Текст книги "Четвертый разворот"
Автор книги: Петр Кириченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
VI
Справедливо было сказано кем-то, что каждый приходит к тому, к чему тяготеет; нечто подобное должен был подумать и я, оказавшись в мартовский полдень на крыльце нашей поликлиники. В голове сидела одна-единственная мысль, прочная как гвоздь-«двухсотка», – меня отстранили от полетов на полгода. Если верить председателю комиссии, доктора отнеслись ко мне по-доброму, поскольку имели возможность отстранить и на год.
Я стоял на ступенях крыльца, бесцельно смотрел на просохший местами тротуар, на остатки грязного снега под деревьями, курил и все не решался пойти в штаб отряда и сообщить новость. Хотя вряд ли это известие могло оказаться новостью: туда уже позвонили. Плохие вести бегут впереди, это известно. Отстранение на любого летчика действует подобно удару по голове: не смертельно, но требует немедленного лечения, поскольку, кроме полетов, иной жизни нет и не предвидится, – но я-то последнее время думал, как бы оставить самолет, пожить без него и оглядеться. Отчего же и меня так ударило? Быть может, дело в том, что уйти самому и быть отстраненным не одно и то же? Наверное, а возможно, я получил то, что заслуживал.
Когда рано утром я поехал в поликлинику, у меня не появилось никакого предчувствия. Годовую медкомиссию я проходил не впервые и поэтому спокойно лежал на кушетке, пока снимали кардиограмму, с таким же чувством ожидал в коридоре вызова, побывал у терапевта, а затем – у хирурга и окулиста. Спокойно вошел и в кабинет невропатолога. Врач сидела за столом, писала что-то и одновременно разговаривала с медсестрой, пожилой женщиной в накрахмаленном, но все же желтом халате. Кажется, я ее раньше не встречал. С Валентиной Борисовной мне приходилось говорить не однажды, и поэтому и спокойно смотрел на нее и на белоснежный ломкий халат. Когда я вошел, она отвлеклась от разговора и поздоровалась.
Я назвал свою фамилию, понимая, что она могла и забыть.
– Так! – сказала она (у нее всегда выходило «тяк»), нашла мою книжку и снова взялась за писание. – Не люблю его, – продолжила она прерванный разговор. – Болел, но зачем-то поехал на Сахалин. Это, простите меня, поза. Поза, – повторила она, взглянув на медсестру. – А женщины! Их было немало, об этом мало кто знает, но...
Из этого «но» надо было делать вывод, что Валентина Борисовна знала. Сестра покосилась на меня и сказала, что она что-то читала и ей показалось интересным.
– Не знаю, – капризно возразила Валентина Борисовна. – У меня свое мнение: не люблю! И с обратным заключением никогда не соглашусь. Вы раздевайтесь, – предложила она мне поприветливее, а сестре посоветовала: – Подумайте – и придете к такому же мнению. Не зря же я его и читать не стала.
Сестра ничего не ответила, а мне пришло в голову, что работает она недавно и Валентина Борисовна спешно обращает ее в свою веру. Казалось бы, какое дело ей до этой женщины, которая явно дорабатывает до пенсии, была далека и от Сахалина, и от чтения и поддерживала разговор из вежливости. Как новенькая, она не слышала того, что было известно всем в поликлинике: Валентина Борисовна увлекалась литературой, что выражалось в основном в осведомленности о личной жизни писателя. Коллеги относились к этому довольно спокойно, старались, вероятно, избегать литературных разговоров, и однажды я слышал, как одна медсестра сказала другой: «Тяк!» – и они похихикали.
Я стоял полураздетый и ждал. Валентина Борисовна не торопилась. Она раскрыла мою книжку, полистала ее и, словно бы что-то вспомнив, зыркнула на меня. В этот момент сестра осторожно сказала, что, в общем-то, можно и ничего не читать, поскольку чтение ума не прибавляет, да и глаза беречь надо.
– Нет, – не согласилась Валентина Борисовна. – Но вот его я читать не собираюсь.
Смелое заявление, напоминающее известное «не ндравится». Присутствовать при таком разговоре не очень-то удобно вообще, к тому же еще и стоишь почти голый. Но быстрый взгляд Валентины Борисовны я все же заметил, хотя он и не насторожил меня: у каждого доктора своя система.
– Протянем ручки вперед, – сказала Валентина Борисовна, вставая из-за стола. – Ладошки вверх! Закроем глазки, достанем кончик носа, оскалимся... Так!
Она проверила мои рефлексы, вернулась к столу, и видно было, что-то ее расстроило. Она не предложила мне одеваться, листала книжку с сегодняшними записями, рассматривала их, а затем повернулась ко мне.
– Вы... – начала она, но тут же замолчала, снова заглянула в книжку и только после этого спросила: – Вы поняли, о ком мы говорили?
И довольно радушно улыбнулась.
Надо было прикинуться дураком – такие, как Валентина Борисовна, больше всего ценят именно эту категорию, – и она учла бы это в дальнейшем, но я ответил, что прекрасно понял.
– Да? – удивилась она так, будто бы я решил непосильную задачу. – Какое ваше мнение? Но – правду, и только правду!
Я понял, что мои дела плохи: такой призыв вызывал во мне недоверие.
– Что же вы молчите? Если у вас другое мнение, очень даже интересно.
– Другое, – ответил я, подумав, что здесь было бы лучше обойтись мнением Валентины Борисовны. – Не понимаю, как можно судить, не читая, да еще и валить все в кучу: и поездку, и женщин...
– Личность накладывает отпечаток!
Она захлопнула мне рот этой фразой, и весь ее вид говорил, что она имеет право судить.
– Вот тяк! – приписала Валентина Борисовна себе еще одну победу. – Спорить со мной тяжело.
– Что там тяжело – невозможно!
Улыбка слетела с ее лица, рот приоткрылся, она взглянула на сестру и, казалось, сейчас закричит: «Караул! Наших бьют!»
– Вы бы... это... – начала сестра, но я перебил ее, сказав, что из этого кабинета судить легко, особенно если стоит раздетый человек.
– Неужели вам не пришло в голову, – продолжал я, делая шаг к Валентине Борисовне, – что книги пишут сотни, а поступок... Кто вы такая, чтобы судить?! Кто?! Почему вам хочется растоптать все лучшее...
Мне не хватало слов, и я чувствовал, что надо говорить поспокойнее.
– Кто – я хочу растоптать? – Она ткнула себя пальцем в грудь.
– Да, а что это вы так удивляетесь! И занимаетесь этим многие годы!
– Тяк! Помолчите, мы еще не закончили осмотр. Нет, нет, помолчите! – она повысила голос, заметив, что я собрался говорить. – Протянем ручки, ладошки вверх...
Она проверила меня еще раз и спросила, как я переношу ночные полеты и как работается. Вопросы вполне обычные на комиссии, но мне было понятно, что задает она их перед тем, как сказать мне главное. Я ответил, что работается нормально. Она кивнула и поинтересовалась моей личной жизнью. По инерции я ответил, что никакой личной жизни нет, и понял: Рогачев передал ей разговор в пилотской. Он только намекнул, а она должна была найти подтверждение. И она его нашла, но что-то ее удерживало, будто бы она стеснялась. Именно «будто бы», потому что, если судить по ее метким литературным замечаниям, это чувство было давно позабыто.
– Сон спокойный?
– Спокойный.
– Кошмары не мучают?
– Нет, – ответил я, глядя ей прямо в глаза. – А вас?
– Рефлексы... – начала она заготовленную фразу, но осеклась и открыла рот, словно бы обожглась; несколько секунд смотрела на меня, а затем сказала глухо: – Подписать вам не могу.
– Это не новость. – Я стал одеваться. – Вертите меня, стучите, не знаете, к чему придраться. Призываете говорить правду, а сами...
– Вы забываетесь, – прошипела она, и ее глаза потемнели от злобы, – вы с кем говорите! Какую правду? У вас неправильный оскал, тяк... Даже сейчас видно! – Она ткнула в мою сторону пальцем. – И нервы расшатаны! Вам надо обратиться к психиатру! Неправильный оскал свидетельствует...
Закончила она латынью, и руки ее тряслись. Я повернулся и пошел к двери, и там меня догнали слова о том, что в авиации должны работать здоровые люди. Я остановился и спокойно ответил, что здоровые люди работают в торговле. Валентина Борисовна записывала в моей книжке, но при этих словах вскочила...
– Однако, – подала голос медсестра, приходя на помощь. – Вы бы, того...
Дальнейшего я не слышал, закрыл двери и пошел в курилку: надо было подумать, как быть. Стоял там, глядя в окно, за которым виднелось поросшее мелким кустарником болото. На душе было пусто и противно, словно бы я совершил что-то постыдное и теперь раскаивался. Да только в чем же мне раскаиваться? Разговор начала она сама, а к тому же исход его был предрешен. Я погасил сигарету и вышел в коридор. Меня уже искали: секретарь председателя комиссии подошла ко мне и сказала, что сейчас будет пятиминутка, а после Галина Петровна просит зайти к ней.
– Наломал ты дров, – добавила она равнодушно. – Но не расстраивайся, как-нибудь обойдется.
Я кивнул, сел в кресле у фикуса, так что мне была видна дверь председателя, и стал ждать.
По взглядам, которые на меня бросали две медсестры, стало понятно, что весть облетела все кабинеты. Казалось, сестры даже забегали быстрее. Стало противно, и подумалось как-то размыто: «Летайте сами!..» Кому это предназначалось, я не знал – наверное, всем сразу. Пятиминутка длилась полчаса, так что я успел додуматься до того, что надо встать и уйти: говорить сейчас не хотелось. Наконец двери открылись, и в коридор вышло с десяток врачей. Среди них и Валентина Борисовна, возбужденная, с покрасневшим лицом.
За ними показалась и Галина Петровна, нашла меня глазами:
– Заходи!
В одну минуту, не трогая латынь и не давая мне раскрыть рта, она растолковала, что произошло, подвинула пачку «Беломора» и предложила курить. От папиросы я отказался, но прослушал лекцию о том, что пререкаться с докторами бессмысленно и это ни к чему хорошему не приводит. У невропатолога тоже забот хватает, поэтому она погорячилась да и записала в медицинской книжке, но все же пригодность к летной работе определяет именно она. Галина Петровна говорила отрывисто, словно бы командовала, чертила в воздухе круги зажатой «беломориной».
– Ставить под сомнение ее выводы я не могу, понятно?
– Понятно.
– Тогда объясни, зачем ты трогал торговлю?
Я объяснил и в свою очередь спросил, отчего это так заело Валентину Борисовну. Затянувшись дымом, Галина Петровна хитровато улыбнулась и сказала, что дочь невропатолога учится в торговом техникуме.
– Мы решили так, – продолжала она, – зайдем к психиатру, если уж она настаивает, вы побеседуете, и она напишет, что ты здоров. Ты же здоров? – спросила Галина Петровна так, будто речь шла о ком-то другом. – Вот и хорошо. После отдохнешь полгода и впредь будешь умнее. Ничего больше я сделать не могу. Если не согласен, обращайся выше.
Она ткнула папиросой в потолок и вопросительно поглядела на меня, ожидая ответа. Я сказал, что жаловаться не буду, поскольку сложно защищать себя, но не уверен, что невропатолог подпишет мне через полгода.
– Это не твоя забота, – успокоила меня Галина Петровна. – Пошли?
Я встал и спросил, кто «позаботился» обо мне и кого я должен благодарить. Она не очень удивилась вопросу, но посоветовала никого не «благодарить».
– В этом ли дело, – добавила. – Половина из рассказанного – правда, и тебе надо отдохнуть. Замешана женщина, – добавила она, открывая дверь. – Не будем терять времени.
Я так и не понял: или же Рогачев намекнул, что разговор в пилотской связан с гибелью Татьяны, или же Глаша передала невропатологу все, что требовалось. Как бы то ни было, он добился своего.
Фамилия психиатра была Беленькая, а сама она оказалась брюнеткой с густыми, едва тронутыми сединой волосами. Халат на ней сидел с каким-то изяществом и был накрахмален до синевы. Лицо ее было мне знакомо, я не однажды видел ее в коридоре поликлиники. Когда мы с Галиной Петровной вошли, она встала из-за стола, вышла навстречу, поздоровалась со мной за руку и представилась:
– Анфиса Юлиановна!
Что-то необычное было и в этом, и в том, что она пожала руку, но я подумал: кабинет психиатра не очень-то подходящее место для удивления. Едва мы сели, Галина Петровна принялась рассказывать случившееся, и это меня тоже удивило: они ведь говорили об этом на пятиминутке.
Анфиса Юлиановна изредка кивала и в упор разглядывала меня. Взгляд у нее пристальный, и кажется, что попал под микроскоп; стало неуютно.
Я принялся рассматривать темный полированный стол, на котором лежала единственная папка и красная ручка копеечной цены.
– Надо как-то исправлять, – сказала Анфиса Юлиановна, выслушав председателя. – Работать еще долго.
– А то как же! – отчего-то сердито согласилась Галина Петровна. – Но она поторопилась записать... Вот!
Она протянула психиатру мою медицинскую книжку, проворчав, что некоторые торопятся, сами не зная куда. Анфиса Юлиановна взяла книжку, положила ее на край стола и, наверное, подала какой-то знак Галине Петровне, потому что та сразу встала и ушла, уже от дверей бросив, что она зайдет позже. Мы остались вдвоем. Я продолжал рассматривать стол, а Анфиса Юлиановна – меня. Наконец она решила, что настало время говорить, и спросила, смущает ли меня ее взгляд. Я кивнул, и она сказала:
– Хорошо.
Не понятно было, что же именно хорошо, но от вопроса удержался. Анфиса Юлиановна это заметила и спросила, что я хотел сказать.
– Ничего, – соврал я, но, спохватившись, исправился: – Ничего особенного, просто мне не понятно, что «хорошо».
И посмотрел ей прямо в глаза. Она прищурилась едва заметно и попросила рассказать все с самого начала. Слушала она внимательно, не перебивала и пристально смотрела на меня. Но теперь ее взгляд не мешал: я говорил спокойно и неторопливо, пока не дошел до слов о моих расшатанных нервах и пожелания невропатолога побывать у психиатра.
– Она так и сказала, спорить с нею тяжело? – остановила меня Анфиса Юлиановна. – Именно так?
– Да, – подтвердил я, не понимая, отчего это так важно, и стал говорить о том, что можно сказать человеку нечто ласковое, но он обидится. – Важно, как сказано. Да и потом, судим, не читая, стыдно признаться, что чего-то не знаешь. Написано столько, что не осилишь за всю жизнь, но дело же не в этом. Призывала говорить правду, но я и рта не успел раскрыть, как сразу: «Обратитесь к психиатру!» Вот в этом вся правда...
– Она придиралась к вам?
– Нет, – ответил я, подумав. – Просто у нее язык не поворачивался, нужна была зацепка. Я теперь знаю, что ее попросили.
– И знаете кто?
– Догадываюсь, – ответил я, чувствуя усталость от всего этого разговора, от вопросов и пристального взгляда. – Но мне теперь безразлично. Многие живут без авиации, проживу и я, к тому же и в ней не нахожу того, чего хотелось бы.
– В авиации или в людях? – уточнила она, вероятно правильно угадывая мои мысли.
– В людях, конечно, – согласно кивнул я, но тут же уточнил: – Нас теперь от техники не оторвать, она становится все более совершенной, а главного нет... Точнее, я не вижу.
– А что же главное? – спросила она, и я заметил в ее глазах точно такую же насмешку, какая была у доктора, когда я заговорил о мыслях людей.
– Не знаю, – сказал я, жалея о том, что начался такой разговор. – Для меня сейчас главное – остановиться, оглядеться и что-то понять...
– Не обижайтесь, – прервала она меня. – Я не хотела посмеяться над вами. Это совсем другое...
И тогда я, сам не представляю отчего, почувствовал какую-то свободу и доверие к этой женщине и, забыв начисто об осторожности, стал говорить. Я сказал, что нам не нужны совершенные машины, летающие со скоростью восемьсот, если мы не можем быть откровенными друг с другом, если то и делаем, что изобретаем иносказательность, выкручиваемся, ловчим, извиваемся. Если мы утеряем или утеряли уже главное, то бессмысленным становится любое совершенство в технике, бессмысленным и даже губительным. Зачем прикидываться, что мы справляемся с большими скоростями и знаем нечто такое, что нас спасет? Не лучше ли сказать, что мы держим что-то в руках, как горячие угли, перебрасываем с ладони на ладонь, а выбросить боимся... Или жалеем – не знаю. И не лучше ли тысячу раз повторить «Не знаем!» – может быть, хотя бы тогда будет какой-то толк...
– Все это смутно говорю, – закончил я, словно бы очнувшись ото сна, – но мне видится именно так.
– Я вас прекрасно поняла, – сказала Анфиса Юлиановна спокойно, помедлила и добавила: – Со многим согласна. Продолжайте.
Ее спокойствие должно было меня насторожить, потому что всю свою жизнь я учился только одному – не говорить правду, не признаваться ни при каких условиях. Но мне вдруг стало безразлично, подпишет ли она медицинскую книжку или не подпишет, буду я летать или не буду, – разве это так важно? Я так долго обманывался и искренне был уверен, что когда-нибудь наступит такое время, что не надо будет врать; казалось, придут другие люди, другие разговоры. Жестокие иллюзии. Другого времени мне не дано, не будет и других людей. Мне вспомнилась Татьяна и ее слова о том, что мы живем и не замечаем, как с нами что-то происходит. Да что там, происходит – произошло. Произошло настолько очевидно, что я понял пустоту своей жизни...
– Что же вы молчите? Не верите мне?
– Отчего же, – сказал я. – Очень даже верю, потому что другого выхода нет.
Она двинула бровями, вроде бы удивившись, но я пояснил, добавив, что часто верил как раз тем, кому не надо бы. И говорил, что я слишком надеялся на свое будущее, а жить надо еще и сегодня, жить надо было еще и вчера. Я ведь тоже, как все, молчу, хотя и знаю, что любое молчание мы оплачиваем дважды. Зато кричим о ценности человеческой жизни – как же! Каждый день доказываем, что жизнь эта ничего не стоит. Конечно, мы в какой-то мере постигли то, что требует ума, но позабыли о чувствах.
– А вы знаете, что я предал друга? – сказал я. – Предал и не понял. А знаете, что в полете мне увиделась наша планета далекой звездой? Я говорю это вам, чтобы вы написали мне направление на обследование. Говорю, потому что больше не хочу врать, извиваться и...
Меня остановил ее взгляд: она смотрела спокойно и грустно и терпеливо ждала. И вдруг меня осенило: она решительно все понимала – и тогда я увидел, до чего же прекрасное и умное у нее лицо.
– Вы правы, – проговорила она, – есть вещи хуже смерти и... Увидели планету – что же, это неудивительно, ведь вы летаете, там все не так, правда? И все же вам надо оглядеться, немного отдохнуть. Взгляните на жизнь по-иному, в ней больше хорошего. Согласны?
– Согласен.
– И не думайте, что вам хотели отомстить.
– О мести я не думаю, – сказал я, – это что-то другое. Если говоришь, что не хочешь того, чего все жаждут, то не верят, стараются исправить, помочь тебе, но если увидят, что действительно не хочешь, то употребят все средства и уж лучше погубят, но никакой такой вольности не допустят. Я ведь должен был и перед вами прикидываться, смотреть в рот, ловить каждое слово. И вы должны были взять латынь в помощники и доказать мне, что этот стол белый.
– Зачем вы это говорите? – остановила она меня, вскинув руку. – Хотите мне сделать больно? Странно, я понимала вас...
– А затем, чтобы вы не подписывали мне, – ответил я ей, подумав в эту секунду, что это для меня единственный выход. – Я не хочу никакой милости, слышите, никакой. Если нет понимания, то не нужна и милость. Напишите, что я безнадежно болен...
– Вот вы о чем, – догадалась Анфиса Юлиановна. – Порадовать не смогу.
Она подвинула мне книжку и показала ногтем то место, где было записано: «Здоров!» Число и подпись. Когда она успела написать, так что я не заметил? И вдруг весь мой запал исчез. Я взглянул ей в глаза и почувствовал, что мне становится стыдно; хотелось только одного – встать и уйти. А она смотрела по-доброму, губы ее едва улыбались, но и улыбка эта была добрая.
– Благодарю вас! – сказал я, вставая. – За понимание, конечно, а не за подпись.
Она тоже встала и сказала, что порадовалась моей откровенности, но хочет дать один совет. Из ее слов я понял, что всегда надо помнить, с кем говоришь, – не каждый готов выслушать, а к тому же люди заняты работой, заботами, и им не нужны новые сложности. В лучшем случае они отмахнутся. Разумный совет, ничего не скажешь, и его коварство заключалось в том, что людей делили на способных понять что-то и не способных. Я ответил, что надо говорить с каждым, а поймет он или не поймет, это уже его личное дело.
– Если следовать вашему совету, то надо попросту молчать, это вы хотели сказать?
– Нет, – засмеялась она и протянула мне руку. – До свидания!
Я зашел к Галине Петровне, показал ей запись, и она подтвердила, что на комиссию направит в сентябре. Советовала взять отпуск, съездить куда-нибудь, развеяться. Это было последним, что я слышал, прежде чем вышел из поликлиники, остановился на ступенях крыльца и закурил. После – говорил с Петушком, который выслушал меня внимательно, разыграл легкое удивление, заверил, что в беде не оставит. Я кивнул, подумав, что в нашем отряде о любом, кто не летал, забывали на третий день и никогда больше не вспоминали. Правда, я ничего не стал говорить, потому что действительно почувствовал усталость.
– Работу подберем при штабе, – подтверждал свою заботу Петушок. – Будешь со своими, так что время пролетит незаметно. Если хочешь, отпущу на месяц, или – давай в отпуск, а?
– В отпуск надо будет перед комиссией, – не согласился я, понимая, что Петушок рад бы сплавить меня куда-нибудь подальше, – в августе, а пока нужна работа.
– Тоже правильно, – согласился он и потер щеку. – А как там твой командир?
– Жив-здоров! Завтра полетит в сторону моря.
– Не переживай, – успокоил он меня. – На твой век работы хватит. А командиру подберем другого штурмана, пусть пока летает.
Петушок взглянул на меня весело и даже подмигнул, как бы приглашая быть в чем-то сообщником; и я легко согласился – пусть летает. На этом разговор и закончился.
Четыре месяца я появлялся в штабе к девяти утра и вскоре привык к такому распорядку, потому, наверное, что человек ко всему привыкает. Первые дни меня, бывало, спрашивали, за какие грехи должен я возиться с бумажками, а после привыкли и не удивлялись, когда я составлял ведомости или графики. Один летчик, которого когда-то отстраняли от полетов, рассказал мне об этом, крепко пожал руку и признался, что за тот «пустой» месяц он понял в жизни кое-что.
– Естественность – вот что главное, – сказал он.
Я согласился с ним, и он тряхнул еще раз мою руку, сказав, чтобы я не расстраивался, потому что все в жизни проходит.
Другой поинтересовался и, услышав ответ, ничего не сказал, пошел по коридору так, будто бы и не останавливался. Верно, он был самым искренним. И мне пришло на ум, что ведь и я раньше, узнав что-то похожее, не кидался к потерпевшему, не предлагал помощь: в лучшем случае говорил ничего не значившие слова. Вправе ли я теперь ожидать чего-то иного? Разумеется, нет, и пришлось снова согласиться, что пожинаем то, что посеяли.
Встретившись в коридоре с Рогачевым, я не поздоровался и почувствовал, как нелегко это делать. Он понял, и в следующий раз сам отвернулся от меня. Саныч расспрашивал меня, как я живу и собираюсь ли куда поехать, успокоил, сказав, что в жизни все оказывается зачем-то нужно, и пригласил к себе в деревню. Тимофей Иванович при встрече обнял меня, но, как всегда, ничего не сказал. В том же коридоре мы несколько раз встречались с Ликой, здоровались, но не разговаривали. Она все еще обижалась на меня; деловитость ее прошла, она выглядела равнодушной и старше своих лет. Я думал о ней, но не находил в душе сочувствия и однажды, заметив ее, зашел в комнату машинисток, чтобы не здороваться.
За четыре месяца мне приходилось дежурить на телефоне, писать отчеты, выполнять мелкие поручения и даже косить сено на аэродроме. Учитывая важность задачи, на поле приезжал сам Петушок. Он махнул дважды косой, воткнул ее в землю и сказал:
– Удовольствие, а не работа.
Сел в машину и укатил.