушева и в первый свой бой пойдет ведомым лейтенанта Череды.
Должен сказать, дорогая Полинка, что я в эту минуту подумал: «Наверняка летчики, уже не раз побывавшие в бою, выразят удивление: как же, мол, так, человек только несколько часов назад прибыл на фронт, еще не нюхал пороху – и завтра уже в бой».
Но никто не выразил никакого удивления – такое время, что никто ничему не удивлялся, все, значит, было в порядке вещей.
Через час, правда, командир эскадрильи капитан Булатов вызвал к себе меня и лейтенанта Череду, чтобы поближе познакомить друг с другом. И вот что интересно, Полинка: я гляжу на капитана Булатова и никак не могу отрешиться от мысли, будто вижу перед собой нашего капитана Шульгу. Такие же умные и добрые глаза, такой же высокий с намечающимися длинными морщинами лоб, и даже голос, чуть глуховатый, будто идет изнутри, настолько похожий на голос моего бывшего комэска, что мне так и кажется, что со мной сейчас разговаривает Петр Ильич.
Он долго и внимательно рассматривал меня, а потом вдруг спросил: – Страшно будет идти завтра в первый бой?
Думаешь, мне легко было ответить на этот вопрос? Сказать, что ничего я не боюсь и мне сам черт не страшен, не то что какие-то зачуханные фрицы? Я, мол, тоже не кто-нибудь, а сталинский сокол и «нам разум дал стальные руки – крылья, а вместо сердца пламенный мотор», а поскольку у меня не сердце, а пламенный мотор, как же я могу чего-то бояться?
Но когда я вспомнил, что вот только сегодня в бои уходили семеро наших летчиков, а вернулось только пятеро, и один из этих пятерых тоже мог врезаться в землю и погибнуть под обломками своего «ишачка», я признался самому себе, что не могу не думать о завтрашнем первом бое без страха, который внутри меня, копошится там, и не могу я вот так сразу изгнать из себя его, это я почувствовал еще тогда, когда увидал беспорядочный строй пятерки «ишачков», в середине которой летел весь израненный лейтенант Прокушев.
А капитан Булатов и лейтенант Череда продолжали глядеть на меня, и я видел в их глазах нетерпеливость: так что же ответит летчик Ивлев?
И я ответил:
– Страшно. Наверно, потом это пройдет, а сейчас… Ответил так и тут же подумал: «Что же они теперь скажут? На кой же черт, скажут, нам прислали этого хлюпика? И что изволите нам с ним делать? Определить на кухню чистить картошку?»
И так мне, милая моя Полинка, вдруг стало неуютно сидеть под их пристальными взглядами, так вдруг муторно стало у меня на душе, что я готов был провалиться сквозь землю, только бы поскорее остаться одному.
И тут произошло то, чего я никак не ожидал. Капитан Булатов неожиданно встал, подошел ко мне и положил руку на мое плечо.
– Молодец, лейтенант, – проговорил он. – Авиаторы не любят нечестных людей. Бравада – это не для авиаторов. Только дураки не боятся смерти, а страх ты переборешь, можешь не сомневаться… Вот ты, Николай, – обратился он к Череде, – разве не испытывал тревога, когда вылетал в первый бой? А?
Лейтенант Череда засмеялся.
– Накануне первого боевого вылета, товарищ капитан, всю ночь не сомкнул глаз. Вот, думал, и пришел твой черед, Микола Череда, сыграть в ящик. И на рассвете, когда вы подали команду «По самолетам!», бегу к своей машине и чую, как нетвердо ступаю по земле ногами. Мандраж, значит..
Ну, вылетели. Я ведомым лейтенанта Прокушева был. Вылетели мы парой на барраж железнодорожного узла. Набрали нужную высоту – в небе ни одного облачка – подлетаем к железке и видим: навстречу нам три «юнкерса» без сопровождения. Обнаглели, сволочи, летают без прикрытия, как дома. Слышу в шлемофоне голос Сани Прокушева: «Атакуем ведущего!»
А «юнкерсы» тоже уже нас заприметили, стрелки ихние по нас строчат из пушек и пулеметов, все небо, чудится мне, в трассах, и тут, товарищ капитан, без похвальбы скажу, от страха моего и вот столечко не осталось. Ну, думаю, сволочи, если Миколе Череде и придется сыграть в ящик, так сыграет он с музыкой. И плевать я хотел со своей полтавской каланчи на ваши трассы, мы тоже не лыком шиты, сумеем постоять за свою матушку Россию…
Короче говоря, срубили мы тогда с Саней ихнего ведущего, а те двое, что остались, повернули и быстренько нах хауз, домой, значит… Вот так закончился мой первый боевой вылет… Конечное дело, страх – подлая штука, каждый раз норовит в самую середину души прорваться, да только и похлеще его сила есть, которая раздавить его может. Кто ж из нас захочет живым на земле лежать, если чужой сапог на твою головушку наступать будет! Нет уж, такое не по нас, не из того теста мы слеплены…
Ни я, ни капитан Булатов не прервали рассказ летчика Череды, хотя я и был уверен, что командир эскадрильи о первом боевом вылете лейтенанта все подробно знает, а рассказываете нем Череда для меня, лично для меня, и знаешь, дорогая моя Полинка, мне это было сейчас нужно, очень нужно…
Примерно вот также и я чувствовал в своем первом бою. Я тебе уже говорит, что по распоряжению комэски, должен был вылетать ведомым лейтенанта Череды. Что такое ведомый, ты знаешь, а вот кто такой лейтенант Череда, я тебе сейчас расскажу. Спешить мне некуда: откуда-то с севера еще с вечера наползли эшелоны туч, ползут они над самой землей, из них сеет и сеет мелкий нудный дождь, и сквозь всю эту муть ничего не видать в десяти шагах, и о вылетах нечего и думать. Это первый такой нелетный день с тех пор, как я прибыл, на фронт, других таких еще не было.
Так вот, кто такой лейтенант Череда, с которым я в паре летаю уже больше месяца? Помнишь, мы слушали с тобой оперу «Запорожец за Дунаем», там выступал солист (фамилию его не помню) – высокий такой, ладный, с черным чубом и такими черным усами – настоящий запорожец. Я когда увидал Череду, сразу подумал: как две капли воды… Наверно, там, в его Полтаве, при виде Миколы (так он говорит сам о себе – Микола) украинские дивчины падали в обморок. Взглянет на какую-нибудь нибудь своими глазами-маслинами, и та готова…
Ну, это к слову. Главное в Череде – отчаянность. Сам-то он, как и капитан Булатов, говорит, что только дураки не боятся смерти. Но когда в бою и слышу его голос в шлемофоне «Федя, прикрой, атакую!», когда вижу, как он, ни минуты не раздумывая, бросает свой «ишачок» в самую гущу «мессеров», хотя их в три раза больше, чем нас, думаю: «А ведь совсем непохоже, чтобы мой Микола хоть раз подумал, что все время играет со смертью…» Однажды я сказал ему об этом, Микола по привычке дернул свой чуб и ответил:
– Да нет, Федор, помирать мне вот как не хочется, но, понимаешь, зверею я, когда вижу фашистов. Настолько зверею, что темнеет в глазах.
В первый бой с Чередой я вылетел для прикрытия наших бомбардировщиков. Бомбить они должны были какой-то важный немецкий штаб, а важные штабы, как ты понимаешь, и с земли, и с воздуха надежно охраняются. Тут и кучи зениток, и почти постоянно в небе «мессера» или «хейнкели». Ну, зенитные точки обычно стараются подавить сами бомбовозы, а мы, истребители, прикрыть их от авиации противника.
И вот уже километров за двадцать от цели всю нашу группу встретило десятка полтора «мессеров». А нас, наших «ишачков» и «мигов» – всего восемь. Честно тебе скажу: дрогнуло мое сердчишко, это ведь был мой первый боевой вылет, ничего я пока еще не испытывал, никакой закалки не прошел и вот – пожалуйста: противника в два раза больше, навалился он на нас внезапно (так лично мне, по крайней мере, показалось, Череда потом говорил, что никакой внезапности для него не было, так все и должно было случиться, говорил он) и тут началась карусель. В первую минуту я растерялся. Слышу в шлемофоне, Череда кричит: «Прикрой, Федор, атакую вон того, с двумя черепами на борту, видишь?!» А я ничего не вижу: ни «мессера», на борту которого нарисованы черной краской два оскалившиеся черепа (увидал я его уже позже), ни самого Череду. Все в глазах мельтешит, вокруг меня пулеметные трассы, по спине текут струйки холодного пота и в голове только одна мысль: «Все Федор, конец….»
И тут в нескольких метрах от меня вдруг вспыхнул один из наших и будто огненный шар пошел к земле. Первая гибель нашего летчика на моих глазах. Я на мгновение как будто оцепенел. Что-то, кажется, закричал я, закричал по-сумасшедшему, почти по-звериному, Микола Череда потом говорил мне, что он услыхал в своем шлемофоне этот мой вопль и подумал, не тронулся ли умом от страха его ведомый. Но продолжалось такое со мной всего две-три секунды. И вывел меня из этого состояния голос Череды: «Федор, мать твою так, прикрой, говорю!»
И спала пелена с моих глаз. И уже не страх я чувствовал в своем сердчишке, а стыд, такой стыд, Полинка какого никогда в своей жизни не чувствовал. Он будто пронзил меня насквозь, и если б это было на земле, я, наверно, заплакал бы от этого стыда. Но тут же во мне вспыхнула злость, не знаю даже, на кого больше: на себя за то, что поддался страху, или на немцев, из-за которых и повел себя, как сопливый мальчишка. А Череда уже охрипшим голосом кричит: «Ивлев, куда ты делся, засранец?!»
Его машину я увидал метрах в шестидесяти от себя и тогда же увидал этого «мессера» с двумя черепами. Череда пристроился ему в хвост, но огня не открывал, хотел, наверно, подойти еще ближе, чтобы ударить наверняка. А в хвост Череде тоже пристроился «мессер», он-то строчил по Череде без передышки, и я подумал: срубит, срубит, сволочь, моего ведущего, Череда и оглянуться не успеет.
По мне, кажется, тоже уже строчили, слышал, ощущал, как мой «ишачок» вздрагивает, будто больно ему было от ран, которые наносили ему пули. Но теперь мне было наплевать на все, я рвался к Миколе, я решил сам подставить себя под огонь, лишь бы прикрыть Череду… И поверь мне, Полинка, даже короткая мысль, что смерть моя рядом, не мелькнула в моей голове. Да и думать об этом времени совсем не было. Рванул я свою машину наперерез тому, кто гнался за Чередой, открыл по нему огонь – и тот отвернул, потом пошел на петлю, а Микола… Здорово это получилось у него, Полинка. Врезал он по «черепам» так, что и дыму от них не осталось – один клуб огня, и все.