Текст книги "Четвертый разворот"
Автор книги: Петр Кириченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Никитич, не ожидавший такого вопроса, вскинулся голосом.
– Что я?..
– Вы что имеете? – все так же тихо пояснил механик.
Никогда раньше он не позволял себе чего-либо подобного, а теперь или же измотался за ночь и не ведал, что говорит, или же запах подгоревшего хлеба так подействовал на него...
Никитич ничего не ответил. А механику показалось, что в кабине стало холодно. Он, потянувшись рукой, нажал регулятор вентиляции. В коробах зашумело веселее.
– Куда жаришь! – прикрикнул Никитич, и механик быстро уменьшил подачу тепла.
Механик недавно разменял пятый десяток. У него была жена и сын. Он любил сына и никогда не говорил о жене, потому что не любил ее, считал женщиной легкомысленной и пустой.
Она не была первой женой. Та, первая, казавшаяся Вихрастому удивительной и прекрасной, сбежала от него. Он не мог понять ее бегства, потому что любил. Но вскоре, верно от слепого отчаянья, женился вновь. «Что ж, что ты ушла, – думал механик иногда, – некрасивый я, да?. Встретила красивого, я не такой, но у меня есть сын. Я беру его на руки, и мне легче... Он смеется и пускает пузыри, а умный он, страшно умный, жуть берет – до чего умный...» И сбежавшая отступалась, реже появлялась во сне.
Тридцать лет назад Вихрастый, тогда еще малец, попал в лагерь, выстроенный немцами под Ригой. Там он постигал «новый порядок» и уроки немецкого языка. Учителя его, в основном унтеры, непригодные для фронта, изъяснялись коротко и со вкусом. Били чем могли и сколько хотели, зверели и говорили вечное свое «Гут!». Так продолжалось четыре года, а поэтому даже теперь механик мог позволить себе в тишине пилотской неожиданно ввернуть немецкое словечко. После этого он оглушительно и непонятно гоготал, смотрел то на Никитича, то на второго пилота и ждал, когда они улыбнутся. И те улыбались, не совсем понимая, чему улыбались, как улыбаются над чем-то вовсе не смешным, может быть, даже грустным... И на время в пилотской повисала странная тишина.
Никитич смотрел вперед, руки его, как и раньше, покоились на коленях. После слов механика он долго всматривался в черное пятно на горизонте, но пятно это оказалось всего лишь синим утренним леском. «Что ведь вышло, – недовольно думал Никитич, – расшевелить хотел... Черт бы тебя взял!» Никитич даже себе не признавался, что слова механика задели его за живое. «Тоже мне: добро... – злился он. – Видели вы это добро?.. Знаете, с чем его едят?! А что до меня, то жил я правильно: не убил никого, не ограбил. Другие вон что творят!..»
– Выходной завтра, надо понимать, того... упразднили, – нарушил тишину механик.
Сказал он это только потому, что не нравилось ему тягостное для него молчание командира. Он надеялся, что Никитич откликнется, помолчал секунду и добавил:
– Когда же жить будем...
Никитич, выпросивший рейс на выходной день, подскочил в кресле, как ужаленный...
– Вот тут вся твоя жизнь! – выкрикнул он механику в лицо и ткнул рукою в полик под ногами. – Вся жизнь! – повторил он и совсем уж ни к чему добавил: – Черт-те что!..
И, уцепившись руками, часто потряс штурвалом. Зло потряс и дико, как трясут разве что врага, прижатого к земле, трясут, чтобы вынулась из него поганая душонка. Самолет мелко задрожал, противясь, автопилот вскрикнул сиреной и отключился. Второй пилот ловко подхватил штурвал...
– Сами виноваты, – глухо сказал штурман, – кто вас заставлял.
Он сказал это по внутренней связи, и Никитич, перевесившись через подлокотник и откинув занавеску, прокричал:
– Ты!.. Магнитофон все пишет!..
– Плевать я хотел на ваш магнитофон, – спокойно ответил штурман, – что же теперь?.. Слова нельзя сказать, да?! И не кричите так, двигатели встанут...
...Взошло солнце. Красное и большое, оно помедлило какое-то время на линии горизонта и, оставляя тонкий слой облаков, тронулось вверх. На земле же все еще таилась последняя темень, видно было, как туманы расползались по руслам рек, затекали в низины...
– Оно конечно, советовать легче, – неожиданно задумчиво произнес Никитич, – но ты попробуй слушать. Научись этому... А то что ж? Без году неделя – и с подковырками...
Механик кивал головою при этих словах, как бы говоря: «Истинно так!» – и жевал губами. А Никитич, помолчав, продолжил:
– Я-то ладно... но найдется такой, что рога скрутит!
– Не скрутит, – упрямо сказал штурман. – Не понимаю я: какая разница для вас – я десять, вы тридцать лет отработали... Вам бы еще тридцать лет, и все бы осталось как есть, – закончил штурман.
– Какой, однако... прыткий, – не унимался механик. Он вскинул глаза на Никитича, выискивая поддержку, и выругался по-немецки.
– Да будет вам, – добродушно, как на детей, проворчал Никитич, – разговор завели... У каждого свое, сколько людей, столько интересов. Что добро, что зло... Поди разберись в этом...
– Не прикидывайтесь, Никитич, – сказал штурман. – Вы-то знаете, где что лежит...
– Знаю!.. Как не знать: один, к примеру, всю жизнь отлетал, а другой поотирался в штабе – «заслуженного» дали... А он и летать-то не умеет... Где же добро твое хваленое?!
– Мы летим – вот добро. Минуту! – штурман прислушался и тут же произнес: – Видимость пятьсот!
– Ага, туман, – живо откликнулся Никитич. Казалось, он только и ждал, чтобы штурман напомнил об этом. – Тебя не поймешь: то лететь не желаешь, то добро у тебя... Ну да бог с ним! Сядем и откажемся от рейса...
– Как же, – штурмам тихо, рассмеялся. – Откажемся... Такого случая у вас еще не водилось.
– Не водилось! – подтвердил механик.
– Что делать, – весело пророкотал Никитич и кивнул второму пилоту: – Снижайся!
И второй пилот, обрадовавшись хоть какому-то действию, отключил рулевые машинки и ткнул самолет вниз. Штурман доложил диспетчеру о снижении.
– Вас понял, снижайтесь, – ответил диспетчер, растягивая слова. – Запасной туманит... У нас пока... пятьсот!
Последнее слово он произнес быстро.
– Влипли, – тихо сказал второй пилот, а Никитич рассмеялся.
– Что будем делать? – спросил штурман.
– Садиться! – твердо сказал Никитич. – Все как всегда. – Он хотел сказать еще что-то, но передумал. – Все как всегда, – повторил он еще раз и ухватил штурвал.
Самолет вздрогнул и покачнулся, когда огромные лапищи ухватили за штурвал, как за уши, и покорился. И стремительно и ровно понесся к земле. Вскоре он нырнул в пелену тумана, безликую, как экран перед началом кино... Пропали лес, солнце; все, что было с ними минуту назад, пропало бесследно. Остался один лишь туман. Тонкая пленка его напрочь отрезала их от земли. «Надо было все же подождать, – торопливо подумал Никитич, – да что теперь...» Ему вспомнилось не то летное поле, не то ветхий какой-то аэропланишко, он хотел было додумать, но времени не было. «Туман», – сказал Никитич сам себе, решительно хмыкнул и устремился к земле, как к спасению.
БЕГСТВО ИЗ КРУГА
Повесть
– Вы говорите так, будто знаете чужие мысли, – сказал он язвительно и взглянул на меня с усмешкой.
И я ответил – или мы все превратились в ясновидящих и без усилий читаем мысли других людей, или же мысли наши стали до того просты, что угадать их не составляет никакого труда.
Он пожал плечами и промолчал.
I
Впервые я засомневался в Татьяне, когда увидел на ее руке часы нашего командира – блестящая эта штука с синим циферблатом и двумя окошками кроме времени показывала дни недели, месяцы и числа; нажав кнопку, можно было остановить секундную стрелку и пустить ее снова; будильник не звенел, как у большинства часов, а наигрывал веселую мелодию: «Бим-бом! Бим-бом!» Но главное их достоинство, несомненно, заключалось в том, что таких часов не водилось ни у одного летчика нашего отряда.
Однажды перед вылетом, поджидая пассажиров, мы всем экипажем сидели в салоне, и Рогачев демонстрировал свои «ходики», которые тогда у него только появились. Он поиграл секундомером, прозвонил мелодией, а мне, как штурману, показал текущее время по Гринвичу, полагая, что именно это вызовет во мне зависть. Бортмеханик, глядя на довольное лицо командира, посмеялся, а Саныч – наш второй пилот – небрежно протянул руку, намереваясь разглядеть диковинку поближе. Но Рогачев часы не дал.
– Уронишь! – испугался он. – А вещь дорогая. Друг подарил, – добавил, словно бы оправдываясь, и взглянул на меня. – Сделано в Гонконге.
Никаких друзей у Рогачева не водилось – не то что в заморских странах, но даже в Ленинграде, – и подарить ему часы никто не мог хотя бы потому, что он за свою жизнь никому ничего не дарил. Понятно было, соврал, потому и зыркнул на меня настороженно. Часы он купил в комиссионном или у кого-то, приехавшего из-за границы, и, затратив немалые деньги, хотел вернуть хотя бы часть капитала. В этом весь Рогачев, как я его понимаю.
Впрочем, так я думал тогда...
– Так ты что, не дашь поглядеть? – искренне удивился Саныч. – Вот эту штамповку?..
– Подарок друга, – повторил Рогачев смелее, начиная сам верить в это. – Беречь надо – память...
– Хорош друг, – вмешался я, чтобы хоть как-то выручить Саныча. – И «ходики» ничего, главное, блестят здорово!
– Знаю! – отрезал Рогачев, как обычно, и, не поняв намека, добавил: – Сделаны на совесть.
Механик снова осторожно просиял, как просигналил, взглянул на командира и не сказал ни слова: Тимофей Иванович странный человек, внимательно присматривается к людям, непроизвольно копирует их мимику, но говорит крайне редко. Усы у него черные, по-гусарски пышные, а глаза цепкие и какие-то затаенные, и, когда он в полете смотрит на меня, безмолвно о чем-то спрашивая, я поворачиваюсь к нему и, бывает, угадываю вопрос, но никогда не могу понять до конца; всегда остается то, что принадлежит только Тимофею Ивановичу, и, скрывая это, он как-то смущенно, совсем по-детски улыбается.
– Если бы они еще и место самолета показывали, – пошутил я, – тогда бы им цены не было.
Рогачев тут же отбрил меня, сказав, что если бы они определяли место самолета, то меня бы уволили за ненадобностью, хохотнул довольно, взглянул пристально и зло, давая понять, что в каждой шутке есть доля правды; выбритое лицо его сморщилось и стало похожим на мордочку зверька из семейства грызунов.
Меня его слова уже давно не трогали, и я загадал, прикоснется он к галстуку или не прикоснется, что всегда служит знаком того, что мысленно он себя похвалил, – а вот Саныч не выдержал, растерянно взглянул на меня...
– Вот человек! – произнес он глухо, выругался и встал, чтобы уйти, но задержался и добавил: – Через три дня станут!
– У них гарантия, – ответил Рогачев и, взявшись двумя руками за галстук, подтянул повыше узел. – И точность хода.
Но я заметил, что уверенность второго ему не по душе.
– И гарантия станет! – нашелся Саныч. – В Гонконге только грипп с гарантией!
Мне показалось, он хотел сказать совсем о другом, и я не удержался от улыбки, чем снова вызвал недовольный взгляд Рогачева.
– Чего скалишься? – спросил он грубо, давая понять, что не боится меня.
– Хороший подарок, – весело ответил я, зная, чем его уколоть. – И ты... Ты тоже хорош!
И отправился вслед за Санычем, потому что к трапу подкатил автобус с пассажирами и пора было включать приборы.
Рогачев хмыкнул мне в спину и приказал механику еще раз осмотреть самолет. Тимофей Иванович рванулся так, что обогнал меня перед кухней и выскочил из самолета раньше, чем я открыл дверь пилотской. Видать, сердитое лицо было у нашего командира, да и понятно: он готов выдержать сказанное прямо, но терпеть не может никаких намеков, что при его сообразительности даже удивляет.
Как только я увидел фамилию Татьяны в полетном задании, так сразу же подумал, что этот сочинский рейс нас окончательно помирит. Собственно, мы и не ругались, но позавчера расстались, не попрощавшись. Я надеялся, что за эти дни Татьяна все забыла и отошла, и поэтому легко взбежал по трапу и, войдя в самолет, весело поздоровался. Татьяна взглянула как-то испуганно и ответила сдержанно, а ее напарница Лика взмахнула рукой и заулыбалась. Они как раз прикалывали свежие подголовники и приводили в порядок ремни.
– Летим? – спросила Лика.
– Все в норме, – ответил я ей, а сам смотрел на Татьяну, почувствовав, как меня сбила ее неприветливость.
Она тоже смотрела на меня, а затем взялась за подголовники, и мне пришло в голову, что она ничего не забыла и разговор нам предстоит серьезный, повернулся и пошел в пилотскую. Возможно, потому, что мы с Татьяной познакомились в самолете, я как-то не воспринимаю ее в другой одежде. Синий костюм делает ее стройнее, вроде бы даже выше, а форменная пилотка, надетая с довольно заметным креном влево, меняет лицо – оно становится строже и привлекательнее. Если добавить, что глаза у нее, как она сама определила, «цыганистые», то неудивительно, что первое время я любовался ею, как любуются прекрасным рисунком. Неудачное сравнение, и, когда говорил ей об этом, она сердилась и смущалась: «Да ну тебя!..» Но я-то видел, что эти слова доставляют ей удовольствие.
Я включал приборы, переговаривался с появившимся Санычем, когда Татьяна вошла в пилотскую доложить, что пассажиры пристегнуты, а бортпроводницы к вылету готовы.
– Когда будете завтракать? – спросила она командира.
– Мы люди покладистые, – откликнулся Саныч, – сопротивляться особенно не будем.
Тимофей Иванович уставился на меня, я сказал, что мне решительно все равно. Рогачев подвел итог:
– Как взлетим, через час.
Татьяна присела и, заглянув ко мне в кабину, протянула бумажную салфетку, на которой я, как обычно, должен был обозначить города и время пролета. Вот в этот момент я и увидел часы. Секунду мы с Татьяной смотрели друг на друга; взгляд у нее был внимательный и, как мне показалось, немного насмешливый. Губы ее дрогнули, вроде бы она хотела что-то сказать, но передумала – взяла салфетку, выпрямилась и вышла из пилотской... Саныч уже запрашивал запуск двигателей, и времени не оставалось.
– Ты что там, уснул?! – долетел до меня голос Рогачева, и по этому уверенному голосу я понял, что все оборачивается серьезнее, чем можно было предположить.
– К запуску готов! – как можно беззаботнее откликнулся я и, взглянув на вольтметр, добавил: – Напряжение в норме!
– Что и требуется, – сказал Рогачев и кивнул механику: – Запускаем левый!..
Двигатель зашумел и вскоре, набирая обороты, весело посвистывал, я следил за приборами, докладывал...
Если бы Татьяна взяла часы у Саныча, я не повернул бы головы, посчитав это безобидной шуткой; если бы Тимофей Иванович отдал ей свои или даже подарил, я воспринял бы как должное, потому что наш механик способен на доброе в большей степени, чем кто-нибудь из нас. (Кстати, у бортмеханика часов не водилось, и, возможно, поэтому он приезжал на вылет заблаговременно.) Но эта блестящая штука принадлежала Рогачеву, а он отличался от нас тем, что ничего не делал просто так.
С каждым днем наши отношения с Рогачевым становились все хуже; мы поддерживали видимость общения, поскольку летали в одном самолете. Он понял, что я совсем не тот человек, который ему нужен, но понял только после, того, как открыл мне свою тайну. Его записная книжка весьма любопытна, но я остался к ней равнодушен, как, впрочем, и к обещанным подаркам из Рима, и к своему продвижению по работе. Он не понимал, что я не выдам его тайну, даже если мы разругаемся и разойдемся по разным экипажам, а поэтому внимательно следил за мною, и, естественно, в каждом слове ему слышались намеки и скрытые угрозы. Правда, со своей стороны я не сделал ничего, чтобы повернулось по-другому, чем, собственно, и приговорил себя: было ясно, рано или поздно он придумает нечто такое, после чего мне не поверит ни один человек на свете. Тогда, наверное, и успокоится. Поэтому я тоже следил за ним, пытаясь угадать, когда он начнет действовать. Все это напоминало странную игру и выглядело бы смешно, если бы мы не летали, – но ведь мы оказывались в замкнутом пространстве самолета, а это, как ни прикинь, совсем другое дело. К тому же мне не давала покоя мысль – неужели я такой дурной человек, что Рогачев доверился мне? Именно это не давало возможности уйти из экипажа, что конечно же было проще простого; но мне казалось, что уход будет своеобразным поражением...
– Запускаем правый!
– Правый, – подтвердил я и подумал, что, как только прилетим в Адлер, поговорю с Татьяной серьезно, времени там будет достаточно: целые сутки. Не было сомнения, что Рогачев заинтересовал ее чем-то, не зря же она взглянула на меня насмешливо. Может, решила просто подразнить? Возможно, только время не совсем подходящее. И тут мне пришло в голову, что Татьяна стала совсем другой, отказывается от встреч, говорит, что устает в рейсах. Однажды и вовсе не пришла. Я тогда испугался, подумал, что произошло что-то серьезное, помчался к ней домой, но не застал.
До взлета я в какой-то степени свободен, потому что пилоты ведут связь с диспетчерами, а после мне достанется и навигация, и связь, и грозы, и встречные самолеты. Когда мы наберем тысячи три, они отдадут мне и управление, чтобы не двигать лишний раз рукой, подворачивая самолет на нужный курс. Не то что выйти из кабины, но и оглянуться будет некогда, а к тому же если что упустил на земле, то в воздухе вряд ли вспомню... Из опыта я знал, что, когда выбит из колеи, надо прежде всего обращать внимание на мелочи. Бывает, что катастрофы – и авиационные и жизненные – происходят из-за них: крупное всегда на виду, а на мелочи не обращают внимания, хотя подчас именно они и определяют судьбу.
Я оглядел приборы: все включено, и все, как говорит Саныч, фурыкает. На столе перед глазами лежит рассчитанный план полета, под правой рукой – навигационная линейка. Карта брошена на остекление кабины... Вроде бы все в норме. Мы уже вырулили на полосу, прогрели двигатели, и Рогачев дал им взлетный режим. Они взвыли на протяжной ноте, самолет задрожал, будто бы от нетерпения, но Рогачев держал его на тормозах.
Мне не видно, но я без труда представляю, как он оглядывает приборы, взглядывает на Саныча и – через секунду короткое: «Взлетаем!» Это значит, он внутренне собрался и готов ко всему... Удивительны эти две секунды, когда получено добро диспетчера, когда самолет дрожит, но еще не движется, когда ты на земле, но мысль твоя улетела вперед. Кажется, именно в эти секунды испытываешь неведомое чувство свободы и отрешенности от всего, что остается на земле; ты уже ни с кем не связан и никому не принадлежишь, даже себе. Возможно, это не больше чем иллюзии, кто знает, но с этими секундами не может сравниться даже сам полет. Наверное, что-то подобное приходит и Рогачеву, поэтому он медлит... Нет, не так: здесь-то он не может ни продлить время, ни укоротить его – все выверено до десятых долей, хотя, конечно, их никто не учитывает. Мне приходилось видеть в работе многих пилотов, и редко кто из них умеет так выдержать самолет на полосе, послушать движки, почувствовать, что экипаж готов, собраться и отпустить тормоза. У Рогачева это получается отменно...
– Взлетаем! – сказал Рогачев, отрывая меня от мыслей о нем, и самолет тронулся с места, медленно побежал, затем все быстрее, и вскоре дрогнул указатель скорости. И пока она достигает ста километров, когда мне надо будет начинать ее отсчет, я успеваю подумать, что в неприметном с виду Рогачеве таится непонятная сила и власть над людьми. Кажется, весь он создан для этой власти: и сильные, похожие на клещи руки, и лобастая голова, подбородок, правда, маленький, но челюсти мощные, с крутыми желваками. Длинный нос выдается сильно вперед, губы вытянуты, и кажется, он постоянно к чему-то принюхивается.
В отряде почти в один голос говорят о его скупости, о странностях, об упорстве, с которым он чего-нибудь добивается, о том, что с ним мало кто хочет работать. Все это так, но как только мы чего-то не понимаем, так сразу же приклеиваем ярлык, избавляясь от необходимости думать. Рассказывают, как он выступил на совете командиров. Там решался вопрос – достоин ли пилот Семенов награждения: чистая формальность, если учесть, что Семенов женат на дочери одного нашего инспектора.
Но тут встал Рогачев и сказал, что не понимает, отчего это награждают Семенова, а не его, и добавил, что готов доказать любому правомерность своих слов И перечислил, когда Семенов выкатывался с полосы, когда не вышел на работу после отпуска, когда не сдал экзамен по приборам. Рогачев оперировал фактами, и в зале многим стало не по себе, поскольку на совете командиров ничего подобного не было и быть не должно. Первым пришел в себя Петушок и на правах командира отряда напомнил Рогачеву о скромности, сказал о безопасности полетов и заговорил о Семенове. Вывод его был неожиданным: и побитые фонари на полосе, и выкатывание с бетона как раз и подтверждают высокое мастерство пилота Семенова. Все облегченно вздохнули, зашевелились, а кто-то бросил в упрек Рогачеву: «Вот именно!» Петушок взглянул на Рогачева и, наверное, подумал, что появился еще один правдоискатель. Напрасно, Рогачев просто дал понять, что не следует обходить и его, хотя он женат и не на дочери инспектора. О справедливости, бывает, говорят многие, и часто только потому, что им чего-то не дали; стоит исправить такой просчет, как они затягивают совсем другую песню. Но все же после этого случая можно было услышать, что Рогачев человек справедливый.
Мало кто знает о его цепкой памяти: однажды он рассказал мне состав черного лака, когда мы, поджидая служебный автобус, стояли у свежевыкрашенной стены. Возможно, он мысленно перелистывал страницы «Науки и жизни» или же каких-то иных журналов? Даже если это так, то памяти его только позавидуешь. Он помнит решительно все: случайную фразу, сказанную давно на разборе, номер дома сапожной мастерской, в которой побывал однажды. Помнит телефон роддома, в котором его жена Глаша лежала семь лет назад. Я не поверил, заглянул в справочник – точно. Спросил, зачем он держит в голове то, что наверняка никогда в жизни не пригодится.
«Пригодится!» – возразил он и пояснил, что запоминается это помимо его воли, и по тону было заметно, что он очень гордится собой.
Поневоле задумаешься.
Мы взлетели, пробили легкие облака и, продолжая набирать высоту, пошли на восток. На высоте июньское солнце становится нестерпимым, и в пилотской это сразу чувствуется. Остекление преломляет лучи и кидает на приборы щедрые блики.
– Пекло, а не работа, – недовольно проворчал Саныч, которому достается больше всех. – Загораешь правой щекой, скоро кожа слезет.
Рогачев повернул к нему голову, но ничего не сказал, и в кабине снова стало тихо. Какое-то время, пока мы не оторвались от облачности, по ней, подобно самолету сопровождения, скользила наша тень – четкий силуэт, обведенный радужным крутом. Довольно красиво и говорит, что облачность тонкая. Она – ровная и немного синяя – уходит далеко и кажется бесконечной.
Саныч снова что-то сказал, но я не расслышал. Впрочем, если бы что-то серьезное, он нажал бы кнопку внутренней связи. Но все же – что?.. В такие минуты меня спасает Тимофей Иванович, который сидит на своем кресле между пилотами; как зоркий страж, он неотрывно смотрит на приборы, усы, как пики, целятся в пилотов, но стоит только кому заговорить, как он сразу же поворачивается на голос, лицо его оживает, губы, брови, щеки двигаются. Сейчас он смотрит вправо, и на лице его смешанное чувство озабоченности и лукавства; возможно, такой бывает мимика человека, который закрывается от солнца газетой. Тимофей Иванович прищурил один глаз, скривил губы, и мне ясно, что Саныч никак не может продернуть газету за крепление форточки Но вдруг он улыбнулся: Саныч закончил это хлопотное дело.
– Теперь другой коленкор! – слышу его радостный голос, и в который раз мне приходит в голову, что без Тимофея Ивановича я не знал бы, чем заняты пилоты, а главное, жизнь нашего экипажа казалась бы мне совсем иной.
Можно сказать, я и не догадывался об этой жизни, поскольку из моей кабины видны только ноги пилотов – правая командира и левая Саныча, лицо бортмеханика и кусок двери. Вот и все, но это не так мало, как может показаться. Не говоря о лице Тимофея Ивановича, на котором своеобразно отпечатывается любое, самое мелкое событие, многое можно понять хотя бы по тому же пристукиванью ногой по педали. Рогачев стукнул дважды, и мне ясно, что сейчас он предложит мне взять управление.
– Ну что, навигатор, отдаем? – говорит он, и голова бортмеханика мгновенно поворачивается на голос.
– Подождем малость, – ответил я, и лицо Тимофея Ивановича, скопировав командира, выразило легкое удивление: Рогачеву не ясно, зачем медлить.
Он и спросил об этом, а бортмеханик уставился на меня, интересуясь: «В чем загвоздка, милейший?!»
– Выйти надо, – пояснил я. – Но не сейчас, а когда пройдем Москву, там будет поспокойнее.
– Идея хорошая, – вмешался Саныч, которому, видать, надоело сидеть молчком; он часто произносит эту поговорку: «Идея хорошая, но грех неотмоленный».
– Добро, – сказал Рогачев лениво, а Тимофей Иванович кивнул, давая понять, что и он не против.
Вот тут Рогачев и постучал ногой по педали, мелко, часто – догадался, зачем это я собираюсь покинуть пилотскую.
Впрочем, секунду назад я не думал об этом – выходить, не выходить, не представляя, как там Татьяна, бегает ли по салону или же, устроившись на контейнерах, разговаривает с Ликой. Возможно, она что-то поняла и сняла часы. Хорошо бы, но вряд ли... Я не настолько суеверный и не думаю, что, пока она носит на руке командирские «ходики», произойдет что-то страшное. Но все же лучше бы сняла: когда имеешь дело с такими, как Рогачев, предполагаешь худшее.
Мы набрали десять тысяч, я доложил об этом диспетчеру. Он ответил, добавив, что нам будет встречный, и просил подсказать выход из зоны. Я обошелся одним словом: «Понял!» – не хотелось разговаривать. Придет время, и Рогачев наверняка припомнит мне это нарушение: я ведь должен повторять любое указание полностью. Думать об этом не хотелось. Я закурил, взглянул на экран локатора – летели мы строго по линии, – а затем стал смотреть на далекую облачность внизу, на безбрежную синь неба. Двигатели равномерно гудели, и это успокаивало.
Месяц назад Татьяна сказала, что давно беременна. Это оказалось неожиданностью для меня, и, вспомнив, как она всегда осторожничала, я уточнил:
– Ты уверена?
– Боишься? – спросила она, не отвечая. – Думаешь о лишних хлопотах?
– Нет, – ответил я, не понимая, отчего она так нервничает. – Ничего я не боюсь, даже рад. И знаешь, нам надо расписаться.
– Неужели? – сделала она удивленные глаза. – Даже расписаться! Ты хотел сказать, – продолжала она, не давая мне возможности говорить, – что предлагаешь руку и сердце, будешь любить и...
Она неожиданно закрыла лицо ладонями, расплакалась. Возможно, я предложил проще, чем ей хотелось, но ведь действие важнее слов, да и разговор начался о другом. К тому же мы встречаемся больше года и, казалось бы, все должно быть ясно и так. Не знаю, может быть, причина в другом, но Татьяна стала выговаривать мне, что я ее не люблю и согласен жениться только из жалости. Я ответил, что любовь и жалость слишком близко и что не считаю жалость плохим чувством. Она ничего не ответила, заговорила о том, что я хочу быть во всем порядочным, и так в этом желании стремлюсь, что оно приносит обратный результат. О результате, правда, она сказала в будущем времени. Я не очень-то ее слушал, думая о том, что никогда не знаешь, как подойти к женщине. Чем она жива и что ей нравится?.. Раньше я был уверен, что женщина отвечает взаимностью, то есть платит тем же, что и получает. После пришлось срочно поумнеть, и стало понятно: чем чувствительнее оттолкнешь женщину, тем сильнее она будет к тебе стремиться. Поначалу это открытие показалось мне жестоким, но, оглянувшись вокруг, я убедился, что оно справедливо. Как верно и то, что можно оттолкнуть женщину настолько, что она при всем желании не найдет обратной дороги.
Надо заметить, сказав о жалости, Татьяна попала в самую точку, хотя я никогда и словом не обмолвился об этом. Но на подобное у женщин есть особое чутье: обмануть ее можно только тогда, когда она сама этого захочет. Во всех других случаях это будет всего лишь жалкая попытка: женщина может чего-то не знать, не понимать, но сделает правильный вывод – чутье ее не подведет... Мне действительно не понять, люблю я Татьяну или только жалею? А может быть, просто привык к ней?.. Не зря говорят, что привычка сильнее любви. Впрочем, все это обрывки мыслей, я никогда не пытался разобраться в этом до тонкостей. Вот что жалею – согласен: есть в ней что-то такое, от чего у меня иногда щемит в груди, и кажется, я подхожу к пониманию чего-то важного, без чего нельзя жить.
Теперь мне кажется, я напрасно старался доказать ей очевидное, надо было просто замолчать: иногда это лучше всяких слов. Но я разошелся и в конце концов заставил ее согласиться, что расписаться надо. Когда она перестала плакать, я сказал, что ей было бы лучше переехать жить ко мне. И тут она так на меня взглянула, словно бы я ляпнул какую-то глупость, улыбнулась загадочно, но промолчала. Я спросил, чему она так улыбается. Она не ответила, но заявила, что никуда не поедет. Мне подумалось, ей важно мнение других людей; я стал доказывать, что оно ничего не значит, потому что другие люди не могут разобраться и в своих проблемах. Она слушала, глядя на меня, как казалось, с сожалением, и после спокойно объяснила, что другие люди ее мало интересуют, не поедет она только потому, что за все время я ни разу не сказал о том, что ее люблю. А ведь так оно и есть, и, не подумав, я брякнул, что не хотел ее обманывать. А когда спохватился, было уже поздно. Я попытался, правда, исправить положение, заговорив о том, что впереди у нас вся жизнь и я непременно скажу то, что не успел, но Татьяна не хотела слушать, отвернулась от меня и смотрела в окно. Я замолчал, а потом встал и ушел домой. Ушел-то я тоже напрасно, надо было договорить до конца. В душе остались сожаление и злость – ну почему мы так тяжело решаем простые вопросы?..
Летевший далеко слева самолет оторвал меня от воспоминаний. Я поговорил с диспетчером, доложил о встречном и попросил «конец связи». Он не возражал, хотя до выхода из его зоны оставалось километров пятнадцать, и пожелал счастливого пути.
– Спасибо! – ответил я и, перейдя на другую частоту, сказал по внутренней связи: – Приятно иметь дело с вежливыми людьми.
– Это он после того, как плюхнулся в капустные грядки, – откликнулся Саныч. – А до того был другим...
Я не знал, что там произошло, и попросил Саныча прояснить этот капустный вопрос.
– А ничего интересного, – ответил он. – Попали в ливень, упустили скорость и сели до полосы в поле. Как раз в капусту. Экипаж разогнали. Вот он и переучился на диспетчера...