355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пётр Проскурин » Имя твое » Текст книги (страница 58)
Имя твое
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:13

Текст книги "Имя твое"


Автор книги: Пётр Проскурин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 58 (всего у книги 64 страниц)

4

Это была странная ночь, он запомнил ее, пожалуй, на всю жизнь; сильно пахло свежими зелеными огурцами, и ему подумалось, что он именно от этого запаха никак не может заснуть; потом ему показалось, что уже утро и пора вставать, до него сквозь сон донеслось коровье мычанье, – и он открыл глаза; было совсем темно, но он сразу почувствовал рядом Таню, ее теплое, уже знакомое тело, и понял, что она не спит.

– Боже мой, я так счастлива, так счастлива, – прошептала она, едва он повернулся к ней и уткпулся лицом ей в грудь. – Я боюсь, Коля, за что же мне такое счастье, я его ничем не заслужила. – Она нащупала его лицо и в припадке нежности стала целовать его, и Николай, подождав, взял ее за плечи и положил рядом с собой; у нее были девичий, упругий, узкий живот и сильная грудь; он отметил какое-то невольное движение протеста с ее стороны, но потом все исчезло и был шелестящий мрак.

– Коля, я скоро умру, – вслух подумала она, не шевелясь, и он уловил слабый, какой-то далекий отблеск ее глаз. – Я обязательно умру, потому что такой жизни не бывает.

Он не ответил, лишь протестующе прижал ее голову к своему плечу; и был такой миг, когда он определенно понял, что она уйдет от него, наступит момент, и она уйдет от него, ничего не говоря и не спрашивая; от этого жестокого и неотвратимого предчувствия он осторожно освободил руку из-под ее головы, нащупал сигареты и спички и закурил.

– Спи, – сказал он ей сдержанно. – Скоро утро, а ты совсем не спала.

– Я не могу, – виновато отозвалась она и тотчас, забравшись головой ему под мышку, повозилась и, тепло и ровно дыша, заснула. «Да, она уйдет, – сказал он себе. – Я еще не знаю, почему, но она уйдет, и сам ты ничего не сделаешь для того, чтобы удержать ее, ты такой человек и потому рядом с тобой трудно. Иногда ведь достаточно одного слова, одного движения, и все останется по-прежнему, но ты ведь ничего не скажешь и ничего не сделаешь. А почему, собственно, не скажу? – удивился он. – Какая чушь! Пусть только попробует, такое устрою, земля из-под ног выскочит… Еще чего! Я никогда не захочу ее потерять, это главное… И вообще я не какой-нибудь студентик с папиным карманом, в самом деле! Да и какая нужда думать вперед, это ведь пошло».

Он долго всматривался в полумраке в лицо Тани и, подсунув ей под плечи руки, быстро приподнял ее и стал целовать в прохладную грудь. На мгновение она открыла глаза, но не проснулась, а лишь улыбнулась сонно и пробормотала: «Не надо, Андрей, оставь» – и Николай от неожиданности даже не понял вначале, что произошло; с сильно заколотившимся сердцем, боясь, чтобы она не проснулась совсем, он тихо опустил ее назад, на подушку, с каким-то мучительным беспокойством снова всматриваясь в ее лицо, осторожным движением отодвинулся подальше. Луна светила прямо в окно, и тень от сиреневого куста на стене выделялась отчетливо и рельефно. «Андрей, Андрей, Андрей», – стучало у него в мозгу, в груди, даже где-то в ногах.

Он встал, торопливо пересел на лавку; он понимал, что она не виновата, что человек во сне за себя не отвечает, но от этого ему было не легче. Он смотрел в окно и думал о подсознательном, о всяческих малопонятных и еще менее объяснимых рефлексах; он сейчас был больше испуган за себя, за неожиданно проснувшуюся ярость; раньше такого с ним не случалось. Он не понимал, что с ним, и не мог никак с собой сладить; он долго рассматривал свои вздрагивающие руки, затем торопливо оделся, все время опасаясь, что Таня проснется; он бы сейчас не простил ей, если бы она проснулась. Он вышел на цыпочках, задерживая дыхание, прикрыл дверь и, бессильно привалившись спиной к стволу яблони, жадно вдохнул прохладный воздух.

Густищи, сероватые и неказистые днем, сейчас, залитые лунным светом, с замершими в росе густыми садами, с избами, запрятанными в буйном вишеннике, по-новому изумили Николая почти сказочным безмолвием – ни одного шороха или звука, даже собак не было слышно, и еле-еле угадывающийся звук работающего где-то далеко трактора показался Николаю посторонним, чуждым в этом застывшем лунном мире. Николай открыл калитку и прошел через огород в поле; цветущий картофель пахнул одуряюще резко, все вокруг было в густой росе, и брюки сразу намокли до колен; остановившись перед стеной ржи, Николай окинул ночное пространство взглядом; он сейчас ни о чем не думал и только жадно осматривался и осматривался вокруг, словно впервые видел этот ночной и зыбкий лунный мир.

«Льянь-тя-льянь! Тьфить! Тьфить!» – услышал он и вздрогнул, это радовался перепел, серенькая, незаметная птица; Николай вспомнил ее стремительный бег по ржи с вытянутой вперед маленькой юркой головкой.

«Тьфить! Тьфить!» – опять вскрикнул перепел совсем рядом, а может, и далеко, в самом центре беспредельной лунной равнины, и Николай, приминая хрустящие стебли высокой ржи, пошел на звук, но скоро остановился; перепел подал голос уже где-то в другом конце поля. Николай быстро повернулся и пошел туда; расступаясь перед ним, рожь била его мягкими, недавно зацветшими колосьями по лицу, и Николай путался в ней ногами; на росном поле за ним тянулся неширокий, темный след. Он уже вымок до самых плеч, но все шел и шел по полю, перепела кричали теперь во всех концах, то ли он их растревожил, то ли близилось утро. Его охватил странный азарт в погоне за неуловимыми ночными голосами, он теперь почти бежал, уходя все дальше и дальше от Густищ, и ему нравилась эта игра, она его успокаивала. Уже совсем выбившись из сил, он опустился на землю и вспомнил о холодном молоке, которым угощала его мать, ему было жарко и хотелось пить.

По всему полю, из конца в конец, наперебой звенели перепела, и луна медленно скатывалась к горизонту; Николай видел ее сквозь спутанную, густую рожь, и земля под ним была сыроватая и мягкая. «Андрей, Андрей… Ну почему Андрей? – думал он. – Почему она не может его забыть?»

И ненависть к Тане, к незнакомому совершенно Андрею, к себе, особенно к себе – за нерешительность, за неумение собой владеть, совершенно обессилила его, и он еще крепче прижался к земле. «Что, собственно, происходит? – спросил он себя, по-прежнему не в состояния хоть сколько-нибудь успокоиться. – Нужно разобраться и решить окончательно… Непостижимо, новый мавр в густищинском варианте, не хватает только платка и…». Он издевался над собой зло, с наслаждением, он сейчас словно раздвоился и в нем было два человека – один беспощадный и резкий, второй беспомощный, жалкий и беззащитный; один обвинял, другой покорно слушал и подавленно молчал.

«Ты ученый, физик, думаешь об открытиях, о постижении тайн материи и пространства, о проникновении в святая святых космоса… А понимаешь ли ты самого себя, – спрашивал один, – на что ты надеешься?»

«Я люблю ее, – внезапно и зло ответил второй, – сейчас люблю сильнее прежнего, я больше не могу. Сам виноват, взвалил на себя эту ношу. Скажу ей: не могу так, прости, но мы должпы расстаться».

– И в самом деле нельзя так, – вскинулся он.– Надо кончать.

От такого решения ему сразу стало все равно; опустив голову на руки, он опять начал слушать перепелов, и это продолжалось сравнительно долго, но потом все затихло; теперь он лежал, глядя в небо, и видел что-то непонятное. Он не спал, глаза его были широко открыты, он это знал. Он лишь не понимал, почему звезды растекались в сплошные, изогнутые, кривые линии, все небо было теперь в сверкающей сетке, оно что-то напомипало ему, он силился и не мог вспомнить. В голову лезла всякая всячина; и куст рябины осенью, и гигантский сверхмощный ускоритель (несколько месяцев назад в режиме его работы испытывалось одно из приемных устройств для сверхдальней связи), и обрывок какого-то чертежа, и мать, и еще знакомые и незнакомые лица. Он не заметил, как опять закрыл глаза, перед ним опять замелькали силовые поля, и он еще крепче зажмурился.

Дремоту он стряхнул сразу и первое время боялся шевельнуться, он забыл о себе, о Тане, не чувствовал больше сырой одежды и утренней свежести. Тихо, осторожно он встал и оказался где-то в центре бесконечной лунной равнины, заброшенный, одинокий. Ему показалось, что он вообще на другой планете – безжизненно и странно было кругом, оглушающее безмолвие давило на него. Он уже понимал, но до конца не мог схватить того, что произошло. Кажется, совершенно неожиданно он нашел, и пусть это пока только идея, только гипотеза и потребуется еще масса усилий, изысканий, опытов, но сейчас он был на верном пути. Он по-прежнему боялся шевельнуться; обрываясь, сердце катилось куда то вниз, вниз, и он с трудом переводил дыхание; он понимал, что это так, он нашел, только не мог до конца в это поверить. Столько биться и… нет, не может быть! Скорее бы к столу, к счетным машинам – цифры не подвластны эмоциям, у них бесстрастный язык… он не ошибается, нет, нет, нет! Это невозможно, это слишком просто, чтобы быть ошибкой. Мало того – вся конструкция установки перед ним, как в разрезе, она великовата, но проста до глупости, до нелепости проста, принципиально нова и, несомненно, даст значительно лучшие результаты, возможность почти совершенно избавиться от шумов и поднять стабильность узкого пучка!..

Николай глядел на луну, уже начинающую бледнеть; вспомнилась Таня, но как-то вскользь, он не заметил, что давно уже снова идет, его охватило забытое знакомое чувство, словно он вернулся после многодневной поездки по какой-то трудной необходимости в привычный, повседневный дом. Хорошо, хорошо, подумал он возбужденно, больше мне ничего и не надо, поскорее бы назад, в институт, в лабораторию, с ходу загружу ребят, Билибина, Гэсса, за месяц обсчитают, вот без чего жизни нет, все остальное – ерунда, бессмыслица…

У него дернулось горло, и он прихватил его рукой, перед ним по-прежнему было поле ржи, подымавшейся до его лица, пахнущей медом; роса опять обсыпала его до самых плеч; он радостно, бездумно засмеялся и с каким-то новым током в крови, вспоминая детство, шел и шел, разрезая рожь, и хотя заря лишь прорезывалась и было еще плохо видно, он сразу вспомнил, в какой стороне находилась речка, а в какой лес; им опять завладел странный пьяный азарт, он шел и шел, прокладывая широкий след в темном, душистом мире, раздвигая руками валившийся со всех сторон на него росный, прохладный мир; пожалуй, нечто подобное со мной уже было, подумал он, лет пять назад, как раз в лагере альпинистов на Кавказе. Домбай, вспомнил он, конечно, Домбай. Тогда мне и пришла в голову эта гениальная, как говорят, идея об использовании комплексности свойств вещества при охлаждении, давшая мне докторскую; но все-таки хорошо помнится, тогда не было такой остроты и новизны восприятия, да и состояние сейчас иное; просто хочется идти, идти, чувствовать свою общность с этим миром росы, звуков, запахов, земли, неба; он уловил, как, пересиливая тяжеловатый, обволакивающий запах цветущего поля ржи, повеяло лесом, и он не увидел, а скорее угадал его расплывчатую громаду впереди и вышел на луг к реке. Не снимая ни одежды, ни туфель, он переплыл на другой, лесной, берег; смолистый аромат сосны, мешаясь с тонкой прелью прошлогодней хвои, указал ему, куда он попал. Это было сухое урочище, одно из самых красивых мест, которые он когда-либо видел; и опять он вспомнил то, что было с ним когда-то, лет пятнадцать назад, и примерно в это же время; нет, нет, чуть раньше, как раз на троицу, уточнил он, радуясь; парни и девки собрались сюда со всего села завивать венки, опять с удовольствием выловил он в памяти, казалось, давно забытые, утратившие для него какое-либо значение, но от этого не менее значительные сейчас слова. Это случилось в каникулы, ему сровнялось семнадцать, и в нем уже проснулась тяга к женщине, и он, стеснительный по натуре, украдкой поглядывал, как уже вольно обращаются с девчатами его с Егором сверстники, и отводил глаза от тоскующих девок постарше (их много оставалось после войны в одиночестве, и они бесшабашно, отчаянно пытались при первом же удобном случае урвать у судьбы свою долю). Надо будет узнать, что сейчас Вера Соловина, подумал он, почти с мучительной силой первооткрывания вспоминая ее глаза, насмешливо-ободряющий кивок Егора, его слова: «Иди, иди, прогуляйся, не съест она тебя», жарко полыхнувший, бросившийся в лицо румянец; он пошел вслед за нею, все дальше и дальше, и уже ничто не смогло бы остановить его; потом было чувство испуга и некоторой растерянности; да, он себе представлял, что это должно случиться, но здесь наряду с темной волной, залившей все тело мучительной судорогой неведомого наслаждения, уже было чувство брезгливости и стыдности того, как все это делается; правда, оно помнилось недолго, и скоро прошло, и уже больше никогда потом не возвращалось.

Оглянувшись, Николай заметил, что небо начинает сереть, бледная полоса появилась у самого края земли и, с каждой минутой удлиняясь, стала светлеть и увеличиваться, и вот уже теплые розоватые оттенки заиграли в ней; уже и поле, и опушку леса тронули живые краски; светлело, над лугами и рекой стали заметнее неровные, рыхлые острова утреннего тумана.

Николай продрог, ему хотелось освободиться от мокрой и липкой одежды, и он, охваченный чувством абсолютной дикой свободы, долго бегал и скоро запыхался и согрелся. Если бы у него была самая примитивная зажигалка, можно было бы развести огонек, маленький языческий жертвенник, среди этого зеленого безумия он мог бы вообще раздеться донага и принести жертву богу любви и смерти. А еще лучше найти бы как-нибудь прошлогоднюю, забытую копну сена и завалиться спать… А то бы вернуться домой и… Ты допрыгаешься, сказал он себе, пытаясь обуздать возникшие в нем самые противоречивые желания; всходило солнце, в одном месте туман над рекой взялся розоватыми оттенками, и на Николая рухнул щебет, свист, трели; он подумал, что слышпт этот хор уже давно и лишь сейчас понял, что это птицы; редкие старые сосны красновато засветились в стволах, уже стали заметны прошлогодние, с расставленной чешуей шишки, и шевельнувший понизу ветер нанес запах хороших грибов; Николай выбрал место и лег навзничь, ему показалось, что так будет теплее. Он стал ждать восхода солнца, повернувшись лицом в ту сторону, откуда оно должно было показаться; с легкой приятной усталостью, с необычайно свежей и ясной головой он скоро задремал, по нему что-то проползло раз и другой, но он не проснулся; гуще пошел ветер, сосны загудели, и он, открыв глаза, не шевелясь, долго смотрел на качающуюся высоко в небе зеленую тень, пронизанную первыми стремительными и длинными лучами, и, вспомнив все, по-детски счастливо и бездумно засмеялся. В этот праздник он не мог, не согласился бы взять никого, даже Таню. Что? Даже Таню? Он запнулся, глухая тоска накрыла его, пожалуй, он все придумал и за себя, и за нее, а ничего нет, ничего не было, все самый заурядный примитив; для нее он просто средство забыться.

Николай остался лежать под солнцем, греющим уже довольно сильно, и лишь часам к десяти все тем же путем вернулся домой, до пояса голый, обожженные солнцем плечи горели; в первую очередь в глаза ему бросилась Таня, сидевшая на лавочке в саду в легком ситцевом халатике; она бросилась ему навстречу.

– А я спала, спала – тебя нет… Мне что-то снилось нехорошее. – Она внезапно шагнула к нему, припала к плечу и, по-детски всхлипывая, заплакала.

– Ты дрожишь вся, что ты? – спросил он. – Ну, полно, брось…

– Я проснулась, мне показалось, что тебя совсем нет…

Он помедлил несколько, ему очень захотелось все ей рассказать, но он не мог сейчас, это было выше его сил. Она ничего и не спрашивала, она чувствовала, что он за это ей благодарен; она лишь подняла голову.

– Какой же ты чужой, – сказала она не сразу, и ее слова поразили его своей громадностью и важностью. И он только теперь по ее лицу, по глазам, по какому-то трепетному внутреннему состоянию впервые понял, увидел, почувствовал, что его любит, любит вот эта хрупкая, готовая для него на все женщина, и все в ее жизни, счастье и горе, зависело сейчас от него.

– Молчи, – попросил он тихо. – Пройдет…

Они стояли в самом деле молча, но в их кажущемся отчуждении сейчас было больше близости, чем когда бы то ни было, и Николай видел все произошедшее в новом освещении, да и Таня чувствовала в нем какую-то большую перемену. Так легко, сразу, к этому было нельзя привыкнуть, и они шли, шли – неуловимые минуты.

В саду показалась Ефросинья и позвала их завтракать.

5

По-иному прошла эта ночь для Ефросиньи; за ужином, пока сыновья сидели за столом, пили и ели, она чутко прислушивалась, присматривалась к ним, сравнивала, вспоминала; на какой-то миг, когда Николай рассмеялся чему-то, откинув назад голову, она даже замерла от неожиданности, так он вдруг стал похож на отца в молодости, и даже прищур глаз был тот же, но смех кончился и перед нею опять сидел совершенно чужой, незнакомый человек, она его не знала, и ей было впору спросить себя, тот ли это, кого она выносила и родила в муках, а затем отдавала ему каплю за каплей все, что могла отдать, а ведь из детей он был самым дорогим; да, она родила его и выкормила своим молоком, подняла на ноги, но она не могла ошибаться теперь, это был чужой взрослый мужчина, совершенно равнодушный ко всему прежнему; он больше не принадлежал ей ни одной своей частичкой, она безошибочно почувствовала это и как мать, и как женщина и с горьким любопытством несколько раз принималась приглядываться к Тане; но вскоре тем же подспудным чутьем поняла, что не в этой красивой девочке здесь причина, что Таня почти в том же положении, что и она, мать, и Ефросинья неожиданно остро ее пожалела; собственно, ей самой не на что было обижаться, так уж устроено в мире испокон веку, что дети вырастают и уходят, а вот этой девчонке придется с ним лихо, ой, как лихо…

Ефросинья никак не могла заснуть и все ворочалась с боку на бок; в темноте зудела какая-то шальная муха, и через приотворенное окно во двор доносилось широкое, шумное дыхание коровы, ночевавшей летом в погоду под открытым небом; еще гуси время от времени тихонько переговаривались; смутные и неясные картины бродили в голове Ефросиньи; она не на шутку разволновалась, решила про себя уговорить Захара по осени съездить на недельку в Москву, погостить у Аленки с Тихоном, хоть на внуков полюбоваться, а то не успеешь оглянуться, и эти разлетятся, так на них и не посмотришь. В деревню их теперь не заманишь, все по разным Кавказам разъезжают, вон какой жизни сподобились ее родные внуки, а письмо если раз в два-три месяца пришлют, и то радость. Захар, тот все ворчит, видать по старости, новые вон барчуки растут, говорит, ни земли не знают, ни работы, все до седой бороды учатся на готовом, а что-то от этого толку не видно, на земле никто работать не хочет, а хлебушка всем дай… А по ее бабьему-то разумению, пусть себе дети хоть поживут по-людски, если им с Захаром не пришлось. Срок придет, еще натрудятся, в жизни каждому своя мера определена.

Начинавшая, как и многие в старости, склоняться к богу, к этой неясной защите от смерти, Ефросинья стала думать о том, что не может так вот все кончиться, если один уходит, что-то обязательно от него остается. Вот и корова дышит, и гуси кричат, а какой они шум поднимают, если к ним, не дай бог, попадет мышь, и сыны опять-таки у Егора растут; так уж, видно, выпало на ее долю, что свои, кровные отделились и тоже словно сгинули, а вот приемыш остался вместе со стариками, и они лучше-то, чем с кровным, живут и ладят. И Ефросинье ясно вспомнилась та мокрая осенняя ночь и похороны неизвестной женщины и как она забито и тоскливо взяла у Захара из рук живой синий комочек и, согревая, завернула в тряпки. Кольке, помнится, было всего пять месяцев, и как ей неприятно было в первый раз дать найденышу грудь, был он совсем слабый и недолго бы еще протянул. Она признала его, лишь когда он насосался и, приткнувшись носиком, засопел; и муж в эту ночь вернулся светом, чужой, и тут же заснул, но она за день натопталась и ей уже было все равно, где он пропадал.

И опять враждебное чувство к мужу, спавшему тут же, рядом (она отчетливо слышала его редкое, сильное дыхание), недобро шевельнулось в ней, но ему тоже досталось несладко, по-бабьи, мстительно подумалось ей, и она как-то сразу успокоилась.

Попрохладнело, из сада потянуло сыростью, и Ефросинья задремала, и хоть спала она, как всегда, мало, встала еще до солнышка; пошла и подоила корову, выгнала со двора гусей и на скорую руку спроворила Егору завтрак; он по своим бригадирским делам уходил из дому рано, и Ефросинья любила тот тихий час, когда Егор ел, а она неслышно ходила по кухне и что-то делала; как обычно, появилась в свой час и кошка, и Ефросинья налила ей в черепок парного молока; кошка села и лениво полакала, часто выбрасывая в молоко розовый язык; Егор отодвинул от себя тарелку и, ничего не говоря, закурил, обдумывая, что ему сегодня предстоит сделать в первую очередь, и Ефросинья ему не мешала, она только сказала, чтобы он непременно приезжал обедать, и когда, мол, все соберутся, может, и выпадет удобная минута как раз для того разговора. Она значительно посмотрела на Егора, и он согласно кивнул; случившееся и требующее общего совета действительно выламывалось далеко за рамки всего привычного и известного здесь, в Густищах, и Егор, человек по натуре на редкость уравновешенный и спокойный, вопреки веским предположениям отца, тоже заразился страхами и сомнениями матери; он даже хотел потихоньку съездить к Николаю в Москву по этому самому делу, которое вот уже с месяц так и эдак обсуждалось и переворачивалось у них в семье, да и не только в семье, и в селе, кое-где и в районе.

Уже за обедом, после новых расспросов и рассказов Николая о городской жизни, после веселых подтруниваний над ночным путешествием Николая в лес, Егор выбрал момент и позвал его в сад покурить; за ними, тщательно притворив за собой двери, вышла в сад Ефросинья, затем появился и Захар, сумрачно всех оглядел, словно дивясь, какие у него вымахали сыновья и уже сами детей народили, достал кисет и, присев на скамейку, принялся неторопливо раскуривать цигарку.

Было жарко даже в тени. Ефросинья заметила, что Николай сильно сутулится, и вспомнила, как Захар сажал этот сад еще до колхозов, на второй, третий и четвертый годы после их женитьбы, чтобы сад родил частями каждое лето, и в этом ему помогал второй его дядька, уже по матери, Григорий Васильевич Козев, такой сердечный был мужик, сроду никого не обидит, каждого уважит; еще бы жил да жил, не попадись под руку этому бандюге, Федьке Макашнпу, ох, зверюга, как люто расправился со стариком, и жену его, бабку Пелагею, застрелил, все про нее, Ефросинью с детьми, говорят, выпытывал.

Ефросинья поймала на себе взгляд Николая, успокаивающе кивнула ему; все расположились вокруг врытого в землю стола под старой высокой опоротыо, довольно густо усеянной некрупными яблоками; даже с первого взгляда было видно, сколько еще до зрелости таится в них горьковато-медовой силы. Николай похлопал ладонью по шершавому, со следами известковой побелки стволу; он помнил эту яблоню.

– Понимаешь, Коля, у нас тут дело одно случилось, – начал Егор, разминая лежалую сельповскую папиросу. – Мы и собрались с тобой поговорить, даже в Москву к тебе хотели ехать, да телеграмма от тебя пришла.

Николай молча ждал, стараясь как-нибудь не обидеть их невниманием или невольной усмешкой; ну что там у них могло стрястись, подумал он невольпо, даже интересно, отчего такая важность и таинственность.

– Вроде даже и не верится такому обороту, – после некоторого молчания сказал Егор. – Наш-то Иван, оказывается, вроде жив был до прошлого года, в прошлом году помер… во Франции.

Николай глянул на отца, затем на мать, Ефросинья тихо опустила глаза; для нее они все были одинаковы, и она мучилась оттого, что не могла погоревать об Иване как следует; она похоронила его раньше, и когда он в самом деле отправился на тот свет, у нее уже не было сил на новое горе, она лишь испугалась, как это ляжет на остальных в семье.

Сняв с ветки зеленое, твердое яблоко, Николай надкусил его, сморщился и молча, взглядом, попросил Егора рассказывать дальше.

– Понимаешь, с месяц назад мать получает посылку и письмо, часы там, ручки цветные, бумаги разные да еще две шерстяные кофты… красивые, – добавил Егор. – Ну а в письме записка от него самого… сам почитаешь, прощается со всеми… Вроде послано это матери по его завещанию после смерти. Ну, и больничная опись, еще какие-то бумаги, блокнот… И знаешь, Николай, – Егор по важности разговора назвал брата даже полным именем, – пишет, что у него там, во Франции, где-то в местности Шампань, сын остался от женщины, Мари звать… значит, по-нашему Марией… Вот какие дела… братуха. Пишет, мол, знайте об этом, виноват я, мол, не виноват, а так уж получилось, занесло дерюгинскую породу в такую неимоверную даль от родных краев… Вот какая оказия, Коль. Отец вон все посмеивается себе в усы, мир, говорит, ничем не удивишь… Что вы раскудахтались! Да ведь все равно переживает, родная кровь.

– Тоже мне, адвокат нашелся, – недовольно пробормотал Захар, и Николай подумал, что отец в свои годы еще молодец, крепко держится.

– Подожди, Егор, давайте об одном сначала, – сказал Николай, бросая надкушенное яблоко. – Это уже… серьезно. Что же он там делал столько времени, во Франции, чем занимался, Иван-то? Ну, влюбился… ну, ребенок родился, житейское дело. Это понятно. А почему же ни разу не написал до сих пор? Неужели бы его не поняли?

Ничего никто не ответил, лишь Егор вздохнул, а Ефросинья опустила голову с ровным пробором посередине и не заплакала; Николай ужаснулся своей внутренней холодности и равнодушию, с которым он встретил известие об умершем брате, то есть в какой-то мере это задело, но лишь в том смысле, как заграничная жизнь брата коснется его самого.

Он потер лицо сразу обеими руками, скрывая проступившую краску.

– Ну, мать, покажи бумаги, – попросил он, придвигаясь к Ефросинье и стыдясь того, что она может догадаться об его истинных чувствах, – покажи, что там прислали, может, что-нибудь и вычитаем.

– Принеси, Егорушка, – сказала Ефросинья, и пока Егор ходил, все неловко молчали. Николай так и не смог побороть в себе чувство скованности и сказать отцу или матери что-нибудь теплое, успокаивающее: когда показался Егор со свертком в руках, Николай даже облегченно вздохнул про себя и сразу принялся за бумаги; он внимательно просмотрел предсмертную записку брата, затем медицинское заключение – латинское название болезни, от которой скончался Иван Дерюгин, русский, 1926 года рождения, с временным свидетельством на проживание в провинции Шампань, ничего Николаю не сказало; он отложил медицинское заключение, просмотрел больничную опись и узкий бланк на французском языке с печатью и номером могилы, где и когда похоронен Иван Дерюгин, и взял потрепанную тетрадь, когда-то, очевидно, в сиреневом переплете; сквозь грязь еще проглядывали ясные голубоватые прожилки; его сразу, с первых же строк, захватила эта тетрадь, и Егор, видя это, сказал откуда-то уже издали:

– Я пробовал было… руку разобрать… вертел, вертел, тоже, видать, наш, русский пишет, но чудно как-то, видать, пишет молодой, одного возрасту с Иваном. Куда только нашего брата русака война не закинула.

– Помолчи, Егорушка, – сказала Ефросинья, – не мешай.

Николай непонимающе поглядел на нее, кивнул, опять уткнулся в тетрадь; сначала и он с трудом разбирал мелкий, нервный, какой-то горячечный почерк, но затем дело пошло свободнее и он забыл о времени.

* * *

«… Вы знаете, что такое бесконечный песок под ногами, на зубах, в хлебе, в консервах, в одежде, в желудке? Солнце и сотни намертво выжженных струящихся песчаных миль, редкие оазисы и причудливые видения миражей и изнурительная работа? – с горечью спрашивал кто-то неизвестный, вероятно, просто самого себя, а может быть, адресуясь тоже в неизвестность, ко всем сразу и ни к кому в отдельности. – Это – Сахара. Люди везде уже изрыли землю, и кто-то выдумал, что под нагромождениями песков таятся черт знает какие сокровища. Нефть и уголь, алмазы и развалины, древнейших цивилизаций. Я не понимаю, почему люди неравнодушны к окаменелым черепам и костям своих предков.

А ты знаешь, Джозина, что такое Сахара при малейшем порыве ветра? Этого ты наверняка не знаешь. И не приведи господь узнать тебе когда-нибудь, что это такое, вдохнуть палящее дыхание Сахары.

Мы уже второй день без бензина, и радист ничего не может сделать с рацией; он ворчит, что под этим солнцем все изнашивается в сто раз быстрее, и проклинает тот час, когда ввязался в эту дурацкую экспедицию. Изыскатели и топографы, уже однажды мы пересекли Сахару с севера на юг и теперь возвращаемся назад параллельно старому пути, исследуя участок пустыни строго по азимуту. Я шофер, мое дело вести машину по указанию Мориса Бино – поджарого и длинноногого начальника нашей партии. В пути он сидит со мной, с картой и компасом на коленях, и наш автомобиль на полугусеничном ходу движется только по приказанию Бино. За нами остаются следы, они тут же осыпаются, и, не видя машины, можно подумать, что по пустыне проползло некое доисторическое чудище.

На всякий случай я пишу по-русски, Джозина, на всякий случай, потом, когда-нибудь позже, мы вместе с тобой посмеемся над моими теперешними страхами, а пока лучше поостеречься, в нашей экспедиции еще только один из нас знает русский, какой-то странный, одинокий тип с заветренными, выцветшими, слезящимися глазами, но он никогда не станет читать мой бред, по-моему, ему абсолютно ни до чего нет дела. Ни до жары, ни до солнца, ни до адского холода по ночам, ни до самого себя. Большей частью мой блокнот у меня за поясом, наш механик, араб Адиль Аббас, лукаво поглядывает на меня своими красивыми темными глазами и спрашивает:

– Опять девушка?

Я киваю.

– Как ее зовут?

– Джозина…

– Джозина, – протяжно и мечтательно говорит Адиль. – У меня никогда не было жены. Отец невесты требовал большой выкуп, а у меня его не было. Что такое человек без жены? То же, что кочевник без коня. Кто ему испечет лепешки и родит сына?

– Будет, – утешаю я. – Ты еще молод.

Адиль показывает чистые, белые зубы, смеется.

– Нет, не будет. Я привык. В больших городах много девушек разных – белых, черных, желтых, я привык.

– Это не то, Адиль.

– Может быть. Но теперь я живу во Франции. И есль женюсь, то бесплатно, как цивилизованный человек.

Он садится по-восточному, поджимая под себя ноги, и начинает что-то петь гортанным голосом. Это «Песня песков» – я знаю. Это ветер и песчаные безжалостные равнины. Адиль любит петь, и я примерно знаю, о чем он поет, – он мне как-то объяснял.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю