Текст книги "Четвертый разворот"
Автор книги: Петр Кириченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
VII
В середине августа я оказался в Одессе, на 12-й станции Большого Фонтана, в неказистом отдельном домике, который своими размерами ровно вдвое превышал добротную собачью будку. Можно смело утверждать, что мне повезло: август – самый разгар пляжного сезона, и свободную комнату отыскать не просто. Это я понял позже, а когда прилетел и добрался до моря, то беззаботно и беспечно шел по улице, рассматривая дома, сады, и уютные дворики, где тень создавалась то виноградной лозой, то грецким орехом. Заманчивые дворики, и мне казалось, что в каждом из них найдется место для меня. Я шел и как бы даже выбирал и увидел высокий белый забор, железную калитку, за которой виднелась зелень и крыша дома. Подумалось, что за такой прочной стеной, должно быть, очень спокойно жить. Подтянувшись на носках, я заглянул через калитку: тесный дворик с грецким орехом, крыльцом дома и летняя кухня. Чуть в стороне, вдаваясь в огород, стояла аккуратная будочка с маленьким окном, завешанным белой материей. Не раздумывая, я постучал.
К калитке подошел невысокий, на удивление бледный мужчина, молча на меня посмотрел. Я поинтересовался, не сдается ли комната. Он без слов повернулся и ушел в дом, и тотчас оттуда выскочила женщина, легко пробежалась по дорожке. Я повторил свой вопрос. Она понимающе кивнула и впустила меня во двор. Там было чисто подметено и полито водой, чтобы прибить пыль. Хозяйка сразу сказала, что у нее есть комната на четверых.
– По два рубля, – добавила она, взглянув на меня оценивающе, будто сомневалась, при деньгах ли я.
Войдя в дом, я поздоровался, но мужчина, снова ничего не ответив, отвернулся к окну. Хозяйка улыбнулась, отчего лицо ее сморщилось в улыбке, и пояснила:
– У нас Шайтан подох, собачка, а он переживает.
Это было похоже на своеобразное извинение, и я кивнул. Мы вошли в просторную, выбеленную известью комнату, которая своим видом напоминала больничную палату. На стенах не висело даже самой дешевой картинки, а четыре кровати по углам выглядели очень уж сиротливо. Жильцов в этой комнате еще не было: хозяйка сказала, что отдыхала целая семья и позавчера выехала.
– А что там за домик во дворе?
– Домик для жизни, – ответила хозяйка. – На двоих.
– Свободен?
– На двоих, – повторила она, и мы вышли во двор.
Хозяйка не спросила, понравилась ли мне комната, поняла, наверное, и так, и повела в домик.
Собран он был из бросового материала, но аккуратно и с чувством. В длину как раз по железной кровати, высотой – метра два, так что нагибаться не приходилось. У кровати стояла низенькая, покрашенная белилами табуретка, а к подоконнику был укреплен откидной столик величиной с самолетный поднос. Стены оклеены бледными обоями, над кроватью висела репродукция из «Огонька» – бесконечное хлебное поле, прохваченное резким порывом ветра. Лампочка свисала с потолка на длинном шнуре, как восклицательный знак, и ее можно было нацепить на любой гвоздь.
– Нравится? – спросила хозяйка и, когда я ответил, что домик и впрямь хорош, добавила: – Лучше сдать семейным.
– Да в нем и одному не разгуляться.
– Что да, то да! – легко согласилась она и неожиданно закончила: – Но вдвоем – в самый раз!
Веселая, ничего не скажешь.
Мы сторговались и познакомились: звали хозяйку Нина Васильевна. Она поводила меня по двору, показывая, что где находится, снова вспомнила о собаке и сказала, что ее отравили.
– А зачем ее травить? – спросила она и сама же ответила: – Яблоки покоя не дают.
И ткнула пальцем в сторону сада.
В это время в калитку постучали, и Нина Васильевна побежала туда. Через минуту она вернулась с каким-то свертком, прошмыгнула в дом и, выйдя оттуда, поинтересовалась моей работой. Я сказал, что выполняю отдельные поручения при одном небольшом начальнике.
– Торговый человек?
– Нет, а что?
– Да так, – уклончиво проговорила она. – Может, достал бы что, если на базе.
– Ну, что именно? – поинтересовался я, подумав, что уж этой-то женщине ничего не надо: дом, сад, рядом море,
– Мало ли что потребуется, – ответила Нина Васильевна, показала, как справиться с хитрым замком калитки, и пошла в дом. Я же отправился на море, до него и ходьбы-то было минут пять.
В первую же ночь, когда я сидел на пороге своего домика, смотрел в темноту и на проглядывавшие сквозь листья звезды, на заборе появилась какая-то тень. Что-то хрустнуло неподалеку, и воришка, верно еще днем наметивший краснобокие яблоки, сторожко замер, не решаясь спрыгнуть в сад. Сидя на заборе, как на лошади, он прислушивался, но вокруг было тихо, и это его успокоило. Как только он занес ногу, намереваясь спрыгнуть, я заскулил маленькой шавкой и смолк. Он снова замер, и снова вокруг было тихо и спокойно, как бывает в саду в погожую летнюю ночь. Где яблоко глухо стукнет да ветка, освободившись, шумнет, а так – удивительная тишина. Воришка решительно перекинул ногу и хотел спрыгнуть, но я залаял так испуганно и звонко и вслед за этим зарычал, как рычит только знающая себе цену собака, что его сдуло с забора. Убегая, он затопотал ногами по асфальту, но вскоре и это растаяло. Стало жаль беднягу и вспомнилось, как я сам, бывало, шастал ночами по садам, не боясь особенно ни хозяев, ни собак. Собаки относились ко мне терпимо, и если и лаяли, то беззлобно, будто бы знали, что много я не возьму... Нина Васильевна возникла в окне белым видением и со сна сердито зашипела:
– Замолкни, Шайтан! Отравить тебя мало! Я тебе!..
Затем, видать, вспомнила, что собаки уже нет, выругалась по-мужски крепко и пропала в темной глубине комнаты.
Лаять я научился в детстве, когда, как говорила моя мать, оставался один на хозяйстве. Если, конечно, считать хозяйством приблудившуюся курицу и щенка Шарика. Курица была глупой и доверчивой и требовала только, чтобы ее не прогоняли, и каждый вечер устраивалась спать на ветке вишни. Шарик проявлял непутевый характер и настырно ломился в дом. Курицу мы съели, несмотря на то что привыкли к ней, а Шарик, повзрослев, убежал на поиски лучшей доли. Мать моя занималась тогда тем, что доставала тетради и учебники для школ, и часто, оставив мне буханку хлеба, маргарин и пятерку денег, уезжала в непостижимо далекие для меня Прилуки. Она целовала меня, плакала и наказывала никому не открывать дверей, повторяя не в первый раз, что обернуться за день она не успеет и возвратится завтра к вечеру. Она просила не тратить деньги на мороженое, а сходить в столовую. Мне было шесть лет, и я легко обещал выполнить все ее просьбы в точности, но как только мать выходила за дверь, я забывал решительно все: допоздна гонял с дружками по улицам и, не вспоминая о столовой, тратил деньги на кино и мороженое, а вечером, накинув на дверь кованый крючок, жевал хлеб и читал по складам «Даурию», которую мать постоянно прятала и которую отыскать в нашей комнате было совсем просто. Я никого, кроме цыган, не боялся, а их тогда было множество. Они без устали кочевали и, бывало, надолго разбивали шатры неподалеку от железнодорожного вокзала. Днем их гортанная речь полоскалась по дворам. Я откуда-то знал, что они крадут маленьких детей, и, едва заслышав около дома чьи-то шаги, лаял так, как лаял когда-то Шарик. И тем спасался.
Сегодня это умение пригодилось мне, наверное, в последний раз, и, сидя на пороге, я подумал, что только в детстве можно свято верить, что лай с чужого голоса способен защитить. Воришка, которому так и не удалось попробовать яблок, наверняка давно спал, а я все сидел в темноте и тишине ночи, смотрел, как над ветками яблонь уносилось раскинувшееся крестом созвездие Лебедя, и думал о том, что, сколько ни пытайся, не сможешь постичь ни жизни, ни звезды, ни себя, и, возможно, самое лучшее – и не пытаться, и счастлив тот, кому от рождения дарована способность просто жить и, если и удивляться чему-то, то не особенно, так сказать, в разумных пределах. Но с другой стороны – каковы эти пределы? Да и должен ли человек ограничивать себя и жить так, словно бы ему заранее известен предел. Вопросы! Похоже, я хотел убежать от них, и мой приезд на 12-ю станцию напоминал самое примитивное бегство, хотя я убеждал себя, что море излечивает все болезни, что я должен загореть и стать настолько здоровым, чтобы комиссия разрешила мне летать.
Вспомнилась невропатолог, и я пожалел, что мне не пришлось изучать латынь, как не пришлось изучать многое, и сожаление мое было сродни сожалению обо всем том, чего я не знаю и не узнаю никогда.
В эту секунду коротким росчерком вспыхнули одновременно два метеорита, и я подумал, отчего раньше люди связывали их падение с закатом чьей-то жизни, говоря: «Душа покатилась». Мы теперь не верим в это, но загадка осталась, как, впрочем, и душа. А в небе теперь не только звезды, метеориты и сияние, но и огни самолетов. В сущности, мы не знаем, что они несут. Быть может, глядя на них, так же как и на сполохи сияния, мы видим то, чего не способны еще понять?
Думая обо всем этом, я почувствовал, до чего меня тянет в самолет, в тесную пилотскую, – мне хотелось услышать веселый голос Саныча, увидеть молчаливого механика. Я понимал, что смогу прожить и без полетов, понимал, что расставание когда-нибудь да наступит, но все же только теперь я почувствовал, что наказан: нигде на ощущаешь себя с такой силой, как в самолете. И причина здесь проста: каждый раз, сам того не понимая, отрываешься от земли навсегда.
Я верил, что пройду комиссию, начну работать, и единственное и самое страшное, что мне оставалось, – это пережить ожидание сентября. Ведь только это и гнало меня из Ленинграда: я надеялся, что новое место поможет забыть полеты, ожидание, мысли и вопросы. Я надеялся, понимая, что ничего подобного не произойдет: разве удавалось кому-нибудь убежать от себя? Я знал, что здоров и мне не требовался никакой отдых, настолько здоров, что вполне могло сбыться шутливое предположение Саныча, который летает себе, ездит в деревню, думает о дочерях. Однажды мы столкнулись с ним в аэропорту, поговорили, как водится, о работе и пожали руки, расставаясь. Он задержал мою в своей и вдруг сказал:
«Ты не особенно жалей, все это так и должно быть. – Помолчал и добавил: – Я вспоминал тебя».
Я шутливо поблагодарил его, и мы расстались: Саныч пошел к диспетчерам, а я отправился в штаб. Надо знать Саныча, чтобы оценить скупые слова в полной мере. Саныч по-своему повторил председателя комиссии, которая утверждала, что я буду благодарить ее за эти шесть месяцев. Что ж, приходилось соглашаться: за это время я как-то по-другому взглянул и на полеты, и на людей и понял, что и звезды, и бездонное небо, и самолеты – все это сама простота по сравнению с душой человека. Можно было бы посмеяться над собой, поскольку я открывал очевидное, если бы не мысль о том, что не так давно я думал иначе. Мне стало ясно, что мой бывший командир пришел к тому, к чему он тяготел – к предательству, и пришел еще до гибели Татьяны. Понял я и то, что погубил ее не Рогачев, а я сам, поскольку не любил. Да и никто ее не любил, и отсюда недалеко до мысли, что в ее гибели повинны все, знавшие ее. Наверное, об этом и хотел сказать доктор со «скорой помощи», утверждавший, что была еще какая-то причина. Эта причина – мы все, построенная нами жизнь и та легкость, с которой мы оправдываем любой свой шаг. Более того, мы сделаем такой шаг, а обвиним кого-нибудь другого, благо найти «достойного» не составляет труда: ведь все глупее нас, живут не так, говорят не то... Я тоже полагал, что поступаю так или иначе только потому, что меня заставляет Рогачев; думал даже о том, что он может влиять на судьбы людей. Смешно, но в этом смехе, проглядывает и серьезный вывод: с такими, как Рогачев, главное было не в том, чтобы перехитрить их, а в том, чтобы не жить по тем законам, которые они подсовывали. Мне было стыдно вспоминать, как я следил за Рогачевым, как пытался угадать его мысли, как спрашивал продавца о часах и как мы оказались вчетвером в комнате Татьяны. Ведь это я подтолкнул ее к игре, потому что хотел проверить. Слишком поздно я понял, что Рогачев дал ей часы для того, чтобы посеять в моей душе сомнение. Он знал, что именно сомнение разведет нас с Татьяной. Он и книжку записную мне показал, понимая, что я не пройду мимо, стану думать – он ведь и хотел, чтобы я думал о чем угодно, но только не о себе. Теперь мне стало понятно, отчего же он боялся отказа, приглашая на день рождения Глаши: я ведь мог и не пойти, а значит, не принял бы его игры. Я понял это слишком поздно, как, впрочем, и то, что естественность должна цениться в человеке превыше всего: играющий простачка так же смешон, как и глупый, изображающий из себя умного. Кажется, я знал все это и раньше, отчего же знание не помогало жить? Я ведь знал, что ничего не проходит бесследно, это так же верно, как и то, что все на свете проходит; возможно, между этими двумя понятиями я и заблудился?
Было далеко за полночь, вокруг стояла все та же тишина, все так же уходили помалу звезды, появлялись другие, я продолжал сидеть на пороге домика, вспоминая, думая и понимая: скоро мне не уснуть. Жизнь моя увиделась удивительно долгой, те дни, когда я читал «Даурию», не ведая своим детским умом ни о полетах, ни о сложностях, оказались едва ли не из прошлого века.
И тут подумалось, что я никогда не получу прощения: я струсил и предал Татьяну. Дело ведь не в том, что если бы она чувствовала мое понимание, то не скрывала бы ничего и не мчалась бы в аэропорт, и осталась бы жива; нет, дело в другом: я думал не о любви, а о том, как отбиться от нее. Возможно, многим людям тоже любить страшно, они страдают без любви, а вид у них, словно любовь отталкивают. Я ведь тоже отталкивал. Кто меня научил? Рогачев? Ему подобные? Те, кто никогда не знал ни любви, ни милосердия? Но главное, где был я сам и отчего так легко усвоил подобное. Вот вопрос!
Я думал о том, чего никогда не будет, и мне хотелось взвыть от отчаяния, оттого, что невозможно ничего вернуть, исправить; и в темноте двора, под черным, таким прекрасным небом, где горели чистые звезды, я понял, что прожил свою жизнь. Я закурил, понимая, что теперь, когда, казалось, запутался окончательно, смог бы себе что-то ответить. Но должен на время забыть обо всем, внушал я себе, если хочу пройти медкомиссию. Надо жить так, будто ничего не произошло, ходить на пляж, купаться, загорать.
Войдя в домик, я откинул одеяло и упал на кровать, чувствуя, что больше нет сил ни думать, ни жить. И уснул мгновенно, как провалился в пропасть.
Словно бы в наказание мне приснился летный отряд, коридор нашего штаба и Петушок – во сне я отчего-то удивлялся такой фамилии, но тут со стороны кто-то отчетливо сказал:
«Что фамилия! Петушок!.. Благозвучие!..»
Весело сказал и прокукарекал.
Во сне мне было совершенно ясно, что я прошел медицинскую комиссию, отлетал проверочный полет со штурманом отряда, но когда позвонил дежурному и спросил, куда запланировали, то услышал, что меня вызывает командир отряда. Это было так неожиданно, что я опешил и глупо спросил, зачем вызывает. Дежурный ответил, что это ему неизвестно, но если вызывает, значит, зачем-то надо.
«Выходит, что-то натворил!» – добавил он строго.
И я легко согласился, что и впрямь натворил что-то, и, как это бывает только во сне, ощутил вину перед кем-то, и сразу подумал, что мне не разрешат летать. И тут же скрипучий голос, показавшийся мне знакомым, сказал, что в Рим полетят только достойные. Я стал объяснять неизвестно кому, что согласен летать только в Мурманск, и, как доказательство своей правоты, стал рассказывать заход на посадку левым доворотом. Но голос повторял одно и то же, и я понял, что меня просто не слышно. Потом все смешалось, и я оказался перед дверью кабинета Петушка. В углу виднелась паутина, по которой резко бегал паучок. Я с опаской поглядел на него, гадая, порвется паутина или нет, когда я открою дверь. Паучок, словно бы прочитав мои мысли, остановился, подмигнул, давая понять, что работа его качественная и никогда не порвется. Я все же проскочил в кабинет и увидел за столом Петушка.
Он встретил меня приветливо, встал, протянул руку и предложил садиться, сказав, что разговор будет долгим. Я сел к столу и огляделся, а Петушок принялся что-то дописывать. Прямо перед собой я увидел толстую книгу, на ней золотым тиснением было написано: «Инструкция жизни для слабоумных». Такая попалась впервые, я подвинул ее к себе и открыл наугад. Ее страницы оказались совершенно чистыми, правда, бумага была белая до синевы. Пожалуй, в жизни мне такой видеть не приходилось: казалось, она светилась синью изнутри. В это время Петушок закончил писанину, отложил ручку и сказал, что у него готов приказ о моем зачислении в экипаж Рогачева.
Я не ожидал и встал, сказав, что Рогачев – предатель. Петушок жестом руки усадил меня на стул и принялся говорить о том, что мой командир выполнил свой долг. Он как-то смешно разводил руками, кривился, и я в конце концов понял, что от Рогачева отказался штурман. Петушок не скрывал, что я должен отлетать несколько рейсов и тоже отказаться. Выходило, судьба Рогачева повисла на тонкой нитке, а Петушок давал мне в руки ножницы. Несомненно, он понял моего командира: еще бы – они ведь, как братья, были похожи друг на друга. Наверное, я должен был отвести ножницы и заверить, что перегрызу эту нитку зубами.
«Не хватает нужных людей, – говорил тем временем Петушок, продолжая беспомощно разводить руками, – а сам везде не успеешь...»
И вдруг, сам того не ожидая, я сказал, что согласен отработать с Рогачевым. Петушок замолк, покосился на меня и заверил, что в награду я получу кожаную куртку. Я кольнул его, заметив, что в нашем отряде такие подарки получают только отъявленные негодяи, и перечислил поименно. Петушок не стал спорить, помолчал, раздумывая, и сказал, что иногда сложно провести четкую линию в определении человека. Я кивнул, а дальше почти не слушал, думая о том, что многие совершали подлость, убеждая себя, что действуют во имя справедливости. Мне было жаль Петушка, который просчитался, и я взглянул на него, но оказалось, за столом восседал придурковатый Ковалев. Он-то никак не мог быть командиром отряда. Кажется, я об этом и спросил.
«Не разговаривать! – проскрипел он. – Встать!»
Я оцепенел от страха, но продолжал сидеть, и тогда Ковалев ткнул мне в грудь пальцем и спросил, зачем я смотрел на сияние. Я молчал, и он снова и снова повторял свой вопрос; я покосился на дверь, но он перехватил взгляд и сказал, что от него еще никто не убегал. И тогда я понял, что это и есть смерть. Мне стало невыносимо тяжело, хотелось только одного – выскочить из кабинета в коридор, где наверняка были люди. Мне страшно захотелось жить... А Ковалев уже тянулся ко мне руками, приговаривая так, словно бы мяукал: «Сияние! Ишь чего захотел...» И неожиданно рявкнул: «Я тебе покажу сияние!»
От этого крика я и проснулся, чувствуя, как бешено колотится сердце. Лежал некоторое время без движения, не веря, что я жив, а потом достал спички и посмотрел время. Оказалось, я проспал не более получаса. Закурив, я старался не думать о кошмаре, и уснул не скоро. Больше мне ничего не снилось, но утром, как только я открыл глаза, так сразу же вспомнились: и Петушок, и Ковалев. Я вскочил с кровати, натянул джинсы и пошел поскорее умываться.
Однажды нас действительно вызывал командир отряда: нашим рейсом летел отец начальника управления, и штабное руководство решило, что тот будет провожать отца и зайдет в самолет. Предположение не было лишено основания, тем более что наше, как выразился Саныч, «самое верхнее начальство» было мрачно по натуре и любило к чему-нибудь придраться. Словом, Петушок заранее переживал, долго говорил об ответственности, об одежде и закончил тем, что он на нас надеется. Можно было подумать, мы собирались на Северный полюс, а не в Краснодар. На прощанье он пожал каждому из нас руку, а Рогачеву посоветовал:
«Работай поплавнее рулями!»
Когда мы вышли из штаба, Саныч выругался и сказал, что незачем было тащиться сюда, но Рогачев ответил:
«Мы выполняли приказ!»
«Вот если бы к каждому человеку так относились, – продолжал ворчать Саныч. – Вот это да! А то – летит отец, ну и пусть летит, что устраивать комедию. Когда это у нас произошло такое разделение, а?»
«А что, когда-то было по-другому?» – ответил Рогачев вопросом и загоготал как гусь.
Нина Васильевна уже сварила суп, и от кухни аппетитно потягивало мясом. Она шутя пожурила меня за то, что долго спал, и я ответил, что снился хороший сон и жаль было его прерывать.
– На новом месте сон в руку, – заверила она. – У меня так было...
Пока я умывался, она рассказала, как однажды ей приснилась подруга юности, а через неделю они встретились. Она подробно описала, как это произошло, на какой скамейке они сидели, о чем говорили, попутно заметила, что подруга на старости лет выжила из ума – отписала кому-то дом, – и закончила словами: «Вот как бывает!» Я пошутил, сказав, что сбываются только плохие сны, но она возразила:
– Надо верить, а тогда и сбудется.
И улыбнулась.
Я понял, что меня вчера удивило: когда Нина Васильевна улыбалась, щеки ее морщились, но глаза оставались серьезными и колючими. И улыбка, резкая, неожиданная, напоминала надетую впопыхах маску.
В калитку отбойно замолотили, и она прытко побежала открывать. Появилась молодая женщина в полупрозрачном платье, похоже, марлевом, сквозь которое отчетливо просвечивал купальник. Она зыркнула на меня с удивлением и отвернулась. Нина Васильевна повела ее в дом, а я пошел в летнюю кухню и нацедил там кипятка. И когда пил жидкий чай, то видел, как хозяйка проводила гостью до калитки и там сказала, что помочь ничем не может.
– Пожалеешь, – баском припугнула женщина и покосилась в мою сторону. – Такой человек, тебе и не снилось...
– Ну, иди, иди! – заторопила Нина Васильевна гостью и закрыла калитку. – Тоже мне, – проворчала она и направилась ко мне: – Чаи гоняешь?!
Я кивнул и поинтересовался, что это за птица приходила в таком наряде.
– А, – отмахнулась она. – Живет здесь... шлендра! За кипяток плати отдельно!
– И сколько? – спросил я, не понимая, чем это она так расстроена. – Гостью обидели и...
– Начхать я хотела! – перебила меня Нина Васильевна и взглянула зло. – Гони два рубля за чай!
Она кинула деньги в карман передника, постояла в задумчивости и, вспомнив женщину, сказала, что та не хочет поселить у себя кого-то из приезжих. Видно было, ранний визит ее расстроил не на шутку, и, вероятно, с такого расстройства она потребовала с меня еще три рубля, сердито пояснив:
– На прописку!
И скрылась в доме.
Я пару раз нырнул с волнореза, а затем лежал на песке недалеко от воды, загорал и слушал людские голоса, сливавшиеся в сплошной гул, обрывки музыки, смех, крики. Из головы не выходил ночной кошмар. Я несколько раз заставлял себя думать о другом, но мысли возвращались к Петушку и тому «ответственному» рейсу. Тогда мы из штаба поехали на аэродром и занялись подготовкой и, наверное, забыли бы, что рейс особенный, но нам напоминали об этом: то диспетчер спрашивал, то центровщик – все ли идет по плану. Саныч с грустью сказал, что нас погубит холуйство. Рогачев слышал это, но не откликнулся. В штурманскую приходила какая-то дама, которую я до этого никогда не видел, и сообщила Рогачеву, что она сама приведет пассажира на самолет. В конце концов не выдержал и Рогачев, выругался и проворчал, что не дают заниматься делом. Казалось, все бросили свою работу и интересовались только нами.
У нашего самолета стояло четыре машины, три техника готовили системы к вылету, ими руководил инженер. Мы осмотрели самолет и пошли в пилотскую. Из нее было видно, что неподалеку от служебного входа стояли два инспектора, поглядывая то на двери вокзала, то на самолет. Наконец из дверей в сопровождении той самой дамы вышел старик в плаще и кирзовых сапогах. Инспектора пошли ему наперерез, поздоровались, один из них приложил руку к козырьку, на что Саныч презрительно кинул:
«Злыдни!..»
Рогачев не понял и переспросил, и Саныч недовольно отмахнулся, дескать, не о чем говорить. Старик, похоже, растерялся от такого внимания, оглядывался, выискивая глазами кого-то, а инспекторы приглашали его к самолету. Дама шла впереди, как ледокол, прокладывая путь.
«Комедия, – оценил Рогачев и добавил: – Пошел докладывать!»
Он вышел из самолета и, как положено, доложил инспекторам о готовности выполнять рейс. Старик с интересом смотрел и на церемонию, и на самолет, в котором ему предстояло лететь, смешно кивал головой, будто бы раздумывал над чем и все никак не мог понять. Когда он стал подниматься по трапу, инспектор махнул рукой в сторону вокзала, и тотчас оттуда вышла дежурная по посадке, а за нею – наши пассажиры.
«Развели бодягу, – проворчал Саныч, когда мы запустили двигатели и стали выруливать. – Скажи кому – не поверит. А сын-то не появился, кирзовых сапог испугался...»
«Стервец!» – определил Тимофей Иванович коротко.
Рогачев зыркнул на него с удивлением и приказал прекратить разговоры, заниматься делом и смотреть справа. Последнее касалось Саныча.
«Есть! – ответил он, изобразив испуг на лице. – Справа свободно, слева – тоже!»
За то, что было слева, отвечал Рогачев, и слова Саныча явно задирали его, но он промолчал и только в полете сказал, что конечно же надо было отправить старика тихо-мирно, не устраивая беготни.
«Было бы скучно, – посмеялся Саныч. – Да и люди не те».
И тут он выдал полную характеристику нашему «верхнему начальству» и закончил тем, что работать сыну этого старичка осталось недолго – выгонят. Рогачев спросил, какие основания, но Саныч только махнул рукой, повторил, что выгонят непременно, и отвернулся к форточке, не желая разговаривать. Вид у него был такой, будто бы он обиделся.
Самое интересное, он как в воду глядел: через полгода нашего начальника сняли с работы. Никто ничего толком не знал, но в коридоре штаба поговаривали, что тот проворовался. Самые смелые предполагали, что будет суд и после этого наведут какой-то порядок. Другие острили, что в авиации порядок невозможен, а некоторые надеялись, что повысят оплату. История эта забылась, и через месяц-другой о бывшем начальнике никто уже не вспоминал: добрых дел за ним не водилось. Фамилия его всплыла, правда, еще раз в одном представительстве за границей, что дало повод Санычу заметить: «Кинули щуку в реку».
Мне надоело думать об отряде, который был теперь за две тысячи километров, – какая мне разница, кто там и что, тем более что сон есть только сон. Правда, мне было неприятно, что я стал разговаривать с Петушком о Рогачеве – пусть даже во сне. Но тут я подумал, что мне и в жизни придется с ним разговаривать; снова вспомнились слова Саныча – наверное, в этом и скрывалось то, что заставляло меня вновь и вновь думать о Рогачеве, о Татьяне, о докторе, с которым мы поговорили и, похоже, ни к чему не пришли, о Тимофее Ивановиче, на которого мы в чем-то все похожи. Мысли снова навалились на меня, и самая точная была как раз в том, что я не понимаю людей. Я резко встал и пошел нырять с волнореза.
Искупавшись, ловил бычков с бетонной траверсы: удочку я нашел в воде среди камней, когда нырял, рассматривая дно и пытаясь отыскать зазевавшегося краба. Для наживки достал несколько мидий и, закидывая леску, надеялся развлечься хотя бы таким распространенным способом. Клевало слабо: попались три бычка и одна неизвестная мне мелочь. Хотелось есть, и я пожалел, что не захватил кусок хлеба. Ко мне подошел мальчик лет десяти, поинтересовался уловом и попросил мидию.
– Мне запретили лазить в воду, – пояснил он, и, когда я спросил, отчего же запретили, серьезно ответил, что болел воспалением легких и купаться ему заказано. – Вон там сестра лежит, стережет...
Он взглянул в сторону пляжа и незаметно показал кулак. Я улыбнулся, а мальчик устроился рядом, закинул леску и спросил, откуда я приехал. Услышав ответ, он снова спросил:
– Ну, и как там жизнь?
Серьезный попался мальчишка, и вопросы у него выходили серьезными – надо было отвечать.
– Жизнь как жизнь, – сказал я. – Что тебе еще сказать?
– Говори все, – ответил он, не поняв шутки. – Люблю слушать, особенно если интересно. Ох, – недовольно вздохнул он. – Прется на мою голову.
Проследив за его взглядом, я увидел идущую к нам девушку в синем купальнике, светловолосую, загорелую, стрижка у нее была короткая, под мальчика, да еще и угловатые плечи, так что она и впрямь напоминала мальчишку. Подойдя, девушка поздоровалась со мною, а брата спросила об улове.
– Не видишь разве, – сказал он недовольным голосом и показал моих бычков. – Сейчас пойду купаться.
– Я тебе пойду, – не строго пригрозила девушка и улыбнулась. – Забыл разговор....
Я сказал, что надо бы разрешить, поскольку при такой жаре вреда не будет, если, конечно, не сидеть в воде до посинения. Мальчишка ухватился за мои слова, взглянул на сестру и сказал:
– Слышишь, что люди говорят?
– Голова будет мокрая...
– Пусть не ныряет, – поддержал я мальчишку и спросил: – Сможешь удержаться?
– А то как же! – воскликнул он и вскочил на ноги. – Не разрешишь, Ленка, я тебе такое придумаю... Такое... Сам не знаю, но страшное...
Мы с Леной засмеялись, и она отпустила брата, сказав, чтобы долго не сидел в воде.
– Бегать за тобой не буду!
Этих слов он уже не слышал, мчался вприпрыжку по бетону к берегу. Лена взяла леску, ловко наживила приманку и закинула в воду. Какое-то время мы молчали, а затем я сказал, что брат у нее серьезный не по возрасту.
– Несчастье мое, – отозвалась она, вытаскивая небольшого бычка. – Мало того, что серьезный не по годам, но еще и хитрющий. Вы думаете, отчего он рядом с вами пристроился, – она повернула ко мне голову и улыбнулась. – Знает, что при чужом человеке отказывать неудобно... Вы, случайно, вязать не умеете?
– Нет, а что?
– А то, что вечером он вяжет, – ответила Лена, как мне показалось, сердито. – И вяжет довольно ловко.
Она взглянула на меня, ожидая, наверное, оценки такой способности, и я сказал, что для мальчишки это удивительно. Она посмеялась и добавила, что это и страшно.
– Чем же? – поинтересовался я, несколько ошарашенный такой откровенностью и не находя ничего страшного: мало ли какие увлечения бывают у детей.
– Не знаю, – ответила Лена и вздохнула. – Иногда смотрю на него и думаю – он и жить будет точно так же бездумно, как вяжет. Не знаю, – повторила она, – но что-то в этом есть нехорошее.
Я сказал, что, возможно, страсть к вязанию исчезнет так же быстро, как и появилась; Лена согласилась со мною, а затем мы заговорили о другом; она рассказала, что закончила школу, поступала в институт, но не прошла по конкурсу, теперь отрабатывает два года и будет пытаться поступать снова.