Текст книги "Четвертый разворот"
Автор книги: Петр Кириченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Клим Сергеевич замолчал, пошевелил угли догоравшего костра и заметил, что тяга сегодня должна быть отменной, и пожалел – не захватил ружье.
– И не добудешь ничего, – добавил, улыбнувшись, – постоишь, а вроде бы переродился: совсем другой человек.
Я нарочно промолчал, побоявшись, как бы разговор не свернул на охотничью тему: существует множество небылиц и историй, но тут-то началось поинтереснее. А Клим Сергеевич не торопился; поглядывал по сторонам, снова произнес задумчиво: «Да!» – и дальше – ни слова.
– Раньше люди жалели слабого да обиженного, – сказал он не сразу. – Теперь не так, и другой раз подумаешь, родились для того, чтобы посмеяться над кем, ткнуть пальнем: «Вот тот хуже!» Я понимаю, – остановил он меня, заметив, что я хочу возразить, – люди разные, но... Как бы это выразить поточнее... Бродит между нами что-то злое, темное, бродит и шепчет: «Вот тот человек лучше тебя!» Надо бы посмеяться и ответить, дескать, да, лучше, а мы – в драку. Знаете, что мне сейчас пришло на ум: если бы встретились мы на улице, то разошлись бы, не взглянув друг на друга, а здесь говорим. И время у нас есть, и люди мы словно другие...
Я едва кивнул, хотя не очень-то понимал такое сравнение: улица есть улица, а лес – никаких тебе дел, кипяти чай, сиди да блаженствуй. Клим Сергеевич улыбнулся на мое согласие и сказал:
– А вот так делать и не следует: кивнули, хотя в душе подумали другое. Я ведь что хотел выразить? Что для всяких там дел и делишек мы время находим, а для разговора – не всегда. Это для главного-то, без чего и жизнь наша немыслима...
– Но и дела требуют времени, – возразил я, почувствовав, как учительский тон царапнул меня. – Никуда от них не денешься. И говорить надо, и думать, но...
– А никаких но и нет, – перебил Клим Сергеевич и взглянул на меня с явным сожалением, будто сочувствуя, что я не понимаю таких простых вещей. – Когда-нибудь люди все же придут к другой жизни, и дела останется все меньше. Вот и спрашиваю вас, чем же они занимать себя будут? Я так мыслю: будут думать, говорить, встречаться. И знаете, о чем пойдут у них разговоры? О том, чтобы не забыть ничего из старого, жизненного – нового-то ничего не предвидится.
– Ничего нового?
– В определенном смысле – да! – Клим Сергеевич уверенно помолчал и повторил: – Да!
Он явно ждал вопросов, чтобы доказать мне очевидное, но я молчал. Говорить об этом не хотелось, а поскольку чай мы допили, рассказывать Клим Сергеевич не собирался, то это молчание и становилось концом нашей встречи. Была в ней и неожиданность, и непонимание, и что-то такое, что вызывало раздражение. Думая об этом, я собрал посуду, ополоснул ее в ручье, уложил рюкзак и вытащил из кармана сигареты. Протянул Климу Сергеевичу, но он, казалось, нахмурился, и это ясно сказало, что здесь, в лесу, лучше бы и не курить. Я отодвинулся подальше и выкатил уголек из пепла.
– Гришка не поладил с новенькой, – сказал вдруг Клим Сергеевич так, будто он и не прерывал рассказ. – В точности не известно, что там у них вышло, но вроде бы она условие поставила... Не знаю, люди говорили, но... Я думаю, совесть его заломала: если бы Любовь Дмитриевна скандалила, угрожала, то он гулял бы себе да посмеивался, а она-то молчала и жила, выходит, как укор. Опять же, дите носила, вот это его и точило. Мешать она ему стала, и здорово мешать. Он как-то вечером укараулил ее и постращал: «Уезжала бы ты куда-нибудь, с глаз моих подальше!» А куда же ей ехать? Некуда, а он говорит, не моя забота. Мне хозяйка передала, и все жалеет Любовь Дмитриевну – отчего, дескать, если хороший человек, то непременно несчастный. И на меня поглядывает, охает да ахает, нашелся бы добрый человек да спас женщину. Заметила, значит, что мне Любовь Дмитриевна приглянулась. Так-то оно так, да не подступишься! Женщина, если любит кого, других не замечает, а если еще и брошена, то лучше к ней не подходить. Захочешь глаза ей открыть, станешь говорить, что топчут ее, унижают, – не увидит и не услышит. Разве что возненавидит. Понимал я это, а потому сидел тихо и со своими разговорами не совался...
Клим Сергеевич продолжал рассказывать, как они с Любовью Дмитриевной оказались случайно в одном автобусе, поговорили, пока ехали из райцентра, а я думал, что все-таки он странный человек: сидел, сидел да и заговорил. И рассказывает так, будто совершенно уверен, что меня заинтересует его любовная история. Странно, как ни взгляни: сидел я у костра, вдруг приходит... Оборвал я свои мысли и продолжал слушать.
– Поняла она или не поняла, – говорил Клим Сергеевич неторопливо, – этого я не знаю. Наверное, и слепой бы увидел, но мы ведь только говорим о счастье, а сами другой раз бежим от него, как от скаженной собаки. Но не в этом дело, и подошел я к тому, чего не изжить мне до скончания века. Да! Так вот дня через два подходит ко мне на работе паренек из Гришкиной компании и отзывает в сторону потолковать. Ну что ж, думаю, понятно. Отошли мы за горбыли, закурили, я жду, что он скажет. Хорошее – вряд ли, потому что парнишка он хотя и не плохой, но от Гришки успел нахвататься всякого. Пьянка, карты, а то бродят по поселку и ревут, как шатуны. Здоровья у всех через край, а в ум еще не вошли. Вот парнишка этот и открыл мне, что Гришка решил утопить свою бывшую, скажем, возлюбленную, и придумал хитро, стервец, чтобы и виноватым не быть. Я не поверил, гляжу на него, а он рассказывает и оглядывается, боится.
«В чем же твоя задача? – спросил я. – Зачем Гришка посвятил?»
Он мне толково ответил, что будет ждать того на развилке, и они вроде бы вернутся из соседнего поселка. Он и камень, говорит, припас, на берегу лежит, где купальня. Камень-то понятно, но зачем ждать его?
«Он день пробудет у своей продавщицы, – ответил паренек. – Оттуда и будет возвращаться. Я нечаянно встречу его, а продавщица подтвердит... Что же делать?»
Дело серьезное: он Любовь Дмитриевну на бережок пригласит вроде бы полюбовно, а потом веревочку на шею и в воду. Утопилась от тоски – ни правых, ни виноватых. Ловко! Хотя, конечно, не так все и складно.
«Он ее и топить не будет, – добавил парнишка. – Уговорит, она сама... Он так сказал...»
Интересно, как это – уговорит? Не стал я об этом думать, наказал ему никуда не ходить, а затаиться где-нибудь поблизости у реки.
«Ладно, – согласился он. – Пить, гулять – это еще по мне, но лишать человека жизни...»
«Мы это дело перебьем, – успокоил я его, а сам задумался. Идти к ней и рассказать все, да ведь она только посмеется и доверится Гришке. В этом у меня и сомнения не было. Он сейчас не тронет, но придумает еще что-то. Сходил я на бережок, две жердины вырубил, а попутно камень нашел – небольшой такой, веревочкой обвязан. Да. думаю, не напрасно человечество так долго развивалось, хотя бы в этом к простоте пришло: камень завалящий да веревка, вот тебе и цена нашей жизни. Вернулся домой и отправился к Любови Дмитриевне. Удивилась она, поскольку никогда раньше я не заглядывал. Стал говорить, что надумал в техникум поступать, и попросил помощи, дескать, в школе слабовато учился.
«Что это вдруг? – спросила она с улыбкой, будто бы не веря. – Техникум, учеба... Жизнь показалась скучной?»
«Надумал уехать отсюда, – ответил я. – Не нравится мне, но надо пока терпеть. А после, когда выучусь, поищу лучшей жизни».
«Жизнь везде одинакова, – сказала она мне, а сама, вижу, рада, что с человеком разговаривает. – А здесь простор, природа. Вы на охоту ходите, взяли бы меня когда, а?»
Так мы поговорили, посмеялись, она призналась, что ее тоже домой иногда тянет, а тут как раз хозяйка появилась, стала нас чаем поить. И просидели мы, скажем, весь вечер. Любовь Дмитриевна согласилась мне помогать, но сама улыбается и смотрит так, будто сказать хочет: «Знаю я вас, мужчин!» А хозяйка женщина и вовсе простая:
«Поженились бы вы, а там учились или не учились, то было бы видно!»
Посмеялись мы, а Любовь Дмитриевна сказала, что в поселке, о чем бы ни заговорили, все равно придут к женитьбе. Я ответил, что дело это житейское, а хозяйка меня поддержала, говорит:
«А то как же!»
Не нами, мол, началось, не нами и закончится.
Ушел я домой, а самого грызет что-то – вдруг чего не додумал! Это ведь не в подкидного играть, жизнь человеческая поставлена, да и, похоже, не одна. Не знаю, спал я ночью или только маялся, но утром отправился на работу. А тут и парнишка забежал.
«Сегодня вечером, – говорит. – Гришка уже загулял».
Меня даже мороз пробрал. Ну, думаю, гляди в оба. В том, что она пойдет на бережок, я не сомневался: кое-что тогда уж понимал.
После работы пришел домой, перекусил и глаз с ее дома не спускаю. Так до вечера и досидел, а вечер, надо сказать, теплый, тихий, почти летний. Комарье звенит, тучами носится. Стало смеркаться, вижу: отправилась Любовь Дмитриевна. Выскочил я тогда, через огороды подался, кругаля до речки и в кустах притаился. И берег видно, и место, где камень лежит. Долго я там сидел. Словом, если кто проходить будет, не пропущу. Сердце стучит, с охотой не сравнишь. Да и то: какое сравнение. Долго я там сидел. Уже стемнело, только на заходе полоска светится, а они не показываются. Мысль у меня спасительная – может, у Гришки совесть проснулась, или не пришел он, или разругались они... Чего только я не передумал...
– Э, брат, – вздохнул Клим Сергеевич, прерывая рассказ. – Напрасны твои надежды! Слышу, подходят, и слышу, Гришка басит. Ближе, ближе, и метрах в пяти от меня остановились.
«Все я тебе обсказал, – слышу его голос. – Жизнь мне опостылела, так что лучше решись сама, и меня терзать не будут. Ежели нет, сам в воду сведу, но двоим нам не жить. Хочешь, на колени стану? Ни перед кем не ломался, а перед тобой стану. Люблю тебя, но видеть не могу...»
И так наговаривает, будто бы околдовывает ее, а она молчит, только вздыхает. Что ж это за любовь такая, думаю, что ж за чувство такое, что люди о смерти, как о жизни говорят? Непонятно мне, хоть ты убей меня!
«Я тебя давно не видела, – слышу голос Любови Дмитриевны. – Соскучилась... Поцелуй меня, сейчас, прямо здесь...»
«А согласна?»
Я и дышать перестал, скажем, умер на секунду. И ответа не слышал, но понял – согласна. Будто и не сказала она, а только что-то прошелестело, да Гришка радостно посмеялся и обнял ее. Тут они на землю опустились, а у меня в глазах и закат померк. Как выдержал, не ведаю и теперь, но... Врагу не пожелаешь такое пережить: все слышишь, понимаешь, а сделать ничего не можешь. Но главное, что этот Гришка, от которого, кроме мата, слова путного не дождешься, говорил, что будет любить ее всю жизнь, что ему никто другой и не нужен, что и с собой он покончит, потому что сил больше нет. Не только она, я в тот момент поверил.
– И верил! – вскрикнул Клим Сергеевич, наверное, забывшись в том времени. – Потому что против слова человеческого нет никакого спасения. Нет! Да и любил он ее, это я только после понял, любил, хотя и по-бандитски. Но он сам себя поставил среди людей так и не мог смириться... Очнулся я от своих мыслей, когда он веревочку ей накинул. А она и не противится, обнимает его и плачет. Да ведь от счастья плачет, совсем сдурела. Вот этого я и не выдержал, вскочил да и огрел его дубиной по голове. Он и ахнуть не успел, веревку выпустил и – мешком на траву. Она тоже упала, испугалась или сил не достало. Тут парень подскочил, на меня смотрит непонимающе, решил, верно, что я их двоих порешил. Лежат они рядом, Гришка – без сознания, она – без чувств. Брызнули водой, он первый отошел, глядит оторопело, ничего понять не может. Она тоже очухалась, веревку руками мнет, стонет и не встает. Я его сгреб за пиджак, к себе подтянул:
«Что же это ты, гад, удумал?!»
«Убей, – просит, – не то зарежу!»
Это, думаю, еще поглядим, кто кого зарежет; скинул с нее петлю да ему на шею. Парнишка все понял, и потащили мы его к воде. Любовь Дмитриевна как закричит, а встать не может. Но мы знай свое, окунули его, чтобы знал, как оно там и с той стороны, не только с этой.
«Звери! – стонет она. – О, звери!»
И ползет к воде.
Подержали мы его притопленного и вынули. Он головой мотает, водой плюется – нахлебался вволю. После вытащили на бережок и бросили. Она подползла к нему, обняла, плачет, просит не умирать. Парнишка меня за рукав дергает, дескать, двигаем отсюда, пусть сами разбираются, а пальцем у виска покрутил. А оно и правда, если ее послушать, то засомневаешься: обещала ему, что сделает все, как он хочет, значит, утопится. Тут и меня сомнение взяло. Это что ж, выходит, утопится? Тут и я засомневался, правильно ли делаю. Как люди живут, что они говорят? Мы своим умом решаем так, будто мы что-то знаем. Да в том-то и дело, что ничего не знаем. Ее спасли, да и его тоже, считай что так, а она готова в воду кинуться. Горе ты, горе! Но взялся, надо доводить до конца. Гришка отошел немного и говорит ей, что со свету сживет всенепременно. Она и с этим согласна, твердит только одно:
«Не умирай, я тебя люблю!»
«Вот за это и решу! – он ей в ответ. – Змея!»
Взяли с парнем ее под руки, подняли с земли и домой отвели. Она и не сопротивлялась, вялая была, едва ноги переставляла. Руки и лицо в крови. Хозяйка как увидела, в голос кинулась, но я прикрикнул на нее, чтоб замолчала, чтоб ни одна живая душа не проведала. Она рот ладошкой прихлопнула, кинулась воду ставить – отогревать Любовь Дмитриевну. Женщина – разберется. Ушли мы, парнишка сказал, что утром исчезнет из поселка, документы после затребует.
«Одобряю, – похвалил я его. – Поищи, может, где люди по другим законам живут».
Хотя, конечно, законы везде наши, человеческие...
Да! Так вот утром я пошел проведать, думаю, не натворила бы чего. Хозяйка говорит: «Спит», но в комнату постучала. Любовь Дмитриевна отозвалась, вышла вскоре и поздоровалась. Голос у нее бодрый, сама – улыбается. Мы с хозяйкой переглянулись, а мне страшновато стало: не умом ли тронулась? Но вида не показываю. Она спрашивает, не хочу ли чаю испить.
На хозяйку взглянула, та сразу засобиралась и из дома вылетела, как ногу вломила. Что ж, чай так чай. Я и на то согласен, а самовар давно готов. Сели мы за стол, она разливает, поглядывает ласково да вдруг и говорит:
«Благодарность вам моя, что от смерти отвели, успели...»
«Бежал изо всех сил, – соврал я, – как раз у воды и настиг...»
Хотел я еще что-то сказать, но она меня остановила.
«Заберите меня отсюда, – говорит, – прямо сейчас. Я знаю, что вы любите меня, давно поняла. Да и я вас отличала, но видите, как все повернулось. Встретиться бы раньше. Из поселка и вам уезжать надо, и мне: он никому не простит. Ребенок его бесил, я ночью все поняла – и его, и себя. А жизнь у нас с вами одна. Так?..»
Сказала она тихо, а мне видно стало – никакая она не сумасшедшая, просто за ночь прожила то, что другие за годы проживают. Неужто подобное в жизни бывает? Бывает, теперь могу сказать: сам видел. В жизни, наверное, еще не то бывает. Встал я тогда из-за стола и сказал, что она может надеяться на меня, как на каменную гору. Она только улыбнулась – такая благодарность. Но, как говорится, рад и этому. Рассчитал я ее за два часа, вечером и выехали.
Закончив рассказывать, Клим Сергеевич опустил голову, смотрел на пепел костра; Байкал, напоминая о себе, тихо проскулил, но он, кажется, не расслышал. Я смотрел на загрустившего Клима Сергеевича и не представлял, верить или не верить рассказанному: все выглядело правдой, но в то же время что-то тревожное вошло в меня вместе с этими жизнями, с затерянным где-то сибирским поселком, с непутевым Гришкой. Неизведанный и страшный мир коснулся меня. Неужто бывает такая любовь?
– Что же дальше?
– С утра и хожу с этим, – откликнулся Клим Сергеевич, словно бы и не слышал вопроса. – Проснулся с этим, с ним же и днем маялся. Отчего вспомнилось? Не ведаю, но, наверное, есть тому причина. Или весна действует? Весна, – подтвердил он. – А зачем рассказывал – тоже не знаю. Само рассказалось... А дальше, дальше все просто. Любовь Дмитриевна сбежала от меня на большой станции. Тешил я себя надеждой, что отстала от поезда, да помню взгляд ее: насмешливый такой. Будто бы сказала: «Куда ты, браток, ринулся?» Искал ее, а потом подался в Казахстан, застрял в совхозе. Женился без любви, а доволен по сей день, потому что кое-что понял. Эх, занял я вас своей беседой, – сказал он и взглянул на темнеющее небо. – Пора становиться – скоро потянут. Поляна добрая, желаю удачи!
Клим Сергеевич встал, повернулся и пошел так, будто бы и не сидел у костра. Байкал вскочил при первом движении, радостно завилял хвостом и гавкнул. Вскоре и хозяин, и его собака пропали за кустами.
А я сидел еще несколько минут, затем кинул за спину тощий рюкзак, взял ружье, оглядел кострище и отправился на свое излюбленное место, туда, где скрывала меня молодая поросль. Вдали пролетел первый вальдшнеп. Небо быстро темнело, в лесу становилось тише, и только та же птица без устали повторяла: «Так жили! Так!..» Я оглядывал верхушки деревьев, вслушивался – не прозвучит ли откуда призывное хорканье, и думал о рассказанном. Стали чернеть кусты, деревья, а на западе разгорелось зарево заката. Оно было ярким и переливалось всеми цветами, еле приметно угасая. И вдруг с какой-то ясностью пришло в голову, что прав этот Клим Сергеевич в чем-то, бродит он весной по лесу, рассказывает такие жизни и мечтает о том времени, когда люди станут другими. И выходило, если он тревожится сейчас, то, наверное, не напрасно – ничто ведь не пропадает зря. И с опозданием я ответил ему мысленно, что известно нам не все, далеко не все, а кое-что останется неведомым всегда.
В это время до моего слуха донеслось гоготанье: с запада летели гуси. Шли они над деревьями стройным клином, а чуть левее летела отдельно пара, и все они надрывно кричали, словно бы предупреждали о чем-то. Но о чем? Кто же ответит...
ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕЛЕТ
Давно прозвали Никитича Крепким Мужиком. Он знал эту кличку и ничуть не обижался.
Не раз заводил Никитич разговор о своем происхождении. «Чудского озера деревень, – говорил, – древних поселян... Вот мы откуда!» И в своей семье, которую он по непонятной причине называл «владения», сохранял нерушимый, однажды заведенный порядок: Никитич – глава и всему хозяин. Очень этим гордился, мог при случае ткнуть кого-нибудь носом: так, мол, надо жить... Ни советов, ни возражений не терпел, краснел широким лицом, дулся. «Сами знаем!» – обрывал, резко взмахивая рукой, как топором, и такого черта напускал на лице, что говоривший отступался. Никитич же только ухмылялся. «Крестьянская хватка!» – пояснял он свою силу в разговоре. И удивительно это было и непонятно, потому что Никитич, рано покинув деревню и выучившись летному делу, никогда больше не возвращался к родным местам. Жил он в большом городе, не интересовался ничем, кроме полетов, и очень этим гордился.
Жизнь его принадлежала неуклюжим, тихоходным аэропланам. Они, казавшиеся Никитичу живыми существами наподобие стрекоз или мотыльков, отмеряли своими крыльями дни жизни, и не раз подходя к такой стрекозе ранним утром, он осторожно касался остывшего тела и удивлялся – он полетит. Удивлялся, потому что хитросплетения стрингеров и нервюр таили в себе, по его мнению, далеко не простой смысл. Их высокое назначение вызывало в нем уважение к холодному бесправному металлу, и он украдкой оглаживал самолет, как оглаживают коня.
– Работать надо, чертяга...
Никитич тяжело переносил даже чужие поломки, и если случалось так, что какой-нибудь молодой пилот – по неопытности, а может быть, от избытка сил – прикладывался к земле, оставляя на ней глубокую борозду и детали машины, Никитич угрюмо посматривал на изуродованный самолет и мрачнел... Своих поломок у него не водилось, и он сердито, с болью на лице спрашивал неизвестно кого:
– Ты подумай! Как же так можно?!
И через минуту, не находя ответа, спрашивал опять:
– Как же так?!
И не мог найти себе места несколько дней, а забывал тяжело и постепенно, подчиняясь только удивительной песне утренних взлетов, когда все летное поле сотрясалось от множества запущенных моторов. Никитич взлетал в небо, и только там ему казалось, он понимает, зачем живет... Понятным становился лес, над которым он пролетал, и поле, и крыши домов. Никитичу хотелось запеть, потому что мотор все выводил какую-то свою песню, что-то говорил, и это «что-то» томило Никитича, подкручивало его, и он без надобности крепче сжимал штурвал, желая еще и еще убедиться в том, что он в самом деле летит... Изредка Никитич нарушал строгую инструкцию: садился у манившего своей зеленью леска и бродил там. Затем опять взлетал, и ощущение у него было такое, будто должен наступить какой-то особенный полет, в котором он поймет все...
На реактивный самолет Никитич переучивался одним из первых. Он был старым для такого самолета (все же пятьдесят), но ему разрешили, понимая, что долго Никитич не пролетает, а он, переучившись, стал работать на славу... О новом самолете Никитич отзывался хорошо. Его уже не сбивала с толку большая скорость, к новым приборам он притерпелся, летал все больше по старинке, доверяясь своему чутью старого пилота. Леса и поля, столь любимые когда-то, не так виделись с большой высоты, крыши домов еле различались, внизу стелились облака или далекая подсиненная карта земли. Никитич и к этому привык и не тосковал по «стрекозам», дарившим когда-то удивление и восторг. Ему даже стыдным казалось то, что раньше будоражило, томило какой-то недосказанностью. «Пустое все!» – решил Никитич, потому что надо же было как-то решить, и забывал понемногу. Уже не казалось ему, что наступит такой полет, в котором он поймет все. Он смирился с тем, что нет такого полета, и не ждал... Да и что было понимать, прожив долгую жизнь?.. И Никитич не летал, как прежде, а работал, как работают все.
Одно время Никитич «побывал в должности»: его назначили инструктором. В ту пору он сердито покрикивал: «Не пилоты вы! Уголь грузить вам!..» И молодые пилоты покорно молчали, потому что перечить Никитичу никто и раньше не решался. Он учил их летать, не прощая даже шероховатостей. «Выравнивать, как я сказал, – приказывал он. – Своевольничать не позволю! Понял?!» Потом были вечеринки, устраиваемые по случаю последнего, проверочного полета. Так повелось, что молодой командир корабля должен был отблагодарить всех, кто учил его летать и проверял. Порядок, так любимый Никитичем, полагался и здесь... Для начала Никитич выпивал и начинал говорить о том, что ему-то пришлось летать три десятка лет до реактивного самолета, давая остальным понять, как им повезло. Пилоты слушали молча, согласно кивали, радовались тому обстоятельству, что «крепкий мужик» не будет больше летать с ними. Заранее намеченный пилот, с трудом разрывая поучительную, скучную речь, предлагал Никитичу закусить. Никитич замолкал на секунду, глядел в лицо пилота и изрекал:
– Первый не закусываю!
В этот момент все присутствующие должны были хором восторгаться инструктором...
– Гляди меня! – басил он, оглаживая ладонью выпуклую, как бочка, грудь. – Мужик я крепкий! Во!.. – Стучал кулаком так, что ухало внутри.
Трезвым же Никитич скуп был даже на слова. Мог, правда, сообщить при случае, что он, Никитич, и есть «форменный» пилот, каких более не явится, потому как пошли грамотные да хилые.
– И грамота, – изрекал Никитич, поднимая вверх толстенный палец, – это хорошо, но для пилота...
И опять звучало:
– Смотри меня!.. Какая к черту грамота... Пять классов. А отлетал почти четыре десятка лет и жив-здоров!
Тут Никитич вспоминал, что «с должности» его сняли за отсутствие этой самой грамоты, и добавлял:
– Но грамота... это хорошо...
В полете Никитич жил бесстрастно, но уверенно. Глядел вперед, раздумывал о чем-то. Или вдруг затягивал протяжные мотивы. Голос у него был густой, приятный. Слуха не было, и песни рождались печальными. Казалось, и слов-то других не было – одно лишь: «Судь-би-нуш-ка». Грустные песни, непонятные и беспокойные. Но и они кончились, когда установили магнитофоны. Все разговоры на борту записывались.
– Не к лицу нам, – решил Никитич и старел без песен.
Они летели второй час... Чистые и по осени беспокойные звезды холодно перемигивались и, зеленея, точили жидкий свет на приземную облачность. Ровная пелена ее, натекавшая с Белого моря, с десяти километров высоты напоминала степь, степь бесконечную и густо притрушенную снегом. Сходство усиливалось еще и тем, что пучившиеся кое-где облачные холмы, серебристые и медленно плывущие под самолет, были похожи на степные курганы, заснеженные и опавшие с годами. Синее до черноты пространство над самолетом, откуда и проглядывал рисунок звезд, казалось бездонным и чужим.
Пилотская кабина, скупо подсвеченная красным светом, уменьшилась в размерах от рубиновых бликов, и все, что могло отсвечивать, приобрело кровавый оттенок: красные стрелки, красные штурвальные колонки. Лобовые стекла отсвечивали красным и, казалось, подгорали на невидимом огне; лысина бортмеханика, тихо сидевшего между Никитичем и вторым пилотом, отливала кумачом и была похожа на бугристый шар, подсвеченный изнутри. Лица пилотов краснели от непонятной натуги, а манжеты и воротники рубашек, казалось, должны были вот-вот обуглиться и почернеть... Надсадно гудела вентиляция, двигатели тянули на одной и той же ноте, пахло перегретой изоляцией и жареным мясом. Бортмеханик мысленно ругнулся на проводниц, не следивших за духовками, привычно осмотрел приборы, зевнул на ломоть звездного неба и закрыл глаза.
Штурман, отгородившись от пилотов потрепанной куцей занавеской, придирчиво оглядывал звезды. Он подался вперед и запрокинул голову. Лампы подсвета тлели угольками, отбрасывая незначительный свет на его голову, на мятую полетную карту, брошенную у ног. Штурман, отвлекая себя от мыслей о Никитиче, вглядывался в черные просторы неба с набрякшими звездами, ему думалось, что за десять лет он видит такую прозрачность и черноту впервые, и ощутил непонятное беспокойство и даже горечь. Слово, разом определившее бы мрак бездонного пространства и его величие, ускользало, и штурман, прошептав тихо «прорва», повернулся к приборной доске. Ему хотелось спать, потому что близился рассвет и потому что ночь выдалась бессонная. Они уже слетали в Москву, или, как говорил Никитич, «сгоняли в столицу», побывали в Мурманске и теперь возвращались домой. Не глядя, штурман включил приемник и подумал о том, что вылетать они не имели права. Он знал это и раньше, но теперь отчего-то встревожился...
– Две тысячи, – сказал он через минуту, глядя на стрелки радиокомпасов.
Ему никто не ответил.
Стрелки вздрогнули, как живые, и слабо вспыхнули фосфором.
Слова, усилившись в динамиках, лязгнули в пилотской кабине и пропали. Динамики прошуршали им что-то вслед и затихли. Бортмеханик дернул головой и проснулся, он сонно повел глазами по приборам, обреченно подумал о том, что к их прилету непременно затуманит, и пощелкал топливомером. Керосина было достаточно, и он успокоился. Запах жареного, доносившийся из кухни, щекотал ему ноздри, и механик с нежностью стал думать о сухариках. Он помнил, что еще с ужина припас три кусочка хлеба. Обычно, выйдя из пилотской на кухню и тихо что-то мурлыкая, механик готовил хлеб: он освобождал его от прозрачной упаковки, посыпал солью из пакетика и помещал в жаркую духовку. После грыз соленый сухарь, весело угощал проводниц и приговаривал: «Сухарики-духарики...» Он так размечтался, что запах подгоревшего хлеба, сбивая с толку, нахлынул на него. Бортмеханик зыркнул исподлобья на Никитича, сглотнул слюну и остался сидеть на своем низеньком креслице.
Никитич второй час равнодушно вглядывался в звезды, теснившиеся по курсу полета. Он взлетел в Мурманске, набрал несколько сотен метров над сопками и привычно покачал элеронами. Второй пилот отчетливо произнес: «Взял управление», – и Никитич положил освободившиеся руки на колени. Его разбирала непонятная злость. Штурмана он тихо проклинал за то, что тот сунулся как раз тогда, когда Никитич просматривал прогнозы аэропортов. Все они, как сговорившись, полагали туман к рассвету. Молодая, измученная ночной сменой синоптик терпеливо ждала, пока Никитич читал прогнозы. Штурман глядел из-за плеча.
– Ночевать придется, – сказал он.
Никитич зло повернулся к нему.
– Сами знаем! – прохрипел он. – Иди скажи: полная заправка!..
Штурман пошел к самолету, а Никитич сказал несколько слов женщине, и та, равнодушно кивнув, поставила штамп на задании: «Метеоконсультацию прослушал».
Никитич слышал, как штурман доложил видимость, как щелкнул два раза кнопкой внутренней связи, требуя подтверждения. Второй пилот ответил ему двумя короткими щелчками, но Никитич не пошевелился. Глыба его тела, не без труда втиснутая в кресло, оставалась неподвижной. Он взглянул на часы – оставалось сорок минут работы. «Обойдется, – успокоил он сам себя и вдруг с отчетливой ясностью понял, что в этот раз ошибся, прилетят они как раз к туману. Он запоздало согласился, что надо было переждать в Мурманске. «Да, надо было ночевать!» – подумал он, и ему показалось, что он сказал эту фразу вслух. Никитич покосился на второго пилота – слышал тот или нет. Но тот спокойно глядел вперед, на колене у него лежала кислородная маска, а над головою помигивали, как бы предупреждая о чем-то, зеленые лампочки топливных насосов. «Не слышал», – решил Никитич и отвернулся к форточке. На земле, как и раньше, хранилась темень, но облачность кончилась. Кое-где тускло высвечивались огоньки, обозначая собою жилища людей. «Если бы метров пятьсот, – тоскливо думал Никитич, – этого, конечно, не простят, времена не те, но все же я сяду... А если меньше?..» И Никитич беспокойно задвигался в кресле, поглядел на бортмеханика. Тот спал, склонив голову и приоткрыв рот... У штурмана было темно.
– Курс нормально? – пробасил Никитич и, не слушая, что ответил штурман, тронул механика за плечо: – Добро, говоришь, правит?..
– Добрых людей больше, – ответил механик, словно и во сне не забывал о старом споре, который они вели с Никитичем.
Механик, прозванный за обширную лысину Вихрастым, весь из себя нескладный – короткие руки, бугристая, как бы помятая, голова – улыбнулся Никитичу.
– Больше, – недовольно сказал Никитич и уставился на механика.
– Что ни говорите, а больше, – все так же рассудительно сказал Вихрастый и осклабился еще раз.
– Заладил одно и то же: больше, больше... А что ты имеешь со своим добром?..
– Ничего, – просто ответил механик. В его голосе послышалась радость. Он даже хохотнул вроде. – А вы?..