Текст книги "Холодный туман"
Автор книги: Петр Лебеденко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
– Так вот слушай… Если судьба – я говорю о военной судьбе – будет немилостива к тебе, и тебя привезут оттуда без обеих рук и ног, я не стану плакать. А если и заплачу, то лишь от огромной радости, что ты вернулся живым, и я смогу смотреть на тебя, говорить с тобой, целовать тебя, быть с тобой каждый день и каждое мгновение. Ты мне веришь?
– Да. Спасибо тебе…
Она продолжала смотреть на него, но, странно, взгляд ее все отдалялся, отдалялся и сама она точно обволакивалась туманом, исчезала в этом тумане, Константину Константиновичу хотелось крикнуть, чтобы она никуда не уходила, не оставляла его одного, но в это мгновение он почувствовал почти непереносимую головную боль, что-то тяжело давило на виски, будто там, в черепной коробке, вдруг начала разрастаться раковая опухоль. Он попытался изменить положение головы, однако боль еще острее, чем прежняя, пронизала шею, ему на миг даже показалось, будто кто-то невидимый, но очень злой раскалил на костре железный прут и теперь с садистким наслаждением протыкает им кожу в том самом месте, где у него была рана. Он хотел закричать, чтобы кто-нибудь помог ему избавиться от этой боли, но в это время над ним наклонился сын Валерий и сказал:
– Зачем ты согласился расчленить свой полк на отдельные батальоны? Разве тебе не было ясно, что каждый батальон в отдельности немцы сомнут в два счета? Так ведь и получилось, и ты виноват в гибели стольких людей…
– Замолчи! – гневно бросил Константин Константинович. – Замолчи, слышишь! Я не позволю, чтобы каждый сопляк…
Сын не дал ему договорить. Лицо его вдруг сжалось, сделалось маленьким, как у ребенка, и смотрел он на отца и с состраданием, и с жалостью, и с осуждением, которого не мог, или не хотел скрыть. Покачав головой, он сказал:
– Ну, что ж… В таком случае, прости меня.
Повернулся – и медленно пошел в туман, ни разу не оглянувшись и даже не простившись.
– Куда же ты, сынок, – просяще, раскаиваясь в той грубости, которую допустил, крикнул ему вдогонку Константин Константинович. – Или ты не видишь, как мне тяжело? Не уходи, слышишь?!
– Теперь никто никого не слышит, дорогой мой полковник. Такое время настало, что каждый человек слышит только себя самого, пора тебе к этому привыкнуть. Или хотя бы приспособиться…
Голос говорящего человека был очень знакомый, но самого этого человека Константин Константинович почему-то не видел, словно это было не живое существо, а дух, притом дух явно недоброжелательный, язвительный и уж, конечно, никак не дружественный. Константин Константинович долго молчал, не отвечая, а голос продолжал:
– Не узнаешь? Это же я, капитан Грачев, тот самый Грачев, о котором ты однажды публично сказал: «Есть люди, которые никогда не снашивают ботинок, потому что всегда ползают на коленях. Одним из таких людей является капитан Грачев». Вспомнил, нет?
– Вспомнил, – равнодушно ответил Константин Константинович. – И до сих пор вас презираю, капитан Грачев. За ваше низкопоклонство, двоедушие, трусость.
– Ха-ха! – засмеялся Грачев. – Он меня презирает! Меня презирает человек, который подставил под удар целый батальон, по сути, не нанеся противнику никакого урона… Полководец…
– Вон! – закричал Строгов.
– Тише, Константин Константинович, – попросила медсестра. – Пожалуйста, тише.
Он открыл глаза. Все видения исчезли – весь тот нереальный мир, который окружал полковника Строгова минуту назад, исчез бесследно, перед Константином Константиновичем во всех своих неповторимых красках раскрывалась жизнь, прекрасная и полная тревог и опасностей. Взошедшее солнце по всему болоту за пределами островка проложило золоченые тропки, по которым, сверкая, катились серебряные кольца, низко летающие стрижи и ласточки будто подхватывали эти кольца на лету и взмывали к синему поднебесью. Полчища лягушек давали утренний концерт, к которому прислушивалось все живое вокруг: ужи с коронами на узких головках, змеи, застывшие на кочках, устроившаяся на кусте выпь, сам напоенный утренней свежестью воздух.
Над островком, свистя крыльями, пролетела стая чирков. С берега ее заметили – и два или три немца пальнули по чиркам из автоматов.
Полковник Строгов, лейтенант Топольков, солдаты Мельников и Хаджи, а вместе с ними и медсестра Ольга следили за удаляющимися чирками затаив дыхание, каждый из них думал: не дай Бог, упадет подбитой хотя бы одна птица, и кто-нибудь из немцев побредет на островок подобрать ее – это будет началом конца. Что они впятером, двое из которых ранены, могут сделать, чтобы защитить себя? Ничего! Если они успеют перестрелять десяток или даже два немцев, это их не спасет.
К счастью, ни один чирок не упал, а там, на берегу, вдруг сразу все немцы засуетились, послышался гул заводимых моторов, выкрики офицеров, подающих какие-то команды, и с островка было видно, как позади приготовившихся к движению танков выстраивается колонна пехоты, а еще подальше, за этой колонной, в два ряда, один за другим пристраиваются мотоциклы с автоматчиками.
– Уходят, – не сказал, а выдохнул радостно Мельников. – Уходят, суки. Значит, и мы выберемся из этого чертова болота. Кости уже болеть начали от сырости. Тут ревматизм нажить можно в два счета…
– Зачем рано говоришь, – возразил таджик Хаджи. – Может, не все уйдут. Может, много суки останется.
– Типун тебе на язык, – сказал Мельников. – Накаркаешь тут…
– Перестаньте болтать, – раздраженно прикрикнул на них лейтенант Топольков.
Он внимательно наблюдал за движением немцем. И видел, что не все они собираются уходить. В стороне от строящейся колонны, подальше от берега, неподвижно стояли несколько тягачей, мотоциклов, там же расположились полсотни немцев, на которых команда к построению, видимо, не распространялась: они не спеша ходили взад-вперед, переговаривались друге другом; около двух артиллерийских орудий, копошились, приводя их в порядок, несколько артиллеристов. И лейтенант Топольков понял: все эти люди и машины остаются здесь с какой-то определенной целью, может быть, для того, чтобы охранять дорогу, по которой потом будут двигаться на восток другие части, охранять от возможного проникновения сюда партизан или отрезанных от своих армий разрозненных частей советских войск. Вполне также возможно, думал лейтенант Топольков, что остающихся сейчас немцев потом сменят другие, те, которые придут сюда позже, и так они будут сменять друг друга до тех пор, пока здесь вокруг будет уже не зона военных действий, а глубокий тыл немецких армий. И у них, у лейтенанта Тополькова, полковника Строгова, двух солдат и медсестры ничего другого не остается, как или попытаться все же пробиться к своим, что без всякого сомнения, закончится их гибелью, или заживо сгнить в этом чертовом болоте. Мы и на людей-то сейчас не похожи, продолжал думать лейтенант Топольков, чувствуя, как в нем закипает ненависть даже не столько к немцам, сколько к этому проклятому болоту, к тем людям, кто их послал сюда, жалкий батальон – против, черт знает, каких сил противника – мы не на людей здесь похожи, а на вон тех жаб, которые орут, как последние сволочи, и разница только в том, что эти жабы орут от радости, что вот их снова пригревает солнышко, что они наслаждаются этой нестерпимой вонью, исходящей из болота, а мы задыхаемся здесь, будто нас ногами затолкали на дно этой отвратительной клоаки.
Лейтенант Топольков даже зрительно представил себе, как их, всех пятерых, заталкивают на дно болота, и они задыхаются от удушья, но не произносят ни звука – молчаливые смертники, чья воля подавлена раз и навсегда, чье человеческое достоинство растоптано этими же подкованными сапогами. Вот если бы он был здесь один, все было бы по-другому. У него на поясе висят две гранаты, в его пистолете почти полная обойма патронов – разве всего этого мало, чтобы выпрямиться во весь рост, отряхнуться от зловонной жижи и спокойно, отбросив к чертовой матери страх, выйти на берег и встать перед обалдевшими фрицами, усмехаясь и показывая им как он их презирает, в душу их в печенки и селезенки! – и пока они опомнятся, он кое-кого из них ухлопает из пистолета, а потом швырнет одну гранату, а другую – взорвет лишь когда они скопом набросятся на него, чтобы взять живым. «А вот этого вы не хотели!» – вслух сказал лейтенант Топольков и сделал неприличный жест…
Да-а, вот если бы он был один! Но как он может оставить на произвол судьбы тяжело раненного полковника Строгова, человека очень порядочного, к которому лейтенант Топольков привязался с самого начала и – чего скрывать! – по-настоящему полюбил его, как родного. Как он может бросить в беде славную девушку санитарку Олю, которая даже будучи раненной, не теряет девического стыда… А солдаты – Мельников и таджик Хаджи!.. Нет, он, Валерий Топольков, теперь один обязан отвечать за всех, чего бы это ему не стоило. Он или спасется вместе со всеми (если случится какое-то чудо), или вместе со всеми погибнет – другого ему не дано. Конечно, он мог, дождавшись ночи, тайно перебраться на соседний островок, оттуда – снова на соседний и так идти и идти, пока не выйдет к какому-нибудь лесному массиву. Но он скорее пустил бы себе пулю в лоб, чем совершил бы такую подлость. Кстати, когда он начинал прислушиваться к себе, к тем чувствам, которые жили в нем и руководили всеми его поступками, он с искренней радостью осознавал, что несмотря на чрезвычайно тяжелое положение, в которое они попали, сам он не испытывает никакого страха, хотя еще ни разу в жизни не попадал в подобные переделки. Вернее, страх Топольков порой испытывал, но это был не тот страх, когда животная жажда жизни делает даже из закоренелого труса героя; лейтенант, глядя на беспомощно лежавшего на «насесте» полковника Строгова, на терпеливо переносящую боль медсестру Ольгу, на двух солдат, которые смотрели на лейтенанта Тополькова так, словно только в нем они и видели человека, который может избавить их от гибели. Глядя на этих людей, Топольков невольно приходил в отчаяние, потому что абсолютно не знал и даже не предполагал, что он может для них сделать, чтобы оправдать их веру в него, которая живет в их душах. Особенно после того, как Константин Константинович Строгов сказал ему доверительно, совсем не по-военному: «Ну, что ж, сынок, теперь вся надежда на тебя… Нелегкий груз ложится на твои плечи, да что ж поделаешь…»
Вся надежда… Нелегкий груз… А что он, Топольков, может? Давно ли он был обыкновенным мальчишкой, мечтателем, грезящим о подвигах? Вот и пришла пора совершать эти самые подвиги, и оказалось, что мечты и грезы – это одно, а реальная жизнь – совсем другое…
7
И опять наступила ночь.
Темная, беспросветная – такая ночь бывает, наверное, только в аду.
Порой неожиданный резкий свет фары мотоцикла или машины вспугивал темноту, и она долго металась по болоту, как черная птица, не знающая, где ей сесть. Полковнику Строгову даже показалось, будто он на своем лице ощущает слабый ветерок, который исходит от взмахов крыльев этой черной птицы. Но она пролетала мимо, и тогда опять неподвижный, точно мертвый воздух обволакивал полковника Строгова, и он задыхался в нем, старался вырваться на свободу, однако чьи-то цепкие руки удерживали его на месте, не давая ему возможности даже шевельнуться. Он силился в темноте разглядеть, чьи это руки так бесцеремонно и грубо вцепились в его тело, но разглядеть ничего не мог, а через минуту, другую убеждался, что никого поблизости нет вообще, он просто густым и вязким мраком прочно привязан к своему ложу, как ремнями, этот же мрак через определенный промежуток времени поднимает его вместе с ложем, возносит вверх, очень высоко – там, на высоте, замирает, словно раздумывая, бросить ли эту ношу на произвол судьбы или медленно и осторожно опустить на место; как ни странно, но Константину Константиновичу было почему-то безразлично, что решит эта неведомая сила – мрак; в конце концов все равно от него лично ничего не зависит, а посему не стоит и тревожиться за свою судьбу: она сама знает, как распорядиться человеком, к которому приставлена с первого дня появления этого человека на свет. Сейчас он жил только одним желанием: пусть его никто не трогает, никто с ним ни о чем не заговаривает и ни о чем у него не спрашивает. Потому что каждое движение, даже каждое его слово, хотя и произнесенное им шепотом, вызывает в шее, рядом с шейным позвонком, такую боль, от которой полковнику Строгову хочется закричать или сорваться со своего ложа – и лицом упасть в болото, задохнуться в нем, чтобы сразу все кончилось.
Иногда же ему казалось, будто он один идет по полю, его ноги вязнут в траве, но не в зеленой, а в желто-бурой, точно ее истоптало своими, пышушими жаром, ногами само солнце. Но вот он выходит, наконец, на дорогу, и – неизвестно, куда она ведет. Мальчишка Костя Строгов стоит на ней в полной растерянности и почему-то вспоминает вещие слова своего деда, мудрого седого старика с такими живыми глазами, словно это глаза отрока. Дед говорит: «Никогда не спрашивай у Бога дорогу в небо – он укажет самую трудную».
– В горах такой пакости нет, – услыхал Константин Константинович голос солдата Хаджи. – В горах воздух – как хороший родник. Его пить можно. В Сибири такой воздух, который пить можно, есть? Нету в Сибири такого воздуха. Там тоже болота.
– Не талдычь над ухом! – это уже голос солдата Мельникова. – Видишь, человек думает.
– Не вижу. Какой человек?
– Я думаю, понял? Мысля хорошая в голову пришла. Может, сам Господь послал ее, понял?
– Опять не понял. Мысля – это что?
– Ну, думка такая. Человек – он чо по-твоему? Ужака? Или жаба? Голова человеку для чего дадена, знаешь?
– Знаю. Мозгой шевелить.
– То-то и оно. А теперь слушай: На восток отсюда – сплошь болота. Так?
– Так.
– А вот и не так. То в одном месте, то в другом – такие же островки, как наш, прилепились к болоту. Куда ни кинь, везде островки. Много их, немцы наш не обследовали как следует именно потому, что он не один у них перед глазами маячил. Понял?
– Не понял. Зачем нам столько островков? Одного мало?.. Подожди, Мельников, я все понял. Мы бросаем свой островок, переходим на другой, потом на третий. И все тихо, ночью. Вот только как же товарищ полковник? И Ольгушка? Они ж не пойдут. Оба сильно больны. Нести надо. А как мы трое двоих тащить будем? На спине?
– Что такое плот, знаешь?
– Слыхал. Одно бревно, другое, еще одно, еще другое, потом они все вместе. Грузи на них что хочешь… Плот по болоту потянем?
– Потянем за милую душу.
– Одно, другое бревно, еще одно, еще другое – где найдем?
– Присмотрел я уже в одном месте. Еще когда этот островок обследовал… Долго раздумывал, да выходит, что другого пути нету. Буду товарищу лейтенанту докладывать.
Глава четвертая
1
Третьи сутки над землей висел туман.
Туманом заполнено было все: каждая ложбинка, каждый овражец, не говоря уже о пойме небольшой речушки, расположенной рядом с аэродромом – над ней туман был таким густым, что казался каким-то твердым телом. А все летное поле – и взлетная полоса, и капониры, в которых стояли зачехленные и прикрытые маскировочными сетками самолеты – словно вдруг погрузились на дно мутного озера, где ничего не видно и ничего не слышно.
Выйдя после завтрака или после обеда из столовой, летчики брели на аэродром, выставив вперед руки, точно слепоокие, изредка окликая друг друга, чтобы не потеряться. А там собирались в кучу, напропалую дымили папиросами, наблюдая, как дым мгновенно исчезает в тумане.
Ругаться по поводу тумана надоело: все самые ласковые слова (благо, среди них не было женского персонала) в адрес этой сволочной мути были неоднократно произнесены, всеми эпитетами «этот паскудный подарок природы» (В. И. Чапанин) был награжден, и теперь оставалось лишь презрительно поплевывать в нависший над миром мрак.
В основном собирались у самолета Денисио. Денисио не переставал удивляться – сами уже не раз обстрелянные, потерявшие в боях уже не мало своих друзей, летчики все время просили: расскажи, как дрались в Испании, как там летали, кто такие марокканцы, какие там девушки, что за песни поют в той замечательной стране.
И Денисио рассказывал. О летчиках интернациональной эскадрильи, о своем друге Павлито – Павле Дубровине, о венграх – Матьяше-большом и Матьяше-маленьком, о генерале Дугласе – замечательном русском летчике Смушкевиче и, конечно, о славной испанской девушке Эстрелье, погибшей в самом конце революционно-освободительной войны. У него спрашивали: «Ты любил эту девушку Эстрелью?» Он отвечал: «Да, любил». У него спрашивали: «Там, в Испании, сейчас генерал Франко – такой же фашист, как Муссолини и Гитлер… Ты до сих пор любишь Испанию?» Он отвечал: «Я всегда ее буду любить». И начинал рассказывать о неповторимых по красоте горных вершинах Гвадаррамы, о родном городе Сервантеса Алькала-де-Энаресе, о Барселоне и барселонцах, о стране басков и ее непокорных, взрывных, как динамит, и добрых, как дети, жителях.
Туман сплошными белыми змеями полз по земле, непроницаемой завесой висел над миром, все звуки тонули в этом тумане, и казалось, что нет в этих краях никакой войны, а если и слышится порой ее эхо, то доносится оно издалека, из-за Пиренеев, как отголосок тоже уже давно отбушевавшей войны. Умолкал, устав от разговоров, Денисио, наступала долгая тишина, потом кто-нибудь из летчиков просил Валерия Строгова:
– Спой что-нибудь, Валерий.
У него был не сильный, но очень приятный голос; «душой человек поет, понимать надо» – говорил белобрысый, похожий на мальчишку летчик Геннадий Шустиков.
Валерий брал гитару, которую его авиамеханик всегда держал поблизости, в специально сшитом им парусиновом чехле, и начинал обычно со своего любимого старинного романса:
Вот вспыхнуло утро, румянятся воды,
Над озером быстрая чайка летит,
Ей много простора, ей много свободы,
Луч солнца у чайки крыло серебрит…
И хотя сквозь завесу тумана не пробивался ни один даже крохотный лучик и, возможно, что там, выше этой завесы, ползут по небу грязные тучи, сейчас летчикам казалось, будто они вправду видят вдруг вспыхнувшее утро и озеро, и быструю над ним белую чайку. А кто-то из них, может быть, в образе этой чайки видел свою любимую девушку и, когда Валерий Строгов продолжал:
Но что это? Выстрел… Нет чайки прелестной —
Она, трепеща, умерла в камышах:
Шутя, ее ранил охотник безвестный,
Шутя ее ранив, – сам скрылся в горах…
Тот же Геннадий Шустиков бил кулаком по земле и восклицал:
– Сволочь! Я бы этого охотника из пулемета, очередью. Чтоб и пыли от него не осталось. Ты как на это смотришь, Вася?
Летчик Василий Стариков – худенький, с узкими плечами и маленькими, как у девушки, кистями рук, – покачал головой:
– Мало ли мерзавцев в нашем грешном мире… Мой отец был заядлым охотником, собирается, бывало, на охоту – руки дрожат от возбуждения и азарта. И вот он рассказывал такую историю. Охотились они на каком-то озере, человек десять, жили в трех палатках, вернее, в основном в двух, в третьей, маленькой, поселился какой-то горняк по фамилии Чурда. Вообще-то он, хоть и называл себя горняком, шахтером, но под землю никогда не спускался, работал наверху, то ли в какой-то кладовой, то ли в слесарной мастерской.
Ну вот… Охота была «никуда»: за утреннюю или вечернюю зарю если по два-три выстрела каждый сделает – уже хорошо. А этот самый Чурда уходил далеко за изгиб озера, видно его не было, но смалил он беспрестанно; охотники даже удивлялись, откуда у него столько патронов. А возвращался Чурда – или с пустыми руками, или, в лучшем случае, с нырком-поганкой. У него спрашивают: «По кому же ты стрелял, будто на войне?» Отвечает: «По уткам, конечно, да только мазила я первосортный, вся дробь в белый свет идет…»
В белый свет, так в белый свет, почему человеку не верить? Однако странным казалось вот что: после зорьки охотники вернутся к своим палаткам, подкрепятся чем-нибудь, выпьют по кружке чаю или по сто граммов – и спать. А Чурда говорит: «Спать так рано не умею, пойду лучше к озеру, посижу, полюбуюсь природой». Охотникам что за дело – иди любуйся…
Но как-то раз – отец то ли приболел, то ли поленился встать на зорьке, так или иначе, но на охоту не отправился. А когда солнышко его припекло, выполз из палатки и от нечего делать заглянул в палатку Чурды. Заглянул, и уже хотел отправиться к озеру, когда взгляд его наткнулся на лежавший в углу палатки чем-то доверху набитый мешок. Может быть, и не обратил бы на него внимания отец, если бы не заметил рядом с мешком несколько белых перышек. Это показалось ему подозрительным. Он развязал мешок и, как потом говорил, ему даже дурно стало, мешок был доверху набит пухом от общипанных чаек. Сколько же надо было перестрелять этих дивных птиц, чтобы собрать столько пуха!
Вечером охотники пригласили Чурду в одну из палаток, предложили: «Давай выкладывай все начистоту. Что ты, гнус, наделал и зачем?»
Тот – на колени: простите, братцы, я не со злым умыслом: Человек я бедный, а тут единственная дочь замуж выходит. Подарок родительский положен? Положен. А у меня за душой – ни копья. К тому же еще и жинка вот уже полгода болеет. Что делать? Вот я решил: настреляю чаек, обдеру их, привезу пух и мягкие перья домой – жинка перину для дочки сделает…
– И что ж с этим гнусом охотники сделали? Разжалобил он их? – спросил Валерий Строгов.
– Да как вам сказать… Кто-то пошел в палатку Чурды, принес его ружье. Все вышли наружу, направились к старым вербам, росшим поодаль от озера. Чурда, трясясь, за ними. Думал, небось, что самосуд хотят над ним учинить. А они что сделали? Тот, кто принес ружье, подошел к дереву – и – хряск! От ружья одно воспоминание осталось. И Чурде сказали: «Иди, говно вонючее, иди и не оглядывайся. Еще раз где-нибудь на охоте встретим – утопим даже на мелководье…»
– Все правильно, – согласился Валерий. – Другого сволочь и не заслуживает.
…Командир эскадрильи Микола Череда появлялся обычно бесшумно, садился на самолетные чехлы в сторонке (в тумане его даже и видно не было) и оттуда подавал голос:
– Валерий, спой мою. Индийскую. «Воздухоплаватели» не возражают?
Воздухоплаватели не возражали, и Валерий пел:
Там, где Ганг стремится в океан,
Где так ярок синий небосклон,
Где крадется тигр среди лиан
И по джунглям бродит дикий слон;
Где нужда гнетет великан народ,
Там порой звучит один напев —
То поет индус, скрывая гнев:
«Край суров Пенджаб,
В нем велик раджа,
Для пустых затей, для жены своей
Весь народ магараджа гнетет…»
Лесть придворных сделалась груба,
И тоска властителя томит.
– Эй, позвать сюда ко мне раба —
Пусть-ка он меня развеселит…
Бледный раб предстал, и раджа сказал:
– Все вы преданы, – слыхал не раз,
Что ж, исполни ты тогда приказ:
Ту которую сильней, в мире любишь ты – убей!
Так тебе сказал, так я приказал,
Слово – закон, иль будешь сам казнен…
В этом месте Валерий Строгов откладывал гитару в сторону, не спеша извлекал из кармана папиросу, медленно, очень медленно разминал ее пальцами – начинал лазить по всем карманам, ища самодельную зажигалку.
К его папиросе, которую он теперь держал в зубах подносили зажженные спички, фитили, горевшие зажигалки, но Валерий отворачивался: «Я своей».
Микола Череда не выдерживал:
– Ты чего? Ты чего над людьми издеваешься? Давай продолжай песню, слышишь?!
Комэска поддерживали:
– Он всегда так, зануда грешная. Растравит душу и… Вы бы построже с ним, товарищ командир эскадрильи.
– А я что, покурить не имею права, да? – деланно возмущался Валерий. – Вы все смалите, а я – пой? Нашли артиста.
– Тебя же по-человечески просят, – смягчался Микола Череда. – Коллектив…
– Ладно, шут с вами, – Валерий откладывал в сторону папиросу и снова брал в руки гитару. – На чем я остановился?
– Ну, этот гад, раджа, приказал убить ту, которую сильней всех в мире любит раб, – подсказывал Шустиков.
– Вспомнил. Дальше так:
Ждет три дня три ночи весь Пенджаб,
Ждет властитель, опершись на трон;
Вот к нему подходит бледный раб,
Чью-то голову бросает он.
И глядит раджа, на нее дрожа:
В ней черты знакомы и нежны —
Он узнал лицо своей жены…
Край суров Пенджаб,
В нем велик раджа.
Ту, которую любил —
Для тебя раджа – убил.
Ты мне так сказал,
Так мне приказал:
Верность – слепа.
Прими же дар раба…
Не первый раз летчики слышали эту песню, но все равно после того, как Валерий Строгов прекращал петь и клал гитару на колени, начиналось «обсуждение».
Первым, обычно, начинал Шустиков. Из его слов вытекало, что, попадись сейчас ему в руки пенджабский раджа, он, Шустиков, «сделал бы из него котлету».
Летчик Чапанин немедленно добавлял: «А раб? – „Верность слепа…“ Да если ты, мерзавец, мужчина, так возьми, ради верности, повесь камень на свою шею и – в Ганг! Правильно я говорю, товарищ командир эскадрильи?»
Микола Череда усмехался: «Я тебе что, судья международного масштаба? Лучше спроси вон у Денисио, он в Испании марокканцев бил. Что ты на этот счет думаешь, Денисио?»
Денисио пожимал плечами. Он не переставал удивляться то внутренней жизни, которой живут его друзья (да, собственно, и он сам тоже). Идет такая кровопролитная война, каждый день, каждый час пожирающая тысячи и тысячи жизней, но стоит вот наползти на землю туману и дать ему Денисио, и его друзьям хоть бы короткую передышку, как все эти военные трагедии сразу отодвигаются в сторону, никто не хочет о них думать и – набрасываются, как голодные люди на кусок хлеба, на совершенно отвлеченные темы, вроде вот на эту легенду о пенджабском радже и его верном рабе, или на охотника, шутя подстрелившего чайку, или еще на чем-нибудь в этом роде.
Что это? – спрашивал у самого себя Денисио. Какая-то защитная реакция? Ведь если думать беспрестанно о том, что война каждое мгновение находится рядом с тобой и каждое мгновение ты можешь исчезнуть с лица земли – можно сойти с ума!.. Но эта самая защитная реакция приходит к человеку не сама по себе, ее необходимо «вызвать» из каких-то глубин человеческого сознания, она – плод твоих долгих размышлений о жизни и смерти, но – Денисио не замечал, чтобы, скажем, летчики Шустиков, Чапанин, тот же Валерий Строгов слишком уж задумывались над подобными проблемами… Так тогда что же? – опять спрашивал у себя Денисио. – Беспечность? Фатализм? Судьба, мол, знает, куда меня вывезти, мое дело лишь не поддаваться унынию и не зевать во время драки с немцами.
Правда, замечал Денисио и другое. Вот собираются летчики на каком-нибудь «пятачке», кто-то из них начинает «травить», то есть рассказывать малоправдоподобную, но смешную или каверзную историю, и все хохочут, и ни на одном лице Денисио не видит даже тени тревоги, никто, видимо, не думает, что через минуту-другую появится комэск с полетной картой в руках и, показав летчикам район предстоящих боев, скажет: «По самолетам!» Да, никто, видимо, об этом не думает. Открытые, веселые лица, шутки, безобидные подначки, которые тут же забываются.
Но вот эти слова сказаны: «По самолетам!» И все мгновенно меняется. Смотрит на них Денисио и невольно думает: «Другие люди… совсем другие!» В глазах появляется какая-то жесткость, как у людей за долгие-долгие жизни повидавших столько горя, несправедливости, мерзости, с которыми приходилось схватываться не на жизнь, а на смерть, хотя вряд ли кто-нибудь из них успел за свою жизнь хватить много лиха. В жестах, в движениях, в походке, когда они идут к своим машинам – все другое. Ничего не остается от мальчишества, которое было в них всего минуту назад, ничего. Вроде за эту минуту каждый из них постарел и мыслит теперь совсем по-другому; сейчас каждый из них думает примерно так: «Я иду в бой и хотя мне очень хочется вернуться из него целым и невредимым, я не уверен, что так будет…» А может, никто из них так не думает? Может, это Денисио только кажется? И он спрашивает у себя: «А лично ты? Что ты думаешь за минуту до вылета в бой?» И начинает вспоминать. Три дня назад Микола Череда сказал: «Вот что, братья-воздухоплаватели, едем сейчас на железную дорогу, там „лапти“ [2]2
«Лапти» – так наши летчики называли немецкие самолеты «Ю-87».
[Закрыть]свирепствуют, перекрыли „железку“, не дают двигаться нашим эшелонам. И само собой – вместе с ними – „мессера“. Так что холодно нам не будет. Ясно? Ну и хорошо, коль ясно. По самолетам!»
Когда Микола Череда произносит такие слова: «холодно нам не будет», это значит, что драться придется на пределе…
«Так о чем же ты в ту минуту подумал, Андрей Денисов? – вспоминает Денисио. – Что ты можешь из этого боя не вернуться? Ни черта подобного. В ту минуту я подумал, что Валерий Строгов, хотя и замкнутый, но в принципе славный парень, и хорошо было бы, если бы он получил хоть какую-то весточку об отце. Молчит Валерий, но видно, как он страдает. А никакой весточки нет уже больше двух месяцев, и тут ясно как божий день: или погиб отец, или опять попал в переплет, как в начале войны. Выходит, что я даже не о себе в ту минуту подумал, а о другом человеке. И может так быть, что, скажем, в ту же минуту Микола Череда подумал о своей матери, Шустиков – о какой-нибудь девчонке, а Валерий Строгов – об отце…»
2
Не было даже слабого ветра, который бы разогнал туман, но тот вдруг сам по себе начал разрываться клочьями, подниматься вверх и на глазах таять, как в теплый весенний день тает укрывавший поля снег. А там, в высоте, голубело чистое небо, и уже клин за клином шли «юнкерсы» и сопровождающие их «мессершмитты». И уже мчался от КП дежурный и кричал во всю силу легких:
– Командира эскадрильи вызывает на связь командир полка!
Микола Череда сказал летчикам:
– Прогревайте моторы.
Вернулся он с КП буквально через пять-шесть минут, положил на крыло своего истребителя карту, махнул летчикам рукой: «Все ко мне!» И когда они собрались, сказал:
– Вот район действий. Сейчас туда вылетают «ильюшины», через десять минут – мы. Будем их прикрывать. Вопросы есть?
– Есть, – сказал Шустиков.
– Давай. Только коротко.
– Вопрос такой, товарищ командир эскадрильи: почему вчера на ужин не выдали законных сто? Разве так воюют?
– Баламут, – сказал Микола Череда.
– Никак нет, товарищ командир. Прикрывать «ильюшиных» мы, конечно, будем, но зачем прикрывать тех, кто пьет вместо нас наши законные?
– Баламут и есть баламут, – сказал комэск. – По самолетам!
Не очень мощную линию нашей обороны прорвал немецкий танковый корпус и рвался к переправе, чтобы помешать пехотной дивизии перейти на левый берег, где она хотела основательно закрепиться. В корпусе преобладали средние немецкие танки «Т-4» с мощной лобовой броней, которую пробивал далеко не каждый снаряд, а также рядовые танки «Т-2» и «Т-3». Прорвав оборонительную линию и основательно проутюжив вырытые в полроста, окопы, танки шли по трем проселочным дорогам, ведущим к реке. Над ними, наблюдая за их движением, все время висела «рама»: не было никакого сомнения, что она в случае появления наших штурмовиков немедленно вызовет свои истребители, которые наверняка стояли наготове где-то поблизости.








