355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Кириченко » Четвертый разворот » Текст книги (страница 5)
Четвертый разворот
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:20

Текст книги "Четвертый разворот"


Автор книги: Петр Кириченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)

– Сидайте.

И они поехали.

Шофер оказался молчаливым, он легко держал грубыми, побитыми и почерневшими руками руль, смотрел вперед на асфальт дороги и, казалось, даже забыл, что рядом с ним сидит случайный попутчик. Никодиму Васильевичу неудобно было отрывать шофера от дела, от каких-то своих мыслей, и он тоже молчал. Вдоль дороги тянулась лесозащитная полоса, шикали встречные машины. Солнце светило по-летнему жарко. В кабине грузовика было несравнимо лучше, чем в купе поезда, потому что сквозь открытые окна врывались сквозняки... Один раз они остановились, вышли; шофер обошел машину, заглянул в кузов и покачал рукою шкаф, будто убеждаясь, что лежит он как надо. И снова поехали. Никодим Васильевич не удержался и спросил:

– Обнова?..

– Та не... Добрыня просил, привези и привези, – не сразу ответил шофер, и так, будто Никодим Васильевич непременно должен был знать этого самого Добрыню. – Оно у нас тоже продавалось, – продолжал шофер, взглянув на попутчика и обратив к нему свое невыразительное плоское лицо с маленькими хитроватыми глазами. – А теперь нема, не завезли... А у них тут мебельная хвабрика, так я и купил ему. Вот и везу, стружки подложил, чтоб не поцарапать, и думаю себе: а случаем, оно в хату не пролезет, а?..

И он пристально еще раз взглянул на Никодима Васильевича, как бы интересуясь, понимает ли его попутчик что-нибудь в таких делах. Никодим Васильевич не знал, что ответить, и оказал:

– Был бы шкаф, уж как-нибудь внесут...

Шофер тихо посмеялся на эти слова, но ничего не сказал и замолчал на следующие полчаса. И Никодим Васильевич весь остаток дороги довольствовался надсадным гулом мотора да бряцаньем ведра в кузове. Монотонность движения, бесконечная, казалось, лесозащитная полоса, за которой изредка открывались поля, утомили Никодима Васильевича, и он обрадовался, когда впереди показался железнодорожный переезд. Он был закрыт, и пришлось ждать, пока мимо не прошумел стремительно товарняк, скрыв на минуту будку и женщину в желтой куртке. Женщина стояла на бетонном приступке, снабженном железными трубчатыми перилами, и держала, приподнимая в руке, флажок. Она была похожа на военных регулировщиц, стоявших на перекрестках в войну...

Когда товарняк умчался и открылся переезд, они поехали дальше, но Никодим Васильевич успел зачем-то рассмотреть лицо женщины, оно было веснушчатым, молодым. Платок на ее голове был повязан так, что получался козырек от солнца.

– Считай, приехали, – буркнул шофер, сворачивая от переезда вправо, – считай, что дома...

Никодим Васильевич кивнул головой и засмотрелся на первые дома Выселков; эта улица была совсем новой, и дома на ней стенами и окнами выказывали новизну, и заборы кое-где были еще даже некрашеные и янтарно горели на солнце. Участки под застройку нарезаны были так, что улица тянулась вдоль железной дороги. Во многих дворах стояли времянки, а около них лежали кирпичи и шлакоблоки или же кругляк. Один дом сразу же кинулся в глаза Никодиму Васильевичу тем, что был выкрашен в яркий желтый цвет и напоминал этим будку у переезда...

– А мы у вокзала будем проезжать? – спросил Никодим Васильевич и, не дав шоферу ответить, продолжал: – Мне бы где-нибудь остановиться надо...

– У вокзала не будем, – степенно ответил шофер. – Мы за артээсом налево пойдем, а остановиться... Та где ж? У Селифонихи! Во!.. – проговорил он быстро и обрадованно, чему-то улыбаясь, добавил: – У нас и готель есть, так что ежели...

– А где живет эта... Селифониха?

– Та где живет?.. – переспросил шофер. – Тут и живет, и благодать у нее – сад хороший, да... Словом, спокойно отдыхать будете, довольны будете... А я, – продолжал шофер, видя, что попутчик молчит, – как шкап доставлю, так вас и отвезу... Чего там...

Последние слова он сказал так, будто Никодим Васильевич собирался возражать, и еще раз усмехнулся незаметно, и даже кепочку потрогал пальцами, помял козырек. Видно, была у него какая-то тайная и приятная мысль.

Какое-то время они ехали по асфальту, а после свернули в узкую, зеленую и пыльную улочку, на углу которой был вырыт колодец с белым бетонным кольцом вместо сруба и зеленым крашеным козырьком над ним. Под козырьком стояло большое цинковое ведро и блестело на солнце. Проехав пять или шесть дворов, шофер притормозил, остановился. Прямо перед ними была долина, густо поросшая травой. Воды в долине было мало, больше грязи. Вот этой грязью и швырялись друг в друга двое братьев-близнецов, одетых в одинаковые красные рубашки. Им было лет по пяти, и занимались они этим делом самозабвенно, кричали от восторга, и были заляпаны с головы до ног.

– Во, разбойники! – спокойно заметил шофер и стал подавать машину задним ходом. Дети, будто услышав его слова, оставили лужу и понеслись к машине. – Поглядите за ними, а то под колеса сунется кто, – сказал шофер и притормозил.

Никодим Васильевич вылез из машины и остановил бегущих близнецов; постоял с ними, пока грузовик медленно въезжал во двор.

– Вас как зовут? – спросил он братьев, но те не ответили и только настороженно на него глядели, а потом повернулись и опять рванули к луже. – Ну, бегайте, – сказал еще Никодим Васильевич и пошел во двор.

Из времянки, стоявшей в глубине заросшего травой огорода, низкой, крытой толем, уже вышел высокий здоровый мужчина лет сорока и открывал борта кузова. Верно, потому, что он сразу же увидел шкаф, лицо его сияло.

– Ну вот, Добрыня, – говорил шофер, когда подошел Никодим Васильевич, – я свое сполнил... так что владей, радуйся... А кровати и у нас есть, скажешь – привезу...

– Спасибо! – отвечал на это Добрыня густым голосом, повернулся к Никодиму Васильевичу и сказал: – Здравствуйте!..

Одет Добрыня был несколько необычно: на нем ладно сидела выглаженная армейская гимнастерка с блестящими пуговицами, а на голове был потертый железнодорожный картуз; несмотря на лето, Добрыня ходил в сапогах, начищенных и блестящих. Блестела и пряжка ремня. Лицо у него было открытое и приветливое, красное, с мясистым носом, рост у Добрыни был немалый, такой, что он мог заглянуть в кузов грузовика, не приподымаясь на носках. Что он, кстати, сразу же и сделал... А поздоровавшись с Никодимом Васильевичем, еще раз оглядел шкаф и прогудел:

– Хороший...

Шофер тем временем вскочил в кузов и стал там что-то перекладывать, расчищая место у кабины... Никодим Васильевич, вспомнив опасение шофера о том, пройдет ли шкаф, критически оглядел распахнутую настежь входную дверь времянки и на глаз определил, что если и войдет, то еле-еле. И сразу же подумал о том, что можно предпринять, если шкаф все же не войдет. Добрыня, взглянув, будто угадал его мысли и успокоил:

– Вымерено!..

Он произнес это слово с радостью, взглянув на Никодима Васильевича победителем. Никодим Васильевич не смог не улыбнуться и подумал, сколько радости может доставить человеку такая простая вещь, как платяной шкаф. И очень удивился, когда увидел, что внутри хаты было абсолютно пусто: ни кровати, ни стола, ни чего-нибудь другого, чем принято уставлять жилище; хата внутри даже перегородок не имела, так что можно было увидеть все четыре пустых угла. Слева от двери помещалась небольшая плита с духовкой из красного неоштукатуренного кирпича, на ней стоял черный чугунок: справа, вдоль стены, лежало несколько досок, служивших, видно, хозяину постелью, доски были прикрыты домотканым полосатым рядном...

Шкаф определили в дальний угол, и, как только его установили, так он сразу же и заблестел. Никодиму Васильевичу показалось, что в хате посвежело, и он сказал об этом.

– Это уж да, – отозвался шофер, – светлая вещь!..

Добрыня заулыбался на эти слова, погладил шкаф рукою и, сказав, что, как водится, такую покупку положено окропить, посмотрел на Никодима Васильевича вопросительно и зачем-то поправил под ремнем гимнастерку.

– А вот и невозможно, – сказал шофер и, повернувшись к Никодиму Васильевичу, предложил: – Поехали?

– Та как же так? – обиделся хозяин. – Вот там бы под сливою и посидели... У меня все готово, а?

Шофер энергично, как-то по-бычьи закрутил головой и сел в кабину, видно было, что ему тяжело слушать слова Добрыни и хотелось побыстрее уехать.

– Лиха не оберешься, – не утерпел он все же сказать, с этими словами они и тронулись, оставив Добрыню любоваться шкафом, пораскрывать все его дверцы, выдвинуть ящики, вдыхая стойкий запах свежего дерева и клея. Никодим Васильевич представлял, как Добрыня, осматривая, найдет связку ключей или же завалявшийся с фабрики шуруп и, быть может, просто золотистую стружку... Ехали они, впрочем, недолго и остановились перед высоким и ладным кирпичным домом, крытым белым шифером, с синими резными наличниками окон. У ворот, будто поджидая их, стояла старушка в белом платке, от чего темное и сморщенное лицо ее казалось совсем черным. Сгорбившись и прижимая к груди две газеты, она пытливо смотрела на них.

– Читаешь все! – крикнул ей шофер, остановившись и не выключая мотора. – Читай, читай, может, там чего и напишут... Я тут тебе квартиранта привез!

Старушка кивнула, пожевала губами, как бы готовясь вступить в разговор, и сказала неожиданно твердым голосом:

– А что кричишь? Привез, так входите.

И распахнула калитку.

– Мне ехать надо, – все так же крикнул шофер, – но ты не забудь!

– Да ладно, – отмахнулась старушка и посмотрела на Никодима Васильевича ясными, совсем не старческими глазами. – Прошу ко двору...

Шофер сразу же уехал, а Никодим Васильевич пошел со старушкой в дом, на большую и прибранную веранду, в углу которой стоял голубой газовый баллон, а чуть подальше от него – белая плита. Сидели за чистым деревянным столом... Селифониха долго наговаривала, как у нее хорошо и спокойно жить, долго расспрашивала, что за человек Никодим Васильевич, откуда приехал и зачем, и в конце концов предложила комнату в доме.

– Но ежели желаете отдельно, – сказала она, – то есть у меня домок в огороде... То стоит пятнадцать!

Никодим Васильевич, чувствуя, как старухе по сердцу такой обстоятельный разговор, неторопливо оглядел «домок», оказавшийся всего лишь небольшим сарайчиком с одним большим и светлым окном. Стены были прохвачены раза два мелом, но глина кое-где все же проступала темными пятнами. В сарайчике стояла узкая железная кровать и стол. Сразу же у двери были вбиты два гвоздя и прикноплена газета – вешалка. Перед дверью в двух шагах росла раскидистая яблоня, ветки ее опускались на крышу сарайчика. «Чего бы и не жить» – подумал Никодим Васильевич и сказал старушке, что остается.

– Вот и хорошо, – ответила она, пожевав губами. – Надо бы для порядку задаточек... А я постелю принесу.

Никодим Васильевич дал старухе десять рублей, и она скрылась в доме, а после как заводная стала носить в сарайчик то постель, то какую-то посуду, стул принесла и чистую клеенку на стол. И все что-то приговаривала, спрашивала, и если Никодим Васильевич отвечал ей, то она кивала и говорила: «Да оно так!» А после, незаметно как-то, и убралась со двора, пошла к соседям. И соседи узнали, что приезжего зовут Никодимом Васильевичем, что в поселок он попал по болезни сердца, отдохнуть ему надо. Соседи, такие же старые, как и Селифониха, участливо кивали головами, но мало что понимали, потому что сами, если случалось заболеть, никуда не ездили, лечились на месте и способами известными. Но раз приехал человек, значит, ему так надо; это они понимали. «Говорит только мало, – печалилась Селифониха, – будто думает все о чем-то... Чудаковатый такой...» На это соседи ничуть не удивлялись, потому что видели в своей жизни немало чудного, привыкли.

Так и прижился Никодим Васильевич в Зареченских Выселках, можно сказать, в один день, и ночью, когда налетела гроза, когда тяжелый резкий и густой ветер бегал по крыше сарая и грохотал куском железа, положенным на прохудившемся углу, он лежал в теплой постели и смотрел на черно-синий проем окна, на ветку яблони, метавшуюся в окне, подобно чьей-то руке. Вспыхивали и гасли молнии, дождь резко стучал по шиферу, а мысли Никодима Васильевича были светлые и приятные; думал он о том, что все же выбрался в поселок, что можно будет, не заботясь особо, бродить по его улицам, рассматривая людей; дома, сады. Мечталось о речке Оржице. Вспоминался Добрыня и шофер, так ловко все устроивший. Разное приходило в голову Никодима Васильевича, но все хорошее, приветливое...

И жилось ему с того дня легко, будто он знал, что кто-то близкий и заботливый думает о нем беспрестанно, переживает и печалится, и тепло этой печали долетало до него. Хорошо жилось в Зареченских Выселках, о которых он столько передумал; и совсем не чувствовалось, что Никодим Васильевич совсем один на всем белом свете и некому о нем ни тревожиться, ни печалиться...

Через неделю люди в поселке привыкли к Никодиму Васильевичу. Здоровались и не удивлялись, когда видели, как он ходил по улочкам или блуждал среди прилавков местного базара. А что больше делать, когда отдыхаешь... Все, кто уже знал Никодима Васильевича, поняли к тому времени, что он человек молчаливый и, быть может, несколько странный и видом своим, и молчаливостью, но добрый, а жители поселка, повидавшие всякое на своем веку, ценили больше всего доброту.

Никодим Васильевич исходил многие улицы поселка, забирался в самые дальние окраины – и везде, даже себе не признаваясь в том, что он все же кого-то ищет, присматривался к лицам людей. Первым делом он сходил к железнодорожному вокзалу, но на месте того дома, где он тогда останавливался, теперь стояло строение чайной, приземистое и с узкой входной дверью. Никодим Васильевич посидел в одном из двух просторных залов, выпил пива и поглядел на буфетчицу, которая, нацедив ему кружку, резанула широким ножом конфету и кинула половинку в накрашенный рот...

В августе, как это часто бывает в тех местах, навалилась нестерпимая жара, солнце палило с утра, дождей не было. На улицах сильнее запахло пылью и сухой выжженной травой. Даже Оржица обмелела, и вода в ней не бурлила, а тихо струилась меж коряг и ивняка, и было ее совсем мало. На берегах речки кочковато росли травы, задумчиво бродила цапля, иногда стояла подолгу на одной ноге, будто вслушиваясь в звенящую тишину летнего дня; невидимая птица тревожилась своим нескончаемым «д-дыр-р-р-р», похожим на пулеметную очередь. В прозрачной воде шныряла рыбья мелюзга...

Никодим Васильевич долго просиживал на берегу Оржицы, смотрел на воду, на привольный ивняк, выросший на месте порубанных деревьев, на небесную синь. Ему казалось, что речка здорово усохла и изменилась за эти годы, но об этом можно было только догадываться, потому что тогда он ее и не рассмотрел как следует. Речка да и речка, помнится только деревянный мост и название...

Так, сидя в один из августовских дней близ воды, Никодим Васильевич решил, что пора уезжать. Прожил он тут три недели, и его потянуло домой, в свой город, и там же, у речки, он подумал о том, что непременно напишет обо всем этом рассказ. Пусть это будет совсем небольшой рассказ, пусть он будет всего лишь один, но такой, чтобы каждый, кто его прочтет, понял многое и задумался... Никодим Васильевич знал, что научить жизни невозможно, да это и не требуется, потому что сколько людей, столько и судеб и каждый человек постигает житейские истины сам; он блуждает и ошибается, но все же находит свое место. Весь вопрос только в том, сколько времени уходит на эти поиски. Год, два, десять или вся жизнь?..

Размышляя о себе, Никодим Васильевич находил, что его-то жизнь прошла, собственно, и, кроме поездки в Зареченские Выселки, где он так никого и не встретил, в ней уже ничего хорошего не будет. Дальнейшая жизнь виделась Никодиму Васильевичу долгой и отчего-то пустой. Вот об этом он и собирался написать, потому что именно в Выселках он понял, что нет для него ничего важнее, чем рассказать о своей жизни, о той далекой, незабываемой ночи. Никодиму Васильевичу не хотелось, чтобы в мире жили одинокие, заброшенные люди, и он хотел сказать об этом. «А если и тогда будут такие, – с грустью спрашивал он себя, – то рассказ, наверное, поможет... Должен! Иначе зачем бы и писать...» Никодим Васильевич полагал, что если он осилит такой рассказ, то ему легче будет умирать. И, думая о себе, о своей жизни, которая по каким-то неведомым законам вся сошлась на Зареченских Выселках, Никодим Васильевич оставался совершенно спокоен. Сердце его билось ровно, не болело, чувствовал себя Никодим Васильевич хорошо, но все же решил приступить к писанию немедленно...

В жаре притомились и жители поселка и, отправляясь утром на работу, тоскливо поглядывали на чистое, синее и безоблачное небо; им предстоял тяжелый день, похожий на вчерашний – в поту и в духоте; многие находили, что неплохо бы отсидеться где-нибудь под вишнями, в холодке, нарезая красный арбуз или спелую дыню. Дыни в то лето уродились, надо сказать, прекрасные, небольшие, да пахучие, сладкие. Но об этом только мечтали и шли на работу, в железнодорожные мастерские, на вокзал и товарную станцию... Старухи предрекали пожар и крестились. Донимала жара и мухи. Люди отяжелели и перестали даже к пруду ходить после работы, потому что лень напала, да еще и по той причине, что вода в нем стала похожа на парное молоко Пруд был рядом, прямо в поселке. В его воде плавали гусиные перья и чей-то приблудный селезень, гордый и горластый, прибившийся неизвестно откуда. Зная нравы поселка, селезень держался больших глубин и редко, обкричав пологие берега, вербы и несколько плоскодонок, решался выплывать на мель. Там, тревожно вслушиваясь, он щипал траву, потрошил сизый ил, случалось, подхватывал клювом с десяток водяных блох.

В один из дней этого августа Никодим Васильевич вдруг исчез, он не уехал, но затворился в сарайчике на кованый крючок и даже Селифониху просил не беспокоить, окно завесил газетой и таким образом и вовсе отгородился от мира и сидел за столом перед чистым листом бумаги. В углу стоял кувшин молока, купленный на базаре, лежал каравай хлеба. Возможно, потому, что лист был совершенно белый, а в сарайчике царил полумрак, на Никодима Васильевича напала какая-то боязнь. Он вспомнил все, что было в его жизни начиная от военного времени. В этих воспоминаниях был и Добрыня, и буфетчица из чайной, и Селифониха. В голове Никодима Васильевича гудело. Несколько раз он заносил руку, намереваясь начать повествование, но каждый раз его что-то останавливало. Рука замирала от страха, душа сладко ныла и приятно болела... Рассказ должен был быть звонким и чистым и совсем простым, как проста жизнь поселка...

В поселке, кстати, пребывающем в сонной одури, и не заметили отсутствия Никодима Васильевича. Да и то: краснели помидоры в огородах, огурцов завязалась такая пропасть, что хозяйки не успевали их срывать, и они лежали под колючим, выпаренным солнцем листом, огромные, как поросята, некоторые уже пожелтели. Жить в августе можно было совсем безбедно: купи только хлеба да бутылку подсолнечного масла. Кроме того, приспела и работа: бочки выпарить, обручи насадить, отревизировать погреба. Словом, надо было думать и о зиме, и замечать отсутствие Никодима Васильевича было решительно некому. Встревоженная Селифониха, правда, говорила некоторым людям о том, что квартирант ее затворился в сарайчике и что-то пишет, советовалась, не будет ли беды какой...

– День таки не выходит, – рассказывала она, – не дай бог, думаю, чего случится...

Знающие люди отвечали ей, что в том ничего страшного нет, потому как дети в школе тоже пишут, так что опасаться, мол, нечего. И сразу же заговаривали о нестерпимой жаре, о том, что Василий Шушаркин, доставивший Селифонихе квартиранта, снова напился где-то и ткнулся машиною в столб. Новости были мелкими, но крайне необходимыми для жизни поселка, потому что, вопреки предсказаниям старух, ничего не загоралось и никто не утонул...

Никодим Васильевич сидел в сарайчике третий день. Он обессилел и потемнел лицом, щеки его запали, резко выдавались скулы; серебристый хохолок надо лбом торчал как-то воинственно, и Никодим Васильевич поминутно ворошил его. Он все еще ничего не написал, придумывал первую фразу, от которой, как он полагал, зависело очень многое...

Все же в поселке произошло немаловажное событие, и поселок гудел, как гудит улей, когда его потревожишь. Говорилось много, и говорилось разное, толком никто ничего не знал, и доподлинно было известно только то, что Приступина Верка, работавшая дежурной на переезде, подхватив своих двойняшек, перешла жить к Добрыне. Говорили больше всего о том, что она ничего не взяла из дому, и о том, кто ее муж – Приступин. О Добрыне можно было и не говорить, потому что Добрыня всем был хорошо известен. Откупив времянку, он поселился в ней года три назад и жил бобылем, трудился в котельне, так что был он, этот самый Добрыня, истопником по доброй воле. А мог бы работать и в мастерских – это в поселке считалось почетнее; да и силища у него дай бог каждому. Руки крепкие и жилистые. У истопника было имя-отчество, но дети прозвали его Добрыней, так и повелось: Добрыня да и Добрыня, ему и этого было довольно. Похоже, что он не особенно задумывался над пустяками, ворошил угли в печах, высыпал шлак за котельную и помнил, что при деле. И вроде бы ничего больше и не хотел.

Иногда, пошуровав топки и побрызгав водою серый пол, садился Добрыня на низенький стульчик у дверей и смотрел на огонь в узкой щели заслонки, думал о чем-то и почти всегда молчал. Даже когда выпивал, то говорливее не становился, смотрел на людей по-братски, будто прощал их за что-то. Глаза его, синие, с выгоревшими в котельной ресницами, чуть-чуть слезились.

И вот когда Верка перешла к нему, то в поселке загудели: «Что ей надо?» Приступин-то был человек уважаемый, он руководил топливным складом, и поэтому считался одним из первых в поселке, особенно осенью, когда доставался уголь и дрова на распал.

– С жиру бесится, – говорили люди. – В доме у них чего только нет – и покрывала, и диван...

Выказывая удивительную памятливость, они перечисляли все, что водилось в доме Приступиных, вспоминали покойную мать Верки – та тоже была с норовом, никому не подчинялась и Верку прижила неизвестно с кем, вроде бы с солдатом, стоявшим в войну в их хате. И все же больше говорилось о том, что за человек Приступин, и как это раньше никто ничего не замечал – встречались же они раньше?.. Наверняка встречались. Не могло же быть так, что решилась Верка в одну ночь? Не могло, значит, встречались тайно. Но никаких тайн в поселке не водилось, о каждом было известно решительно все, даже больше, и многое угадывалось заранее. А тут тебе: никто ни слова, ни полслова... «Вот тебе и Добрыня, – говорили и добавляли многозначительно: – Да!» Приступин и мог бы кое-что рассказать, уж он-то догадывался, но Приступин молчал, зыркал на соседей красными от бессонницы глазами и думал, как грозил: «Как же... Проживешь на сто рублей!» И понимал: проживут – и никому не показывал клочок бумаги, принесенный соседским пацаном, на котором непривычными к карандашу пальцами Добрыня нацарапал: «К нам сам понимаешь не ходи ногой в обиду вовек не позволю Добрыня». А в самом уголке прибавил: «Дмитрий Сергеевич».

А Добрыня, как стало известно всем, кроме Никодима Васильевича, ошалев от радости, поймал ночью селезня, заарканил его сонного и утром накормил двойняшек. Смотрел на них, пока они ели, и думал о том, что еще необходимо купить. Шкаф, стол и кровать уже стояли в хате... Глаза его слезились, он смотрел на детей, на жену и ничего не говорил. А Верка, немного стесняясь, тоже смотрела на детей, на Добрыню, плакала и смеялась одновременно и, проводив мужа на работу, принялась убирать холостяцкое жилье. Она мыла и чистила и тихо напевала. И ждала от жизни чего-то прекрасного; а когда в промытом стекле окна увидела себя в белом платке и красной кофте с засученными по локти рукавами, то неизвестно отчего обрадовалась так, как не радовалась давно. Рассмеялась во весь голос над собою, схватила, перецеловала детей и, выпроводив их на улицу, снова принялась за работу.

Ничего этого Никодим Васильевич не знал, ничего не слышал, сидел в полутьме сарайчика и чуть не плакал: еще вчера он точно решил, что сошел с ума на старости лет и что ничего больше он уже не напишет. Он не сдвинулся с места, потому что двигаться, как понял Никодим Васильевич, было некуда. Звон в голове прекратился, сердце не болело, но и это его не утешало. Голова стала пустой и легкой и совершенно бездумной. Никодим Васильевич смотрел на свою руку, которая лежала на столе и казалась ему чужой. О рассказе он уже не думал, просто вспоминал все, что было с ним в этом поселке, и очень удивился, когда рука, отважившись, вывела: «Женился Добрыня очень поздно...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю