Текст книги "Четвертый разворот"
Автор книги: Петр Кириченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
Утром он уехал из поселка.
Вспоминая обо всем этом в темноте комнаты, Павел Спиридонович понял, что и теперь ему не уснуть, и, одевшись, вышел во двор. Там стояла тишина, из сада тянуло свежестью и яблоками. Безлунное небо казалось глубоким, а звезды – большими. И как только Павел Спиридонович ступил с крыльца на траву, так сразу же услышал глухое «Гуп! Гуп!..»
И облегченно зашуршала ветка ближней яблони.
Павел Спиридонович стоял посреди двора, прислушивался; ему не верилось, что все, о чем он вспоминал, было под таким же небом, точно такой же летней ночью. Не верилось, и все казалось сном, и не верилось, что ему тридцать семь лет... Где-то залаяла собака, и Павел Спиридонович подумал, что и теперь кто-то стоит под вишнями, что люди любят, ошибаются и страдают, что все осталось таким, каким оно было много лет назад, а изменился он сам. И его охватило невыразимое сожаление, что жизнь проходит, потому что только теперь он стал понимать – она прекрасна, прекрасна вот этой тишиной, садом, звездами, которые падают и которые не постичь, не объяснить, как не объяснить и саму жизнь. И все это останется навсегда, навечно: и дома, и темное небо, и тихие улочки; и как-то по-новому Павел Спиридонович подумал: отчего же люди, взрослея, хитрят и, полагая, что приобретают, только теряют? И понимают это не сразу, а тогда, когда уже ничего нельзя изменить. Павлу Спиридоновичу вспомнилась женитьба, пустые разговоры с Верой, и он понял, что никакая она не змея, а просто глупая и, к сожалению, бездушная женщина. От таких мыслей собственная жизнь показалась Павлу Спиридоновичу никчемной, и он снова думал о Люсе. Теперь-то он знал зачем бегал к ней на рассвете: ему хотелось подарить ей хоть что-нибудь, но тогда у него ничего не было, и он взял эти две конфеты, привезенные матери...
Павел Спиридонович все стоял в темноте посреди двора, вдыхал свежий воздух, вспоминал давно ушедшее, и на мгновение ему почудилось, что продолжается все та же ночь. Так же яблоки падали, и так же пахло пылью, и казалось, сейчас он выйдет со двора и пойдет... Но Павел Спиридонович понимал, что выйти уже невозможно, что все прошло и никогда не вернется. Никогда! Он не только понял, он почувствовал это; и от боли, от тоски по чему-то такому, что и словами невозможно передать, ему захотелось закричать во весь голос; и чтобы не заплакать, он поднял с земли упавшее яблоко и, не вытирая, стал его жадно грызть. Яблоко было крепкое, сочное и немного недозрелое. «А вот же упало!» – глупо подумал Павел Спиридонович и застонал, прикусив губу и сразу же почувствовав привкус крови. Но яблоко не бросил, ел с кровью, будто кому-то назло.
РОДНЫЕ
В декабре прошлого года Терентий Иванович прислал мне в подарок шапку из нутрии, высокую, пышную. Темно-коричневый мех блестел, переливался, и я подумал, что такие шапки раньше носили только богатые люди. Хороша была шапка, и цена ей по нынешним деньгам рублей сто, а то и больше. В том, как подогнали мех, как простегали темно-красную подкладку, пахнувшую на меня запахом новой материи, кожи и мороза, чувствовалось, что шили ее неторопливо и если не с любовью, то непременно с великой тщательностью и старанием.
Письма или хотя бы записки в посылке я не обнаружил, и от этого мне стало грустно: что-то кольнуло меня, заставив вспомнить и мой приезд домой, и разговор с Терентием Ивановичем. Я смотрел на коробку, на клочки упаковочной ткани, которую в поспешности вспорол ножом и на которой корявым почерком был написан мой адрес, а под чертой – отправителя: моего родного дяди. Нацарапал он его своеобразно: сначала улица, а затем поселок и фамилия, и в самом низу – Терентий Иванович. Не инициалами, полностью, хотя писать ему, как видно, было нелегко. Но таков мой дядя – любое дело привык доводить до конца.
Посылка меня не удивила: я знал, что Терентий Иванович пришлет шапку, но, честно говоря, до последнего момента сомневался: он или передумает, или шапка не выйдет – бывает же такое, – или потеряется в дороге. А тут вон что! И не передумал, и вышла отменная, и в дороге никто не позарился. Что было делать? Казалось бы, радоваться – ведь не каждый день шапки дарят, но радости-то и не было, пусто было на душе, как бывает тогда, когда совершишь что-то постыдное и раскаиваешься, просишь, чтобы время вернулось. И вернись оно, кажется, не так поступил бы, сказал бы не так. Но время, как известно, не возвращается, не забывается и сказанное.
«Ах, дядя, – говорил я мысленно, будто надеялся, что Терентий Иванович услышит меня. – Зачем ты так? Неужели не простишь меня до самой смерти?»
Я надеялся, что Терентий Иванович, отсылая подарок, напишет письмо, в котором изругает меня или похвалит, если есть за что, расскажет новости поселка. Да пусть бы он писал все что угодно, лишь бы не молчал; мне стало бы легче от самых распоследних слов, но не было и таких. Подарок без письма выглядел своеобразной платой за то, что я заходил в гости, – да и сыновья дяди живут в одном городе со мною, и считалось, что я, будучи старше, им помогаю. Это совсем не так: они сами устроились, нашли работу и жилье. Конечно, Терентий Иванович, помня каждодневно о сыновьях, готов был подарить мне шапку, словно бы говорил на будущее: «Вы уж там живите мирно, держитесь друг друга, потому как вас мало!» Возможно, он сказал бы не так, думая о времени дальнем, но смысл оставался бы именно таким.
И все же дело было не в сыновьях и не в том, что я заходил к дяде, все гораздо сложнее – и не тот человек Терентий Иванович, чтобы кому-то платить, – но обида нагоняла на меня такие мысли. В наших отношениях с дядей много чего намешано, и кажется мне, не разобраться во всем этом никогда. Но как жить? Не утешает и то, что нечто подобное происходит у многих людей.
Терентий Иванович редко улыбается, еще реже смеется, и морщинистое, обветренное его лицо хранит следы постоянной озабоченности. Он всегда аккуратно выбрит, и щеки слегка синеют от щетины. Глаза у Терентия Ивановича серые и скорее грустные, чем веселые. Но несмотря на эту грусть, он большой любитель погулять в компании, и тогда-то становится совсем другим, бесшабашно-веселым, а когда пускается отплясывать, то видно, что и море ему по колено. Глядя на него, не верится, что ему почти шестьдесят, что воевал он и не однажды ранен.
– Разошелся Терентий, – спокойно говорит жена дяди, которая и сама не прочь повеселиться. – Теперь не остановишь, пока «Мороза» не запоет!
Она знает, что муж ее выдерживает самую разудалую гулянку, – а где-то за полночь, наговорившись вволю и наплясавшись, предложит всем, кто еще не ушел и не уснул тут же за столом, спеть свою любимую. Сам начнет и задушевно так выводит:
Не морозь меня, моего коня...
И когда Терентий Иванович поет высоким чистым голосом, верится и в мороз, и в то, что далеко, совсем не там, где живем мы, есть другая, совсем другая жизнь; и самое важное в этой жизни – добраться до дому, где ждет раскрасавица жена. Конечно же все это когда-то было: и морозная ясная ночь, и добиравшийся домой молодец; верилось и в это, и в ожидание чего-то лучшего в жизни; наверное, вера такая была во все времена и именно она от многого спасала.
Одевается Терентий Иванович скромно, и как-то так выходит, что всегда во все серое, в новом, необломанном чувствует себя неуютно, а поэтому, если наденет купленный костюм, сразу же заметно: то смотрит он на полу пиджака, стряхивая с нее невидимое что-то, то рукой водит, не зная, куда ее положить – на стол ли, на колено. И в такой момент он похож на человека, которого силком посадили перед фотоаппаратом.
Жена беззлобно посмеивается над ним и, бывает, спрашивает, что это он так пристально рассматривает обнову.
– Или не нравится? Так ведь сам выбирал...
– Да сам, а то как же, – соглашается Терентий Иванович, отмахиваясь от жены. – Вроде бы и не жмет, а черт его знает, как-то не так!
– Да тебе только в куфайке и ладно, – продолжает насмешливо жена, и в ее голосе слышится обида. – Ничего тебе не надо, ничего бы ты не покупал...
Она говорит о том, что после войны строились и некогда было наряжаться, а теперь, казалось бы, другое время и можно бы походить по-людски...
– А я что? не по-людски? – пытался остановить жену Терентий Иванович. – По-людски, да и... И все так ходят.
– Привыкли мы, или как оно, – продолжает жена. – Бери да одевай, а мы все по шкафам попрятали, все о черном дне вспоминаем...
Терентий Иванович разумно говорит, что о черном дне тоже не лишнее подумать, а жена отвечает, что если о нем всегда думать, то все дни станут черными. Так они поругиваются иногда, а бывает, что и не разговаривают день-два, поскольку каждый отстаивает свою точку зрения и соглашаться, хоть убей, не желает. Крепости на это хватает, и если подумать, то в чем-то прав Терентий Иванович, а в чем-то – жена.
В жизни Терентия Ивановича, в том, как он строился после войны, всеми силами стараясь вырваться из нищеты, есть, на мой взгляд, отметины целого поколения людей воевавших, получивших награды и жизнь, как самую большую награду, и не ценивших особо ни то, ни другое. Внешне это почти незаметно, тем более что люди эти, несмотря на ранения и болезни, обладают удивительной крепостью, стойко переносят житейские невзгоды и никогда не жалуются. Но и удивляются они крайне редко, и кажется, это прекрасное чувство было убито случайной пулей. Так мне думается, когда я вспоминаю Терентия Ивановича и многих других, похожих на него людей. Те из них, кто не умер от ран и прожил хотя бы лет двадцать, добились в жизни среднего достатка и после всех горестей, о которых больше догадываешься, чем знаешь, они пользуются этим достатком с полным правом, но без особенного удовольствия.
В мою жизнь Терентий Иванович вошел в самом далеком детстве, которое тем не менее помнится отчетливее того, что происходило три дня назад. За десятки лет все так переплелось, что вспоминая давно ушедшее, я вспоминаю и дядю; отчего-то казалось, что он – рядом, даже тогда, когда я жил далеко от него, чувство это не проходило: казалось, в любую минуту, когда мне будет тяжело, можно выйти из дома, пройти немного и увидеть его.
– О, кто пришел!
Так он говорил, когда я заходил к нему в гости.
Вспоминал я Терентия Ивановича и тогда, когда в наших отношениях появилась суровость, даже отчуждение, свойственное, впрочем, в наше время многим родным по крови людям. «Отчего же так? – спрашивал я себя. – Отчего же?..» И не находил ответа.
...Отвоевавшись, Терентий Иванович возвратился в нашу деревню, к своей матери – Федоре Александровне, и поэтому в небольшой, покосившейся от времени хатке, стоявшей как раз напротив магазина, стало теснее и веселее. Теперь нас было четверо: бабушка, дядя, моя мать и я. По своей мизерности хатка перегородок не имела, и если бы не деревянная лежанка у печи да сама печь, то неизвестно, как бы мы жили там и спали, потому что жилье наше было метров семи-восьми. А еще стол у окна да табуретка. Словом, теснота. Надо сказать, что строилась наша хата до войны как времянка, в надежде, что придут лучшие времена и тогда-то возведут большой и светлый дом, многооконный и веселый. Но такие времена не наступили, пришли еще худшие, и пришлось ютиться в состарившейся и подпавшей на один угол времянке. Вокруг нее, правда, было просторно: зеленел огород, у ворот росли молодые тогда, не выбитые войной акации, тонкие и высокие. Недалеко от них находился колодезь, к которому меня не пускали и куда меня тянула какая-то страшная сила: все хотелось взобраться на сруб и заглянуть в гулкую колодезную пропасть.
Когда в военной форме, с медалями, появился Терентий Иванович, мне сказали, что это и есть мой родной дядя, который ушел воевать, когда я только родился, и которого я, конечно, не знал. Дядя мне сразу же понравился – и его выбритые, но все же колючие щеки, отдававшие немного одеколоном и табаком, и ладно сидевшая на нем гимнастерка, и медали, и блестящая зажигалка. А когда он сказал, что вез мне в подарок маленький пистолет и патроны к нему, то покорил меня окончательно.
– Как же так? – спросил я Терентия Ивановича. – Вез и – нету?
– Нету, – согласился он, улыбнувшись, и развел руками. – Нету, отобрали. Не положено – оружие.
Я молчал, хотя мне хотелось спрашивать: «Кто отобрал? зачем отобрал?» Мне никакого дела не было до всех этих «не положено» – воображение рисовало мне черный пистолет, и казалось, если бы я вез его, то у меня бы не нашли: уж я этот пистолетик из рук не выпускал бы, спал бы с ним и прятал так далеко, что никто не нашел бы. Конечно, я тогда не знал о том, что находят как раз то, что спрятано глубоко, и сердце мое сладко ныло при мысли, как однажды я вышел бы к своим дружкам на выгон с пистолетом: представить было страшно тот восторг, который я увидел бы в их глазах. Все по очереди держали бы пистолет, а затем мы всей компанией отправились бы к речке пострелять... Об этом можно было только мечтать, и я, как бы вдогон мечте, просил дядю еще рассказать, какой он был, этот маленький пистолет. Дядя посмеивался надо мною. Кстати, это оказалось почти единственным, что он рассказывал о войне, точнее, с нею связанное, и гораздо позже, когда я стал постарше и просил вспомнить что-нибудь из того времени, он как-то сердито отмахивался. Тень пробегала по его лицу, он молчал, хмурился:
– Зачем оно тебе! Этого лучше не знать!
И только однажды, когда я через много лет приехал в гости, и зашел к Терентию Ивановичу, и мы сидели за столом, отмечая встречу, он разговорился. Я узнал тогда, как при обстреле один шофер на пароме вскочил в машину, включил скорость и поехал в днепровскую воду. Рассказав, Терентий Иванович помолчал, а потом сказал с удивлением:
– Ну, куда он поехал. Куда?!
И посмотрел на меня так, будто я должен был ответить. Это его удивление, обращенное к погибшему тридцать лет назад, и привело меня к мысли, что дядя мой, подобно многим фронтовикам, находился в прошлом, и, хотя минуло столько лет, он вспоминает о войне каждый день. Я стал расспрашивать, стараясь не упустить благоприятный момент, но Терентий Иванович снова отмахнулся, и нежелание рассказывать заставило меня подумать, что, возможно, в его прошлом есть какая-то тайна: ведь другие делились воспоминанием охотно, без лишних уговоров.
Все же я настоял на своем и узнал, как форсировали Днепр, как закреплялись на правом берегу.
– Там место такое есть, – говорил Терентий Иванович неторопливо, глуховатым голосом, – Малые и Большие Бугры... Вот там все и было. Кто на лодке, на плоту, а то и на доске – все в дело шло. У кого бочка, то считалось хорошо, пока, правда, пуля не попадет...
Терентий Иванович замолчал, задумался.
– А как вот когда плыли? – спросил я, боясь, что дядя больше ничего не скажет. – Берега не видно?
– Ничего не видно, – ответил он. – Темнота, туманец как бы. Слышно только по-над водою: плюх! плюх! А то вскрикнет кто: «Ой!» И пошел бедняга. Да, заняли мы Малые Бугры, – продолжил Терентий Иванович несколько живее. – День лежали, потому как головы не поднять, а ночью взяли и Большие. Ну немцы, понятно, рвутся, скинуть хотят – отбиваемся. Артиллерия нам стала помогать: гатит по тем и гатит. Вот так и отстояли правый берег.
– А на пароме?
– Паром, это уже после, – сказал Терентий Иванович, улыбнувшись мне. – Я тогда был таким молодым, как ты сейчас. Рядовой, боец. Вызвал меня старшина и говорит: «Давай за обедом!» За обедом так за обедом: если о еде вспомнили, значит, дело веселее. Взял я термос и вещмешок, еще автомат у меня, и подался на левый берег. Тогда паром уже наладили. Да! Добрался, можно сказать, спокойно, а кухня в леске стояла. Насыпали мне в термос супу, хороший, с мясом, пшена дали на всю братву. Я закинул термос за спину, в левую руку вещмешок, а еще хлеб и автомат. И, само собой, на паром. Людей там набилось – стать негде. Ну, притулился я возле машины, а машина с пушечкой, и расчет ее. Отошли, значит, идем, тут налетел самолет, зараза, и не попал, а тот шофер как с ума сошел, рванул с парома. «Куда?! – кричат. – Куда?..» И матом на него... Нашло на него или как – не услышал, и так – кого подавил, кого в воду скинул. Паромщики, видать, были тертые ребята, веревки в воду кинули. А течение-то сильное. Уцепился я, держусь. А когда в воде оказался, автомат упустил, хлеб, а вот мешок с пшеном так зажал, что, когда вытащили, вырвать не могли. Смеялись: добрый, говорили, солдат, пшено не бросил... Вот такое было, – закончил Терентий Иванович. – Давай по чарочке, да расскажешь мне о хлопцах.
Мы долго говорили о сыновьях Терентия Ивановича, что там у них да как, потому что ничего милее этого разговора для него и нет. Я больше не спрашивал о войне, чувствуя, что Терентий Иванович ничего не расскажет, он и это-то поведал случайно, что ли...
Вернувшись тогда домой, в тесноту хаты, Терентий Иванович вскоре устроился кондуктором на товарных поездах. На железнодорожную станцию, которая была километрах в семи от деревни, он ходил пешком, как ходили тогда все – по выгону, мимо хат, мимо скотного двора и кузницы, а дальше – полем. Возвращался он точно так же, принося с собою незнакомый запах курного угля, смазки, дыма, иногда гостинцы: то кусок сахара, то макухи круг, а бывало – и конфет. Терентий Иванович был у нас единственным, кто зарабатывал, как говорили тогда, живые деньги, потому что и моя мать, и бабушка трудились в колхозе, где платили трудоднями, а точнее, вовсе не платили. И поэтому в нашей тесноте много говорилось о деньгах, о работе, о хлебе. Терентий Иванович рассказывал о порядках на станции, передавал услышанные там новости. Время тогда было нелегкое, и люди жили ожиданием чего-то прекрасного, что должно было непременно прийти после войны, а поэтому рождалось множество слухов и догадок. Все это я понял после, как и убедился – люди охотнее всего говорят о том, что им хотелось бы увидеть или услышать, как бы им хотелось жить.
Однажды, когда Терентий Иванович возвращался с работы, я встретил его за кузницей: он неторопливо шагал, неся в руке черную сумку, с которой всегда уходил в поездки. Обрадовавшись, что заметил дядю, я побежал ему навстречу, ткнулся с разгону в него.
– Ну что, проверял кузницу? – спросил он, положив мне руку на плечо.
Я кивнул, и мы пошли домой. Мне показалось, что дядя чем-то расстроен.
У кузницы я крутился только потому, что там стояли сеялки, молотилки, меня притягивало обилие железа и колес; часто я находил себе что-нибудь из бросовых остатков и тащил во двор, под ворчание бабушки, твердо прочившей меня в трактористы.
Мне хотелось развеселить Терентия Ивановича, и я рассказал, что кузнец пообещал мне сделать настоящие коньки к зиме, и неожиданно выпалил:
– Дарница – Ромодан – хреновая дорога!
Дядя остановился.
– Так, – сказал он не сразу. – А еще что знаешь? И откуда?
Я молчал, не представляя, посмеется ли Терентий Иванович или отдерет меня за уши, а он, спросив, почесал пальцем нос, как бы говоря: «Известно – откуда». Порылся в сумке и вытащил маленький кусок колбасы, завернутый в промасленную бумагу.
– Держи! – сказал, отдавая. – Не такая она и... плохая, эта дорога. Тебе вот гостинец привезла, понял?
Я уже грыз вкусно пахнувшую колбасу и только кивнул, понял, мол, чего там не понять.
– Молодец, – похвалил дядя и спросил, что еще я знаю.
– О получке, – сказал я, покончив с колбасой. – А ты ругаться не будешь?
Терентий Иванович ответил, что ругать не будет, и я, доверившись ему, сказал, какими словами дают отправление поездов, и изобразил рассерженное лицо начальника станции. Не забыл о дядиной получке, и поскольку она в моем понимании шла неразрывно с дулей, то я сложил эту незамысловатую фигуру.
– Привезу тебе конфет, – смеялся Терентий Иванович, видя, как я ловко его передразниваю. – Но ты больше... А как начальник станции? покажи еще раз...
Я остановился и, изобразив рассерженное лицо начальника станции, повел рукой так, будто бы подталкивал состав, и сказал скрипучим голосом:
– Давай, родимый, давай! Перегон пустует!..
Терентий Иванович от души смеялся, и я радовался, глядя на него. Так, можно сказать, весело мы и пришли домой, а вечером, засыпая на печке, я слышал, как дядя рассказывал бабушке и маме, и они тоже смеялись. Но потом дядя обругал станцию, сказав, что лучше бы уйти оттуда подальше, потому что там кого-то забрали. Моя мама вздохнула, а я понял, что там кто-то заболел и его увезли лечить. И уснул счастливым сном, зная, что рядом дядя, мама и бабушка.
Кондуктором Терентий Иванович проработал года два, а затем перешел в составители поездов, говоря нам, что это временно и что он найдет что-нибудь другое или же уедет. Разговоры об отъезде пугали меня, потому что уже тогда я не представлял своей жизни без дяди. К счастью, он никуда не уехал, а временная, как он говорил, работа составителем затянулась на двадцать лет. Пришлось ему вволю побегать по товарному парку, и он настолько привык, что позабыл об отъезде. Женившись, дядя от нас ушел, и они с женой какое-то время перебивались у ее родителей, а потом перебрались в поселок при железнодорожной станции и стали строить дом. Видел я Терентия Ивановича тогда крайне редко, скучал по нему и, когда он выбирался к нам, не отпускал его домой.
– Живи с нами, – просил я его. – Живи, а?
Он терпеливо объяснял, что теперь у него есть другой дом и он должен жить там. Я это понимал, но мне так хотелось, чтобы дядя всегда был рядом.
Моя мать слышала это, а после как-то виновато глядела на меня и вздыхала, вспоминая, верно, своего мужа – моего отца, который оставил нас, уехал и жил неизвестно где.
Когда у Терентия Ивановича появился сын, он перестал к нам даже наведываться, и я не видел его, можно сказать, годами, знал только, что он продолжает строить дом и что ему очень некогда. Бабушка с моей мамой теперь говорили о кирпичах, досках, о самане и о том, что надо продать картошку и набрать немного денег для Терентия Ивановича.
– Эта стройка все силы вытянет, – сказала как-то бабушка и печально покачала головой. – Ни купить, ни достать...
Мать только вздохнула.
Жили мы тем, что приносил огород, и, наверное, помогать Терентию Ивановичу было просто нечем, но бабушка с матерью все что-то подсчитывали, прикидывали, и ухитрялись выгадать десятку-другую. Через три года родился и второй сын, а дом все еще не был закончен. И постепенно от всех этих разговоров о кирпичах и деньгах, от мыслей о том, что дядя не может приходить к нам, будучи постоянно занят, я возненавидел даже само слово «стройка». Теперь-то я понимаю, что у Терентия Ивановича не было другого выхода; он должен был поставить дом, поскольку обзавелся семьей, что ему было тяжело, и он, стараясь вырваться из нужды, трудился день и ночь. Ему было не до нас, рассчитывал он только на себя: помогать было некому. Наверное, живя так и работая, он огрубел, озлился; и, когда он появился в деревне, я не узнал его: он поминутно ругался, был каким-то беспокойным и говорил только о стройке – о крыше и наличниках. Меня он, казалось, даже не заметил, не спросил ни о чем, как бывало прежде, и, поговорив с бабушкой, вскоре ушел.
– Ну, я пошел!
И сердито, безнадежно махнул рукой
Наверное, ему снова нужны были деньги.
Прошло еще несколько лет. Терентий Иванович достроил кое-как дом, но тут ему снова пришлось заниматься стройкой: моя мать ушла из деревни, стала работать на станции и взяла участок. Терентий Иванович приходил после работы, копал яму под фундамент, а потом мы с ним вместе и сложили его. Я подносил кирпичи, колотил раствор, а Терентий Иванович пригонял кирпич к кирпичу. В один летний день собралась толока, и к вечеру стояли стены, и к осени, поставив стропила и кое-как укрыв, мы перешли в незаконченный дом. С нами жила и бабушка, потому что времянка грозилась вот-вот упасть. Огород остался за бабушкой, и это нас спасало, потому что денег не хватало, а разговоры остались прежние: о горбылях, о досках и о том, что надо выплачивать взятую ссуду. Мать моя, кроме основной работы, бралась стирать белье кондукторскому резерву, и от этой бесконечной стирки в доме было сыро от пара; ей почему-то всегда не везло: или же белье пересыхало, или же, наоборот, долго не сохло, а бывало, что падало с веревок на землю, когда она развешивала на улице, и приходилось стирать заново. Деньги за эту работу были небольшие, и у нас по-прежнему где-то не хватало, рвалось и никак не получалось. Впрочем, так жило тогда большинство.
Дом Терентия Ивановича стоял на другом краю поселка, и я часто наведывался туда, но, когда бы я ни приходил, дяде было не до меня: он то пилил, то строгал, и все достраивал, пристраивал, ругаясь часто и зло и покрикивая на сыновей, которые, как ему казалось, не слушались. Он даже курил торопливо, нервно... Постепенно я понял, что оказываюсь всегда некстати. И стал заглядывать все реже, а после того как однажды он ударил старшего сына, перестал ходить вовсе.
Он и меня однажды попытался «поставить на путь истинный»: появился у нас и, едва переступив порог, стукнул по скуле. Удар был сильный, и я полетел в угол. Мать кинулась защищать меня, и они поругались с Терентием Ивановичем, который для закрепления урока порывался приложиться еще разок. Я плакал от обиды, а не от боли, и еще от чего-то такого, чего объяснить не мог: в том, как исказилось лицо Терентия Ивановича, мне виделось столько ненависти, что стало страшно, и подумалось, что нет больше у меня дяди. Конечно, мать сама просила его прийти, потому что я набедокурил в школе, но она-то, зная мою любовь к дяде, надеялась на добрый разговор.
Выругавшись, Терентий Иванович ушел, и много времени прошло, пока я понял, что ударил он меня так не от ненависти: его оторвали от работы, от дела, и, злясь на это, а возможно, на все на свете, он хотел закончить «обучение» поскорее.
Случай этот, наверное, забылся бы, как забывается многое, если бы не вышло так, что крепким ударом Терентий Иванович все же «научил» меня очень важному; никогда после этого я не поднимал руку на человека, на правого ли, на виноватого. Если случалось так, что дело доходило до драки, перед моими глазами возникало перекошенное лицо Терентия Ивановича, и кулаки мои разжимались. Сколько раз мне придется упрекать себя в этой «слабости», после доказывая себе, что надо поступить не так, но... Поэтому и вспоминался Терентий Иванович, и, думая о нем, о наших с ним отношениях, я понимал, что в них нет тепла не то что родственного, а просто человеческого. Мы жили как далекие друг другу люди.
Проходили годы, но ничего не менялось. Я уехал из поселка учиться и приезжал только на каникулы. И, бывая дома, заходил к дяде, не мог не зайти. Терентий Иванович интересовался, как я там живу, как мне большой город и что за специальность я избрал. И когда я отвечал, согласно кивал. Мне казалось, что теперь-то он изменился ко мне в лучшую сторону: словно бы только теперь снова заметил меня. Наверное, поэтому я и предложил ему однажды проведать брата нашей бабушки – Семена Александровича. Бабушка к тому времени умерла, да и многие родственники поумирали, так что Семен Александрович со своей второй женой были единственными родными людьми. Я думал, что Терентий Иванович, сославшись на занятость, откажется, но он на удивление легко согласился, стал говорить, что давно собирался проведать родственников. Собравшись, мы отправились в гости в тот же день и пережили то, что не часто доводится переживать человеку и что запоминается на всю жизнь.
Разыгралась метель, и знакомая дорога в семь километров показалась длиннее. Вокруг была одна лишь белизна, она обступала нас, будто хотела увести куда-то. Приходилось присматриваться к занесенной снегом колее, накатанной за время уборки свеклы. Говорить – а оно было бы веселее – не давал свист ветра, разрывавшего где-то вверху лохматые тучи. Крутило снегом, и засыпало глаза. Мы брели встречь ветра часа три, изредка только перекидываясь для бодрости словами о погоде и о том, что надо же было именно в такой день выбраться в гости. Дорога шла полями и наконец-то вывела нас к осинничку, где показалось вроде бы потише. Молодые деревца качались от ветра, скрипели, будто жалуясь на свою судьбу. Осинничек этот – начало деревни, он же обозначал и кладбище: кое-где проглядывали сквозь метель ближние к нам кресты и ограды, бились голые ветки разросшейся сирени. Мы прошли мимо кладбища, радуясь тому, что добрались; не знали мы тогда, что через какой-нибудь месяц Семен Александрович будет лежать здесь, на краю старого погоста, и ему – весь этот скрип и стон осин зимой, а летом – душистая сирень, шелест листьев да неумолчное жужжание пчел, испокон веков летавших сюда за взятком.
За широким, пустым выгоном уже виднелась хата Семена Александровича, старая, занесенная снегом. Казалось, в ней никто не живет.
– Их нет дома, – сказал я Терентию Ивановичу, выискивая хоть какие-нибудь следы у ворот.
– Да дома! – уверенно откликнулся он. – Где же им быть... Натопили и сидят...
Семен Александрович нас не признал, но обрадовался, как радовался любому человеку, кто входил в хату, – все же веселее. Память ему отшибло после того, как один местный молодец, будучи пьяным, ударил деда – как и рука не отсохла! – и дед на восьмом десятке зажил жизнью трехлетнего дитяти: кормила его жена с ложки, вытирала рот платком и следила, чтобы дед не свалил что-нибудь, не разбил или же не стащил и не съел. Он теперь жадно тащил все, что видел, – чисто тебе ребенок. Правда, как и прежде, Семен Александрович любил выпить. Слова у него перепутались, и он лепил подряд и приветствие и мат, и вычитанные где-то лозунги. За столом, когда бабушка налила всем по чарке, дед сказал такое, чего повторять не следует, и залепетал, одаряя нас по-детски радостной улыбкой, от которой становилось не по себе. Смотреть на него было больно: ведь я помнил то время, когда Семен Александрович гордился пышными усами и картуз носил набекрень, с молодецким форсом.
Сидели мы, говорили, а когда, собравшись, стали прощаться, Семен Александрович забеспокоился, улыбка слетела с его небритого, старческого лица. Он выбрался из-за стола и стал кружиться по хате, выискивая что-то и мыча, как глухонемой.
– Куда ты собираешься? Старый, а? – говорила ему бабушка спокойным голосом, в котором чувствовалась усталость и равнодушие. – Шапку высматривает, – пояснила она нам.
Семен Александрович, верно не совсем понимая своим ослабевшим разумом, что ему надо, стал все, к чему прикасался, швырять на пол, и бабушке пришлось нарядить его в заношенную телогрейку и облезлую собачью шапку. Он сразу успокоился.