Текст книги "Четвертый разворот"
Автор книги: Петр Кириченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
– Отчего же они тогда порвались? – язвительно спрашивал инспектор отряда. – Сами по себе?.. Нет!
И он начинал лекцию о том, как надо летать, приземляться; из его слов выходило, что в отряде одни только нарушители и что работать никто как следует не умеет. Игореха пытался еще объяснить, но инспектор и слушать не хотел, и ему пришлось замолчать. В конце концов Сермякову объявили выговор, поскольку он командир, и предложили усилить воспитательную работу в экипаже. Сермяков ходил сердитый, а Игореха чувствовал какую-то вину, так как приземлялся он, – и выходило, колеса оставались на его совести.
– Как тебя угораздило, – сказал Сермяков, взглянул на своего второго и помягче добавил: – Ну ничего, в авиации еще не то бывает.
Игореха чуть было не ответил, что касание было мягким и колеса порвались по другой причине, но промолчал, словно бы убедился в полной бесполезности каких бы то ни было слов. Через несколько дней на той же машине снова порвали колеса, снова в отряде начался шум и разбирательство, и вскоре выяснили, что неисправны датчики торможения. Сермяков, сразу же повеселев, помчался в штаб и сказал, раз такое дело, ему должны выговор снять.
– И скажите вот ему, – ткнул пальцем в Игореху, – что он не виноват. А то что ж, человек без вины...
– Что объявлено, то объявлено, – сердито ответил инспектор. – Да и выговор не повредит.
А на Игореху он даже не взглянул.
Сермяков разозлился не на шутку, пошел к командиру отряда и стал тому доказывать, что такие действия – полная несправедливость. Командир отряда обещал снять выговор, но просил немного подождать. Похоже, он не хотел спорить с туповатым инспектором.
– Вот это дела, – повторял Сермяков время от времени. – Дожили, доработались... Виноват – выговор, прав – получи то же самое. Интересно, до чего мы дойдем...
И он прибавлял еще несколько слов, упоминая и инспектора, и то, что неделю прослонялись по коридорам штаба.
– Дела, – говорил он через некоторое время. – Скажи, Игореха?..
Но Игореха только отмахивался, ему не хотелось ни говорить, ни работать. Он как-то устал – и от своих мыслей, и от того, что произошло. Выдержав еще дней десять, он выпросил отпуск и поселился жить на заливе. Там было море, прибой – довольно-таки безлюдное место. В мелкой воде залива лежали обкатанные волной камни, на берегу росли высокие, редкие сосны, за которыми виднелись песчаные дюны и темная полоска леса. Там, в лесу, стояло несколько деревянных домов. В одном из них и поселился Игореха. Он раздобыл старую лодку и, как бы желая испытать себя, заплывал далеко в море, рыбачил или просто сидел, всматриваясь в черноту воды. Он по-прежнему хотел додуматься, что же есть самое важное в жизни, и иногда ему казалось, что он отыскал, но в ту же секунду мысль ускользала, терялась, и приходилось начинать все с начала.
При безветрии в воде отражалось небо, множилось до бесконечности, до головокружения. Игорехе мерещилось, что небо и внизу, что он повис в пустом пространстве, и он спешно оглядывался в сторону берега, который издалека виделся тонким наплывом. Где-то там были дома и люди, сосны и камни. Игореха помнил об этом и старался не глядеть в воду. Ему становилось легче при виде далекого берега, но вода все же постоянно притягивала взгляд, и он смотрел в ее пугающую черноту, словно бы там был ответ на его вопросы. А то ложился на дно лодки и глядел в небо. В такие минуты ему казалось, что он может охватить руками большие пространства, вспоминалось что-нибудь из первых полетов или из детства. Однажды он засмеялся, как смеялся когда-то в грозу, и сам удивился своему смеху. Даже испугался, но испуг быстро прошел, потому что он подумал: жизнь проста, как сама простота. И жизнь эта вдруг увиделась ему желанной, близкой, понятной. Щемило сердце от этой близости, кричать хотелось: «Люди!.. Это я, Игореха!..» Возможно, он и кричал, да не помнил об этом и часто плыл, не ведая куда.
Живя на заливе, Игореха вспоминал полеты редко и равнодушно. И если раньше это равнодушие насторожило бы его – возможно, даже испугало, то теперь ему было безразлично. Другие мысли бродили в его голове. Гуляя в лесу, рассматривая какую-нибудь колючку, Игореха дивился тому, как мудро устроена природа: ничего лишнего; все к месту, все – совершенно, и если бы люди больше всматривались в природу, то и жизнь стала бы лучше. Игореха мечтал, как можно бы разумно все устроить, чтобы человек не только работал, но имел возможность подумать, оглядеться, что-то постичь. Ведь к такой жизни стремились во все времена... От этих мыслей тепло становилось на душе, и Игорехе казалось, что он счастлив. Опасные мысли, и тому, кто начинает задумываться о жизни человеческой, нет больше места среди людей, потому что людям нужна не какая-то призрачная и далекая жизнь, похожая на мираж, а та, в которой они живут... Однажды Игореха понял, что совершенство самолету могут дать только пилоты, – мысль об этом промелькнула и пропала: он не стал думать об авиации, потому что авиация – это только часть целого и живет по тем же законам.
Хорошо было жить на заливе, и Игореха подумывал даже о том, что надо бы оставить полеты, поселиться в каком-нибудь укромном месте, подальше от людей. Думать об этом было приятно.
И все же в начале сентября он вернулся к самолетам.
Вылетели они из Мурманска. Заканчивалась посадка пассажиров, и Сермяков, разговаривая с Игорехой, следил, чтобы из-за какого-нибудь пустяка не вышла задержка рейса. Он сидел в своем кресле, посматривал то на Игореху, то в открытую форточку и видел, как дежурная но посадке, высокая молодая женщина, отталкивала какого-то пассажира. Его лицо Сермяков не видел, отметил только, что, несмотря на холод, тот был без плаща, в поношенном сером костюме, да еще и разорванном у плеча.
– Ты пьяный! Иди отсюдова!..
С этими словами дежурная прикладывалась кулаком к груди мужчины, сталкивая его с трапа, вокруг которого стояло еще несколько человек, желавших улететь.
Что-то подобное Сермяков видел не раз, и поэтому сцена эта интересовала его мало. Он повернулся к Игорехе и продолжил разговор, который они вели еще до посадки.
– Вот ты ходил, думал, – сказал Сермяков, – а теперь рассказал нам. Это хорошо, но понимаешь, справедливость – штука мудрая. – Он помедлил и с усмешкой закончил: – Всем хорошо никогда не будет.
– Будет, – сразу же ответил Игореха, угадав мысль командира. – Вот как только люди поймут, что надо вместе...
– Люди никогда не поймут! – перебил его Сермяков.
– ...что только вместе, – закончил Игореха и добавил: – Другого выхода нет, я думал... Нет! понимаете?..
Игореха сказал это с таким убеждением, что Сермяков в удивлении вскинул брови: теоретически он понимал, мог даже согласиться и помечтать, но он-то был практик и видел жизнь по-другому.
– Да, – значительно сказал он после раздумья. – Это, конечно, было бы хорошо... там равенство, братство. Но кто же это осилит?..
– Как кто? – удивился Игореха. – Люди.
Сермяков этого только и ждал. Лицо его прояснилось, словно бы он вспомнил что-то приятное до невозможности.
– Люди не осилят, – сказал он веско. – Слабы!
И, полагая, что его слова неотразимы, повернулся к форточке. Там продолжалось то же самое: дежурная не пускала пассажира.
– Мне очень надо, – просил мужчина, протягивая билет и не обращая внимания на толчки. – Я с этого рейса, поймите...
Он упрашивал дежурную, сбивчиво рассказывал, что сезон закончился и ему надо немедленно улететь, а то он останется...
– И останешься! – заверила его дежурная. – Пить меньше надо! Отгоняем трап! – Дежурная выкрикнула еще что-то и столкнула пассажира. – Слазь!
Трап плавно тронулся, и тогда пассажир, понимая, верно, что если не вылетит сейчас, то и вообще не вылетит, а возможно, от чувства несправедливости, взвыл и метнулся к двери. Дежурная, не ожидавшая такой прыти, успела схватить его за рукав.
– Ах ты, тварь такая!..
– Не пил я! – с трудом выговорил пассажир, пытаясь вырваться из рук дежурной. – Билет у меня!.. Не имеете права!..
– Права захотел... Милиция!..
– Заблажила скверная баба, – сказал Сермяков, наблюдавший все это, и резко, как из катапульты, выбросил себя из кресла. Игореха, ничего не понимая, кинулся за ним. Он кинулся только потому, что прыжок Сермякова был какой-то звериный, и увидел, как Сермяков уже сграбастал пассажира, вырвавшегося от дежурной и взбежавшего по трапу.
– Сермяков! – закричал Игореха, понимая, что через мгновение пассажир будет скинут на землю.
Никогда раньше Игореха не называл командира по фамилии, и Сермяков, удивившись, оглянулся. Он бы не был самим собой, если бы за секунду не разложил всю ситуацию по частям: дежурная – наглая особа, пассажир, возможно, и выпил, но ему надо улететь, сам он, Сермяков...
Мужчина, беспомощно висевший на своем сером пиджаке, как на парашюте, был опущен на трап.
– Посадить! – рявкнул Сермяков и по-бычьи закрутил головой.
– Чего? – дежурная подумала, что ослышалась. – Я докладную на вас подам!
Она взбежала по трапу и, ухватив пассажира за рукав, стала тянуть того вниз. Сермяков тянул вверх.
– Докладную?.. Ух! – выдохнул он и вырвал пассажира из рук дежурной. – В самолет!
Мужчина ходко взбежал по ступенькам и сиганул в проем двери. Игореха и Сермяков вскочили за ним, а бортмеханик тут же захлопнул дверь.
– Все напишу!.. Летать не будете! – слышалось с земли в открытую форточку, и Сермяков, буркнув короткое, но выразительное слово, захлопнул ее.
– Цербер, – спокойно проговорил механик, который высказывался редко, но знал, как сказать. – Чтоб тебя день и ночь трясло от таких писаний.
Летели молча.
Игореха, набрав высоту, включил автопилот, но рук со штурвала не убрал, сидел неподвижно, бесцельно глядел по курсу. Штурвал нервно подергивало, отчего руки Игорехи попеременно то поднимало, то опускало. Штурман сказал новый курс, и Игореха плавно развернул самолет. Казалось, все шло, как обычно, и только Игореха, ни разу не взглянувший на Сермякова, словно оцепенел. Мысли в его голове смешались, он почувствовал непомерную тяжесть. Перед глазами стоял худенький, низкорослый пассажир, большеротый и чем-то похожий на ребенка, и плакал. Игореха помнил, что там, у трапа, такого не было: мужчина, оказавшись между Сермяковым и дежурной, затравленно оглядывался, но не плакал. «Что же это?! – мрачно думал Игореха. – Разве так должно быть между людьми... Зачем бы и летать, если жить, будто никто никому не нужен...»
И, спросив себя, Игореха почувствовал, что мысль ускользает, что на смену ей пришла какая-то легкость. Он хотел припомнить что-нибудь светлое и хорошее, что у него было в жизни, и не смог. С равнодушием он подумал, что не может ни вернуться на берега Свапы, ни оставаться здесь. О заливе он даже не вспомнил, словно бы его и не существовало, но зато мелькнул обрывок мысли о том, что люди жестоки.
– Отчего же так? – спросил он вслух и неожиданно рассмеялся во весь голос, словно бы только теперь понял то, что следовало понять давно.
Сермяков уставился на него с немым вопросом, штурман выглянул из своей кабины и смотрел то на него, то на командира. И вид у него был испуганный. Игореха ничего этого не замечал, он тут же затих и так же, как прежде, бесцельно смотрел вперед. Вместо пассажира он видел Якова; казалось, тот летел теперь с ними. Выглядел Яков все таким же сирым, каким прикидывался всю жизнь, босые ноги его были грязно-желтыми, но властно, так же, как прежде, тыкал он Игореху искалеченным пальцем.
– Я говорил, не ведаем...
– Яков, – сказал ему Игореха. – Ты давно мертвый...
Тот ехидно хихикнул и пропал.
Сермяков, решившись, что-то спросил, но Игореха не ответил. Он боялся той легкости, что пришла вдруг к нему; стискивал штурвал руками, вроде бы понимая, что теперь это единственное и прочное, что может придать ему силы.
Заход на посадку он выполнил отлично, выдержал и скорость, и высоту. Колеса коснулись бетона строго у посадочных знаков. Приземление вышло мягким, едва ощутимым. Он плавно затормозил самолет и повернул его на рулежную дорожку. Сермяков, словно бы догадавшись о чем-то, внимательно следил. Ему хотелось похвалить Игореху, но он промолчал.
Они зарулили на стоянку, выключили двигатели.
И как только вышли из самолета, сразу же увидели под крылом инспектора, который с притворным вниманием присматривался к колесам. Сермяков тихо чертыхнулся: он заметил неубранные закрылки. «Как же это я?!» – сказал он с сожалением, потрогал зачем-то кокарду на фуражке, и твердым шагом направился к инспектору.
– Когда должны быть убраны закрылки? – спросил тот сразу, даже не ответив на приветствие. – Я спрашиваю!
Голос у него был радостный и звонкий, как у образцового пионера, а сам он гляделся важно, неприступно, и Сермяков, совсем некстати вспомнив дежурную по посадке, подумал о том, что инспектор начинает с простого пилота, но после забывает об этом и ведет себя так, будто явился прямо с небес. «И летать-то, зараза, не умеет, – мелькнуло у него в голове, – а научит любого!»
– Виноват! – сказал Сермяков, глядя инспектору прямо в глаза. – Виноват! – повторил он, забыв, казалось, все другие слова.
– Кроме того, – инспектор повернулся к Игорехе, который стоял боком к нему и ничего не слышал, – у него рубашка в полоску, а у нас соблюдение формы...
Сермяков взглянул на рубашку Игорехи, но никакой полоски не увидел. Неизвестно, как бы он ответил инспектору, но тут Игореха без единого слова повернулся и пошел прочь.
– Стой! – крикнул инспектор и кинулся вслед.
– Вот дурак, – определил Сермяков инспектора и тоскливо подумал о том, что придется держать ответ перед командиром отряда.
А Игореха заболел, что-то надломилось в нем, и летать он больше не смог. Да и забыл полеты, Сермякова забыл и речку Свапу. Жил себе тихо, только изредка, заслышав гул самолетный, тревожился и глядел в небо. Думал, что гремят грозы. Но кончилась осень, шли дожди, гроз не было и в помине. Игореха ничего этого не понимал, и пришлось насильно надеть ему на голову шапку, когда подступили холода.
Сермяков, узнав о болезни Игорехи, напился до беспамятства, кричал сдуру, что летать больше не будет. Но после отошел, работал, как прежде, часто вспоминал Игореху, качал головой и приговаривал: «Тяжелый случай!» И сиротливо оглядывался вокруг.
ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗВОРОТ
По ночам над этими местами восходит удивительное по красоте созвездье Ориона; чистый, загадочный его свет струится на землю, алмазами горят три звезды Пояса, красновато подмигивает Бетельгейзе; темное глубокое небо усыпано множеством других, по-южному крупных звезд.
– Эх, Георгий! – весело сказал Игнатьев Ступишину, когда они остались вдвоем. – Летаем мы с тобой каждый день, то один город, то другой, и до того привычно это, Что уже ничего и не замечаешь: керосин заправил, у синоптиков побывал, подписал у диспетчера и – на взлет!
– На взлет, – повторил Игнатьев задумчиво, перестал улыбаться и потер ладонью подбородок. – В этом вся наша жизнь.
– Что да, то да, – согласился Ступишин. – Жить некогда.
Он не очень-то понял, куда клонит загрустивший его товарищ, но то, что говорил Игнатьев, было общеизвестно: не зря же год полетов засчитывали за два, и выходило, что летчику действительно жить некогда.
– Ничего невозможно вернуть, – снова заговорил Игнатьев, взглянув на товарища. – Перед твоим приходом я как раз думал об этом. Есть места, где и хотел бы, да не побываешь дважды. Ты как завтра? – спросил он живее. – Работаешь?
– Выходной, – ответил Ступишин глуховатым голосом; он всегда так говорил – негромко, неторопливо, подбирал слова медленно, да. и вообще был неразговорчив. – Четыре дня из кабины не вылезали, а вчера... Хе! – засмеялся он так, будто орех расколол. – До обеда в Минводы не могли вылететь.
– Туман?
– Туман, – ответил Ступишин. – А что ты спросил насчет завтра?
– Да так! Ничего особенного.
– Угу, – хмыкнул Ступишин и едва приметно улыбнулся, прекрасно понимая, о чем говорит Игнатьев. – Если ничего особенного, то – выходной.
Ступишин заехал к своему товарищу, чтобы поздравить того с удачной посадкой: неделю назад Игнатьев садился ночью с горящим двигателем, справился отлично, получил благодарность от начальства и часы «Полет». Подарок вручали ему на разборе, и Ступишин услышал об этом в штурманской, возвратившись из рейса. И сразу же поехал к Игнатьеву, тем более что жил тот как раз по дороге из аэропорта, в новом микрорайоне, выстроенном на месте старого сада и прозванном людьми «Яблоневые сады».
Сидели друзья в темноватой от тусклого освещения кухне, за широким столом, на котором стояла прикрытая белой салфеткой миска с пирожками. Пахло подгорелым хлебом и немного мукой. Близилась полночь, в доме напротив погасли почти все окна, и от этого резче проступило темное, выстывшее от морозов небо, а одинокая звезда, глядевшая в окно – желтая, тусклая, – могла показаться даже яркой.
С высоты девятого этажа виднелся кусок дороги, фонарь и десяток уцелевших после строительства яблонь; за ними – густая темень мест необжитых, и только совсем уж далеко, напоминая рулежную дорожку, светились цепочкой белые огни... Жена Игнатьева, шумливая и подвижная женщина, угощала чаем и пирожками, уложила детей да и сама отправилась спать, оставив друзей на кухне, где можно было говорить в полный голос. «Не засиживайтесь! – сказала она на прощанье строгим голосом. – Утром поведешь девочку в садик!» Последнее, несомненно, относилось к Игнатьеву, и тот кивнул, а когда жена вышла, смущенно улыбнулся товарищу и тихо сказал: «Что с нее возьмешь!»
На кухне было уютно и хорошо, и Ступишин, как только ушла жена Игнатьева, почувствовал себя свободнее, потому что недолюбливал ее за вредный характер и мысленно называл Колючкой.
Он видел, что Игнатьев был, как говорят, под каблуком, но понимал и то, что чужая жизнь – потемки и соваться в эту самую чужую жизнь не следует. Поэтому он старался не выдавать своего отношения и только однажды, не выдержав, сказал, что кто каким уродился, то таким уже и будет.
– Вот ты, Лиза, как колючка, – образно пояснил он. – Вцепилась и не отстаешь...
Лиза до того удивилась этим словам, что перестала отчитывать мужа, примолкла, посмотрела на Ступишина и спросила:
– Это ты мне сказал?.. Я колючка и я вцепилась?..
– Тебе, а кому же еще, – ответил за товарища Игнатьев, помолчал и добавил: – Но ты же должна понимать шутки.
– Шутки? – с удивлением переспросила Лиза, глаза ее покраснели, лицо сморщилось – она была готова заплакать. – Это называется шутки?.. В кого это я вцепилась?..
– Ну, понесла, – досадливо произнес Игнатьев, – теперь не скоро остановишь...
– Вцепилась... – сказала Лиза как-то потерянно, жалко и расплакалась, всхлипывая по-детски громко, и сквозь слезы стала бессвязно говорить о том, что она не заставляла Игнатьева на ней жениться, что она не виновата в своей судьбе.
Ступишину было жаль женщину, он понял, что сказал лишнее, и, пытаясь успокоить Лизу, попросил прощения.
– Не обижайся, – проговорил он глуховато. – Я без зла сказал...
– При чем здесь ты, – отмахнулась от него Лиза, все так же горько всхлипывая и размазывая по лицу слезы. – Он женился, теперь жалеет... А я...
Игнатьев сердито взглянул на жену, но ничего не сказал, а потом стал успокаивать ее, просил не плакать и вытирал ей слезы ладонью.
– Ни о чем я не жалею, – приговаривал он тихо, как-то смущенно. – С чего ты взяла... Не плачь! И не говори, чего не следует...
Лиза не скоро затихла, а Ступишин ругал себя за то, что так глупо влез в семейные дрязги. «Но все же она Колючка», – решил он напоследок.
Игнатьев улыбнулся, загадочно подмигнул товарищу и, встав из-за стола и подойдя к шкафу, сказал:
– Выходной, говоришь!
– Говорю, – подтвердил Ступишин и нарочно отвернулся к окну, будто совершенно ни о чем не догадывался. – Ну надо же! – загудел он тут же, увидев на столе бутылку красного вина. – Ты что?..
– Лиза купила, – не без гордости ответил Игнатьев.
– Не может быть! – Ступишин так удивился, что сказал это шепотом. – Шутишь?..
– Купила, – повторил Игнатьев, усмехаясь, словно бы и сам в такое не верил. – Кто-то из наших, как водится, дома рассказал о посадке, а те ей передали. Ну вот она и принесла. Давай, говорит, за удачу.
– Одобряю, – прогудел Ступишин и головой покрутил в знак такого одобрения. – Чувствуется правильное воспитание.
Говоря это, он тут же снял форменный пиджак с погонами и повесил на спинку стула; точно так же он делал в пилотской, перед тем как садился в командирское кресло и готовился к работе.
– Да, – значительно произнес он, снова усаживаясь за стол напротив Игнатьева. – Никогда бы не подумал!
Похоже, действительно он удивился не на шутку.
Друзьям было по сорок лет, но Ступишин – невысокий, крепкий, во всех его движениях, так же как и в голосе, чувствовалась неторопливость, основательность – казался старше. Игнатьев выглядел моложе из-за худобы, и если у Ступишина лицо было полное, щекастое, то у его товарища – вытянутое и худое. Глаза у Игнатьева – быстрые, темные, а Ступишин глядел на людей спокойно, даже несколько равнодушно. Но характер у него был добрый, независтливый, у него можно было даже занять денег, он не отнекивался, как многие другие. «Бери, – говорил. – Будут – отдашь». Игнатьеву он доверял свою автомашину, когда тому требовалось, и тем самым повергал летавшего с ним бортмеханика в неописуемое волнение. У того даже настроение пропадало, он долго пожимал плечами, не понимая такого «геройства», а однажды не выдержал и сказал:
– Машину не давай! – Голос у него был сердитый, будто Ступишин хотел отдать не свой автомобиль, а «Москвич» бортмеханика. – Ни в коем разе!
– Почему? – спокойно спросил Ступишин.
– Потому что никто так не делает, – ответил механик и образно пояснил: – Это все равно что жену, понятно?! Никому нельзя доверять!
Ступишин улыбнулся, подумав о жене и дочерях механика, и хотел было сказать в шутку, что бывают исключительные случаи, когда не грех бы доверить и жену, но промолчал, решив, что механик может обидеться: у того было четыре дочери.
– Хорошее железо, коль людей проверяет, – сказал он механику, а тот не понял и с готовностью подтвердил:
– А то как же!
Ступишин, вылетая, опять оставил Игнатьеву ключи от машины в штурманской, чем еще раз расстроил механика... Но главное, конечно, что Ступишин и Игнатьев понимали друг друга с полуслова: и как только Игнатьев заговорил о выходном дне, Ступишин сразу же уловил, о чем речь. Но виду не подал, и весь разговор был, собственно, пустым, но крайне необходимым в таких делах.
Лет пять назад Ступишин летал в экипаже Игнатьева вторым пилотом, с того времени они дружили. Тогда Игнатьев как раз женился, и Ступишин был свидетелем. Свадьбы, правда, особенной не было, посидели, отметили это событие. Невесту Игнатьев нашел с ребенком и, взяв три выходных дня, привез ее откуда-то издалека. Ступишин подробностей не знал, не интересовался и смотрел просто, как всегда, а бортмеханик, у которого жена как раз родила четвертую девочку, выругался и отметил:
– Умеют же люди устраиваться! Три дня заботы – и жена тебе готова, да еще и сын! А тут...
Он замолчал, и видно было, что, подумав о сыне, которого так и не мог дождаться, расстроился.
Теперь Ступишин сам был командиром, и они с Игнатьевым вместе не летали, но встречались часто. А летом, бывало, ездили в деревню, где у Ступишина куплен был старый брошенный дом. Чаще там жили их семьи, а сами они редко приезжали, вырываясь на день-два, потому что летом как раз и начиналась основная работа, и времени не хватало.
Хорошо было сидеть на кухне, друзья наговорились, и Ступишин незаметно взглянул на часы – не пора ли прощаться. Игнатьев заметил этот взгляд.
– Не торопись, – сказал он. – Расскажу я тебе об одной поездке. Я, собственно, и заговорил об этом...
– Расскажи, – согласился невозмутимый Ступишин, – только я не помню, чтобы ты куда ездил.
– Было дело, – проговорил Игнатьев, взглянул за окно и продолжал: – Смотрю я вон на ту звезду и вспоминаю, как стоял на дороге и глядел на небо. Нет! Ты только представь себе, Георгий, отлетал я тогда тысяч восемь, нагляделся и на небо, и на облака – чему, казалось бы, удивляться, а когда попал в места глухие, стал смотреть не на что другое, как на небо!
Игнатьев высказал все это оживленно, взволнованно и, вспоминая, смотрел на Ступишина с удивлением, будто ему самому не верилось, что такое могло быть. Ступишин мало что понял, тем более ничего странного в таком поступке не увидел и, проявляя осторожность, сказал короткое, но задумчивое «Гм!..».
– Вот ты говоришь, посадка, – продолжал Игнатьев. – Конечно, посадка! Движок горит, темнотища вокруг, и мысль только одна – к земле скорее бы! к земле... Но это случай, понимаешь!., ситуация такая, и тут ясно все. А вот то, что я забрался в глухомань и смотрел на небо – это сложнее. Мы же летаем, – сказал он почти шепотом, – знаем, что небо для нас всегда... привычное, что ли... Как бы точнее выразиться? Небо это нас держит, привыкли мы, иной раз пролетишь, спроси – не скажешь, какое оно было. Позабудешь. Да и тысячи людей живут и не интересуются небом: на земле хлопот хватает. Но для нас... Словом, небо есть небо. А тогда оно мне показалось таким, будто видел я его впервые. Черное-черное, звезды огромные. Я стал вспоминать навигационные, но оказалось, почти все перезабыл. Отчего-то Ли-два вспомнился...
– Золотой был самолет, – вставил Ступишин, глядевший на товарища с явным удивлением и, видно, не понимавший его. – Помню, шарахнуло меня это небо...
– Да нет! – остановил его Игнатьев, даже кулаком пристукнул по столу и скривил губы, словно от боли. – Не то! Это случай, а вот когда вокруг все спокойно, когда ничего еще не произошло, а тебе уже как-то не так. Смотришь в небо, далеко смотришь... Понимаешь?! Эх! – сказал он в сердцах. – Высказать не могу!..
– Да понятно! – вскрикнул тихо Ступишин, переживая за товарища. – Смотришь, думаешь о чем-то, а потом забываешь. Не так?..
– Может быть, – согласился Игнатьев, голос у него стал спокойнее. – Может быть, – повторил он и продолжал: – И состояние у меня было тогда какое-то непонятное, легкость какая-то... Правда, попал я в те места впервые, да и работал перед этим дней десять без выходных, потому что экипаж мой отправлялся на учебу и надо было подналетать...
Игнатьев рассказывал, как прилетел в тот день в Минеральные Воды. День помнился ему погожим, солнечным, но коротким, верно потому, что когда он ехал автобусом, наступил вечер, темнота. Ехать пришлось долго, Игнатьеву надоело глядеть на дорогу, на людей в автобусе, и он даже задремал... Дорога петляла среди невысоких гор, бежала вдоль речки.
Поздним вечером он приехал в Теберду.
Яркие, по-южному большие звезды сияли над долиной, над селением, спавшим в густой темноте; небо было темное, высокое, ближе к горизонту оно становилось совсем черным, и на этой черноте отпечатывались вершины Большого Кавказа, над которыми Игнатьев пролетал не однажды, а вот так, снизу, видел впервые. В селении дружно лаяли собаки, их голоса звонко разносились в морозном воздухе. От звездного света снег матово блестел, и по нему, чернея, уходила дорога. Далеко впереди горел единственный, наверно, на все селение фонарь, издали похожий на большую остывшую звезду. Справа от дороги белели дома, слева, на склоне небольшой горушки – темнел лес. Игнатьев постоял, поглядел на небо...
Из-за новизны мест или какой-то заброшенности, которая чувствовалась в темноте вечера, в собачьем лае, во всей глухомани селения, где горел желтый фонарь, небо показалось ему каким-то другим, еще невиданным, и, глядя на него, а затем – на дома, на лес и дорогу, он ощутил какой-то неземной покой и удивительную чистоту. Дышалось легко, звезды горели ярко и поэтому казались ближе. Игнатьев подумал, что стоило лететь, ехать, чтобы увидеть все это, и пошел дальше... Вообще-то, ему надо было попасть выше в горы, но ночью туда не ходил никакой транспорт, и он, следуя совету ехавших в автобусе людей, топал на туристическую базу, решив там переночевать. Он полагал, что фонарь обозначает турбазу и не придется идти еще дальше, где была сплошная темень. Так оно и вышло. Фонарь горел у самых ворот, освещая просторный двор турбазы, одноэтажный длинный корпус, в котором светилось одно окно, а остальные блестели черными стеклами, и пять небольших домиков, стоявших напротив основного корпуса. Окна в них тоже не горели, и поэтому турбаза показалась Игнатьеву заброшенной или закрытой по какой-то причине. После он узнал, что попал во время пересменки: база пустовала... Сторож выслушал Игнатьева равнодушно, но по-доброму, взяв рубль и паспорт, выдал две простыни и повел в домик.
– Он так впереди шел, а я за ним, – рассказывал Игнатьев неторопливо, поглядывая то на Ступишина, то в окно. – И вдруг слышу смех, голоса... В ворота входят трое: две женщины и парень. Как подошел, вижу – карачаевец, черные усы, шапка мохнатая и весь из себя этакий красавец. Лицо и правда тонкое. А на лице и не поймешь – то ли гордость, то ли спесь. На меня едва взглянул и сразу: «Гидэ начальнык?» Я кивнул... А сторож как раз в домик вошел, свет там включил. Он меня опередил, кинулся туда, а женщины остановились. Я тоже остановился, смотрю. Одна – светлые локоны из-под шапки выбились – улыбается, другая спокойно стоит, рюкзак у нее. А светлая так, с небольшой сумкой – вроде бы на прогулке и...
– Постой, – перебил Ступишин. – Вторая-то что? Черненькая?..
– Да не то чтобы черненькая, но потемнее, – ответил Игнатьев и продолжал: – Глаза у нее цепкие, лицо милое, нельзя сказать, что красавица, но... А светлая и стоять не может – то так повернется, то этак. Я сразу почувствовал, что за птица... А карачаевец этот со сторожем уже говорит, по плечу хлопает, и видно – знакомы они. Я тоже в домик вхожу, а сторож как раз и говорит: «Ключи, говорит, выдам, а там сами разберетесь». А, думаю, понятно. Сторож вышел, и парень с ним, так что остался я один. Через некоторое время парень вернулся, сел на кровать, посидел, поглядел, но спать вроде бы не собирается... А у меня хлеб был, колбаса, а кипятильника – нет. У карачаевца спросить бы, да ему зачем кипятильник, он, руки в брюки, и так хорош. Вышел я из домика, там колонка была, набрал стакан воды... Ну, домик я тебе не буду описывать: голые стены, исписанные да измазанные, три кровати, стол. Меня, правда, светильник удивил... Я как вошел, сразу же его приметил, вроде бронзовый абажур, присмотрелся – корзинка для мусора, подвесил кто-то к потолку. А она ржавая до красноты и кажется бронзовой. Вот так, но это пустое... Сидел этот парень, сидел, да и предложил мне забрать себе эту черненькую, потому что она, мол, ему мешает. А со сторожем он не сумел договориться.