Текст книги "Правитель империи"
Автор книги: Олег Бенюх
Жанр:
Политические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц)
Правда, нам – женщинам, здесь труднее, чем мужчинам. Я имею в виду суровый быт войны. Но ко всему привыкаешь. И мужчины заботятся о нас, как о младших сестрах.
К счастью, мы попали с Олей Кальченко в один артиллерийский полк. Когда позволяет боевая обстановка, держимся вместе. невзгоды легче переносятся. Раненых вдвоем легче переносить.
Судьба развела нас на время не сегодня, когда ранило меня, а вчера. Вот был денек! Мы уже здесь больше месяца. Прошли через все круги ада. Вроде ко всему привыкли. Ко всему, к чему немыслимо не то что привыкнуть, но просто один раз пережить. Оказывается, может быть хуже, страшнее и чернее самого страшного. Когда начался очередной налет штурмовиков, мы спрятались на КП моего моего комбата. Но это был не простой налет. Самолеты летели волнам и не видно было им конца. били все пушки немцев, все их минометы, все орудия танков. У связного Котикова лопнули барабанные перепонки и из ушей полилась кровь. КП был расположен в подвале большого каменного дома.
Подвал плясал как пьяный. Пыль и гарь густо висели в воздухе.
Все дышали через смоченные водой бинты. Видно, снаружи горел все, что еще могло гореть. После всего того, что было. Жарко, как в печке. Налеты и артобстрел кончились разом, и мы поползни отыскивать раненых, от дома к дому, от укрытия к укрытию.
Сыночек мой любимый! Если бы ты только знал, как ужасно чувствовать, то ты уже ничем не можешь помочь человеку. У одного оторваны обе ноги, и он уже истек кровью, но еще жив.
Другого ранило в живот, и он собрал свои внутренности с земли и держит их обеими руками. У третьего тяжкое ранение в голову, такое неизлечимо тяжкое. Когда такие умирают у тебя на руках, ты едва не теряешь сознание от жалости. И от того, что ничем на всем белом свете им уже нельзя помочь.
Ночью, когда бой немного стих, на КП неожиданно появился генерал. Нас разбудил своим докладом комбат. Генерал обнял его, вручил ему и еще двум бойцам медали „За отвагу“. Потом спросил, где медсестра, которая вытащила с поля боя пятьдесят раненых. Комбат позвал Олю. „Спасибо, дочка, – сказал генерал и поцеловал Олю. – Ты вернула нам сегодня полроты бойцов. За твой подвиг властью мне данною награждаю тебя медалью „За отвагу““. Тут Оля вся побледнела и стала падать. Генерал подхватил ее на руки, спросил: „Что с ней?“ Комбат сказал, что не знает. Тогда я набралась храбрости и сказала, что медсестру Ольгу Кальченко ранило в правый бок, и когда я ее перевязала, она продолжала выносить раненых из-под огня. Генерал долго молчал, глядел на Олю, которую уложили на комбатовскую койку.
Наконец сказал: „Она же сама и трех пудов не весит, а спасает, тащит на себе таких здоровенных мужиков, как мы. Легкая мишень для немца, открытая мишень. Отставить медаль „За отвагу“. Награждаю тебя, медсестра Ольга Кальченко, орденом „Красной звезды““. Тут адъютант что-то зашептал генералу. „Ну и что же, что нет орденов? Я ей свой вручу“. Снял со своей груди орден и прикрепил его на Олину гимнастерку. А когда уходил, приказал: „Отправьте медсестру в госпиталь“.
Когда я попала в медсанбат, разыскала Олю. Лежим рядом.
И у нее и у меня ранения легкие. На мой вопрос, какая самая важная армейская профессия, Оля отвечает – окопная медсестра.
Потом смеется, говорит, что снайпером быть, наверное, тоже неплохо. Мечтаем быстрее выбраться из медсанбата и вернуться в свой полк.»
Письмо третье 16 октября 1942 года. Мамаев курган:
«Витюшенька, мальчик мой ненаглядный! Я назвала тебя Виктором. В переводе с греческого это означает „Победа“. Так хотел твой отец. Он верил в нашу победу, думал, что она совсем рядом. Я тоже верю в нее. Но сколько крови еще прольется, сколько жизней уйдет, прежде чем она свершится.
Сегодня я родилась заново. Мой новый крестный отец – наш комбат Иван Петрович Варенцов. Сейчас вечер. Сидим в штабной землянке, ужинаем. Комбат, начштаба, еще несколько человек пьют свои фронтовые сто грамм, Оля и я заваренный до черноты чай.
С утра до полудня шел непрерывный бой. Немцы трижды шли в атаку и трижды откатывались назад. Ровный пологий склон хорошо просматривался и хорошо простреливался и нами ими. В третий раз наши ринулись в контратаку. Схватились в рукопашную. Немцы дрогнули, бросились наутек. Наши преследовали их какое-то время, потом залегли под пулеметным огнем, ползком вернулись назад. Огонь прекратился, и мы с Олей и с нами несколько бойцов покрепче, отправились за ранеными. Пошел мелкий дождь. От черных, тяжелых туч стало сумрачно. Мы быстро вынесли ближних к нашим окопам бойцов, почти все они были легко задеты. Некоторые после перевязок уползли сами. Намучилась я только с одним бородачом. Киселев, сибиряк. Ранение у него было в горло, видимо, задело позвоночник. Он хрипел, на губах пена. Каждое движение доставляло ему адскую боль. Я сделала ему перевязку, но разве она могла ему помочь? До наших окопов было больше двухсот метров, а все бойцы, которые были с нами, уползли с ранеными. Я гладила Киселева по руке, умоляла его потерпеть немножко, говорила что вот-вот подоспеют наши и мы осторожно перенесем его в медсанбат. Он сдерживался пока мог, но боль была такая сильная, что он со стона сбился на крик.
Ударили из разных точек сразу два немецких тяжелых пулемета.
Но пули шли заметно выше. то ли пулеметчики не видели нас со своих позиций, то ли не учли, что мы находимся в небольшой ложбине. Наконец подоспели два бойца, втянули Киселева на плащ-палатку, дотащили его рывками к нашим окопам. Я помогала легонько толкать его сзади, просил быть с раненым предельно осторожным. Киселев потерял сознание, смолк. Метрах в двадцати от наших окопов я повернула назад. Я знала, что чуть дальше того места, где я нашла Киселева, лежал еще один наш боец.
Долго не могла его найти. Сумрачно было. Да и он лежал между двух мертвых немцев. Ранение было тяжелое, грудь пробита навылет. Боец молодой, из нового пополнения, я его не знала.
Вел он себя молодцом. Даже попытался пошутить, что мои глаза действуют на него лучше всякого лекарства и он готов хоть сейчас снова в бой. Я минут пятнадцать провозилась, делая ему перевязку. Устала и решила передохнуть, прежде чем тащить его к нашим. Он был невысокого росточка и, видимо, очень легкий.
Облокотившись на одного из мертвых фрицев, я посмотрела в сторону немецких позиций и обмерла.
Метрах в трехстах от нас я увидела немцев в черных мундирах. Они шли, растянувшись плотной шеренгой вдоль всего склона с автоматами наперевес, шли молча, в ногу, без единого выстрела. За первой шеренгой я увидела вторую, и третью, и четвертую.
– Ты что там, сестричка, увидела такого интересного, что и глаз оторвать не можешь? – забеспокоился раненый, хотя и пытался скрыть тревогу веселым тоном.
– Ничего, миленький, – успокаивала я его. А сама понимала, что это конец. Я уже различала знаки на погонах, выражения лиц. У многих во рту были сигареты. Глаза, меня поразили их глаза. И тут я поняла, что они все были пьяные. Я поняла, что пьяные эсэсовцы шли в психическую атаку.
Наши тоже не стреляли, видимо, подпускали поближе. Можно было бы два раза добежать до наших. Но какая же сестра милосердия бросит раненого на поле боя? Я обняла его за голову, и все гладила его стриженый затылок, и говорила какие-то слова.
В эти мгновения мне было бесконечно жаль и его, и себя, и вех людей, которые гибли в огне этой проклятой войны. И еще я думала о тебе, мой безумно любимый малыш, и о том, что, отдавая свою жизнь, я спасаю свою. И тут я услышала над самым своим ухом крик комбата: „В машину, мать твою так!“ Я не слышала, как комбат подлетел ко мне на своем джипе, ветер дул в нашу сторону. Я вскочила на ноги, схватила раненого, он застонал.
Варенцов подковылял ко мне, у него еще не зажила нога, ранен он был при переправе через Волгу. Когда комбат развернул машину, до немцев оставалось пятьдесят метров. Теперь и раненый увидел эсэсовцев. лицо его посерело, он обеими руками сжал мой локоть. Казалось, мы ехали до наших окопов целый час. Перемахнули через них – и началось…
Так что мой крестный отец – Иван Петрович Варенцов. Земное тебе спасибо, комбат. Не от меня, от моего сына.»
Письмо четвертое 16 октября 1942 года. Мамаев курган:
«Идут непрерывные бои. Четыре-пять атак и столько же контратак каждый день. Но особенно тяжко, как мы слышали, сейчас на Тракторном. Много-много раненых.
Гибнут прекрасные ребята. Вчера прямым попаданием бомбы убило командира взвода противотанковых ружей Тимофея Шалого.
Вот у кого были стальные нервы! При любом налете или обстреле он командовал своим бойцам: „В ровики, дети мои, в ровики!“ Его так и звали Вровики. А сам забирался в воронку поглубже и оттуда наблюдал. И на этот раз в воронке был. Убит вопреки твердому армейскому поверию. Он был председателем колхоза на Алтае. остались вдова и семеро сирот. А он был представлен к званию Героя, в последних боях собственноручно подбил четырнадцать немецких танков.
Вчера был смертельно ранен и Костя-морячок, балагур и заводила, вожак комсомольцев полка. Во время одной из контратак упал командир штабной роты. Тогда роту поднял и повел за собой Костя-морячок. Довел до немецкой траншеи и там напоролся на фашистский нож. Пока я тащила его до наших позиций, он посмеивался, показывал на левый бок, говорил: „Эх, коротка кольчужка. Ты, сестричка, фильм „Александр Невский“ видела?
Вот и меня предала кольчужка“. Уже когда санитары положили его на носилки, он потребовал свою гитару и начал петь любимую „Темную ночь“. Уронил гитару, не допел песню. Сегодня на рассвете был убит командир взвода разведки Леонид Громада.
Пять дней подряд ходил впустую со своими хлопцами за „языком“. Сегодня притащил, да какого! Штабного офицера! Сдал пленного комбату, а сам стоял с хлопцами в окопе перед входом в землянку, рассказывал окружившим его друзьям, как они брали немца. Вдруг стал оседать на землю. Никто не успел понять, в чем дело, никто не слышал, как летела та проклятая пуля. Гимнастерка под сердцем потемнела от крови. Я бросилась к нему, но он прошептал: „Не трать бинт, родная. Это мои девять граммов ко мне пришли. Уж я-то знаю… А здорово мы этого немчуру сцапали, ей Богу, здорово!“ Это были последние слова Лени Громады, которого бойцы ласково звали за глаза „Академик“. Он до войны в Харьковском университете на четвертом курсе учился.
Мы с Олей были в штабной землянке, когда допрашивали последнего лёниного языка. Грузный немец, злой и глупый. То он кричал, что его отобьет у нас полк „СС“. Такая он, мол, важная цаца. То вдруг бросался на колени, протягивая портсигар, перстень, часы, умолял сохранить ему жизнь. Зазвонил телефон. „Языка“ срочно требовали наверх, к самому Чуйкову.
„Сейчас отправляем, – ответил Иван Петрович. – Сию минуту“.
Уже когда немец был у двери, комбат спросил: – Значит, вы считаете, господин майор, что жизнь отдельного индивидуума – ваша ли, моя ли превыше всего на этом свете?
Немец остановился, вскинул голову.
– Да, я именно так считаю, господин старший лейтенант.
Для меня моя жизнь дороже всего на свете, и если меня не будет, то не будет и ничего.
Тут Оля подошла к немцу, в упор бросила: – Врешь, гансик! Есть такое, что превыше любой человеческой жизни. Родина превыше всего. Меня не станет, а она будет всегда. Э-э, да где тебе это понять.
Немец недоуменно моргал рыжими ресницами, спрашивал переводчика, о чем говорит эта „милая русская девушка“.
– Не понимаешь, и не поймешь никогда, – продолжала Оля.
– Потому мы и погоним вас скоро прочь с нашей земли. И добьем, добьем в самом Берлине! Так и переведи ему, Сема.
Как мать, завещаю я тебе, мой любимый сын: на всю жизнь первой и святой заповедью пусть будут для тебя слова моей лучшей фронтовой подруги, в которых она выразила мысли всех нас – „Родина превыше всего“.
Оля – на редкость цельный человек. Я люблю в ней многие качества. Главное – завидное упорство в достижении цели. Она уже несколько раз выходила на ночную охоту со снайперской винтовкой. На ее счету тридцать два сраженных фрица. Я не удержалась, последовала ее примеру. Правда, мои успехи куда скромнее. Но могу сказать: за твоего отца рассчиталась я с лихвой. Буду бить их и впредь, как бешеных псов, за слезы и горе людей наших…
В короткие передышки между боями повадился навещать Олю один лейтенант. Придет с трофейным шнапсом и шоколадом, начинает комплименты говорить, предлагать руку и сердце. Оля сначала отшучивалась, потом всерьез рассердилась. А в последний раз, когда он попытался дать волю рукам, достал пистолет и спокойненько так сказала: „Еще хоть раз дотронешься пристрелю“. Лейтенанта как ветром сдуло. И шнапс и шоколад забыл.
Когда он ушел, Оля сказала: „Замараться пара пустяков. Как я на другого мужика посмотреть могу? Я в своем Степане души не чаю. Воюет где-то. Сердцем чую, что встретимся. Вовсе не потому, то в глаза больно взглянуть будет. Любая грязь моему нутру противна“.
Завещаю тебе, мальчик мой ненаглядный, вторую святую заповедь – будь чист перед людьми и перед собой и в мыслях и в делах своих. И помни, что самая горькая правда лучше самой сладко кривды.»
Письмо пятое 23 ноября 1942 года. Сталинград:
«Идут бои. Много раненых, много убитых. Гибнут молоденькие ребята, совсем мальчики. Им бы жить да жить. Ведь они и не видели-то толком ничего и не знали – ни девичьей любви, ни отцовства. Детство, школа, фронт. Тащу их под пулями в медсанвзвод, истекающих кровью, безмерно страдающих, умирающих на моих руках. А сама вижу тебя, тебя, мой сынок. безусый, юный, необстрелянный, ты попадаешь в самый кромешный ад, в самый страшный бой. Враги целят тебе в самое сердце. Я прикрываю тебя собою, как я готова прикрыть любого из наших бойцов…
В короткие передышки мы мечтаем о будущем. Мы знаем и верим в то, что эта война последняя и ради одного этого стоит умереть. Когда мы говорим об этом в наших землянках или в окопах, где смерть гуляет в двух шагах, нам, конечно же, не хочется умирать. И тем, у кого есть дети, и холостякам. никому не хочется. Но каждый знает, что бескровных побед не бывает. И мы платим за нашу грядущую победу самую дорогую цену.
Каждый надеется остаться в живых, но не за счет другого. Конечно, мой мальчик, на фронте всякое бывает. Видела я и трусов, видела и расстрелы дезертиров. И, знаешь, ничего кроме презрения и брезгливости не было в душе моей. Подумала однажды, что вот я, баба, умею подавить в себе страх, умею приказать себе пересилить страх, я могу, а мужик не может? Грош такому цена, а по чести говоря – и гроша много.
Да, каждый мечтает дожить до победы. Но никто не знает своей судьбы. Все окопники на фронте ищут свою запись в книге судеб, ищут своего бога. Только что справа и слева от тебя, в одном коротеньком метре, погибли ребята, с кем ты делила дымное тепло землянки, глоток кипятка, бинт. У тебя тлеет шинель, ее полы и рукава пробиты осколками, а на тебе – ни царапины. Все говорят: „Повезло!“ Конечно, повезло. Хотя частенько я вспоминаю лермонтовского „Фаталиста“…
Сегодня фриц совсем не тот, что три, четыре месяца назад. Сбили мы ему спесь. Показали, как говорят ребята, кузькину мать. Воюет так же зло, но уже и сдается в плен. И жалуется на вши, на морозы, Хотя настоящих наших морозов еще как следует и не нюхал.
Сегодня день рождения Оли. Утром политрук Фадеич подарил ей букет цветов. Нарисовал карандашом на листе армейской газеты гвоздики и ромашки. Вечером ребята собираются устроить концерт с гитарой и трофейным аккордеоном.
Опять атака. Вместе со всеми идем в окопы. Письмо допишу потом…»
Из письма комбата Ивана Петровича Варенцова:
«Черные дни прорыва из окружения, черные дни отступления. Нас оставалось пятеро, кто перенес все это, выстрадал все это. Вера Картенева была, пожалуй, самой сильной и самой стойкой из всех нас.
Какие качества отличали эту русскую женщину, нашего товарища, нашу верную боевую подругу, сестру Веру?
Верность и скромность. Верность идеалам, за которые она так геройски сражалась и за торжество которых отдала свою жизнь. Скромность ее граничила с самоотречением. Она присуща лишь людям, которые отдают себя без остатка ради счастья других. Для нас она была больше, чем младшая сестра, больше, чем боевой товарищ и друг. Для нас она была олицетворением всего светлого в наших женщинах. О таких поэты слагают песни. О таких писал свои бессмертные строки Некрасов. на них стояла и стоит Россия.
И выстоит! Когда ее сын в победном далеке вспомнит о своей матери, пусть увидит он не только ее прекрасный облик, а столь же прекрасную Родину-Мать, надевшую фронтовую шинель и спасшую будущее всего человечества от насилия и позора.
И пусть он будет их достоин…»
… Виктор спрятал письма. Вновь подошел к окну. Подумать только, он теперь старше мамы. Когда она погибла, ей было всего 23 года. И папа, он тоже был убит, не дожив до тридцати. Они ушли такими молодыми, чтобы жили мы, чтобы жизнь вообще продолжалась…
Под утро ему приснилась мама. Она выглядела совсем как девочка. Только была совсем седая. Он стоял перед ней на коленях и молчал. Слова, он боялся своими неуклюжими словами обидеть ее, спугнуть, потерять в этом прекрасном сне. Его любовь она прочитает в его глазах, это ведь так просто, они полны ею.
Мама гладила Виктора по голове маленькой ладонью. Как чудесно, как радостно было ему от того, что ее пальцы касались его волос, тоже уже подернутых сединой. «Мальчик мой родной, – ласково говорила она, – я знаю, как тебе временами тяжело. В тебя тоже стреляют. Ведь ты тоже в бою, в бою за жизнь. Я горжусь тобой, сыночек мой ненаглядный…».
Глава 9
Аудиенция
Аудиенция близилась к концу. Неру уже несколько раз, как бы невзначай, бросал взгляды на часы.
Бенедиктов снова мысленно проверил, все ли запланированные вопросы он обговорил.
– Господин премьер-министр, – заговорил он. – Еще один, на первый взгляд, казалось бы, пустяк. Но, насколько я понимаю, в деле укрепления или, наоборот, ослабления индийско-советской дружбы – пустяков нет, не так ли?
Неру, внимательно слушавший его, едва заметно кивнул.
– Так вот, поскольку в этом деле пустяков нет, считаю своим долгом, господин президент, просить вашей помощи в обуздании газеты «Хир энд дер». На ее полосах в последнее время поселился бешеный дух антисоветизма. Только за этот месяц «Хир энд дер» поместила об СССР четыре статьи – одна другой хлеще; клевета, вымысел, ложь. Венчает это сегодняшняя заметка. Вот, не угодно ли посмотреть, господин премьер? – И с этими словами Бенедиктов протянул через стол еще пахнувший типографской краской номер «Хир энд дер».
Взгляд Неру сразу упал на отчеркнутый синим карандашом двухколонник под заголовком «Советский посол насаждает рабский труд в Бхилаи». Премьер стал внимательно читать, – как если бы он уже не прочитал эту заметку за час до встречи с Бенедиктовым: «…Нам сообщили из заслуживающих доверия источников, что советский посол в Индии г-н Иван Бенедиктов недавно вновь побывал в Бхилаи, где провел секретное совещание с руководством строительства. На совещании стоял вопрос о максимальном сокращении стоимости работ при завершении первой очереди завода. Рекомендации посла Советов были конкретными и впечатляющими: привлечь на работы женщин и детей, снизив таким образом расходы вдвое.
Г-н Бенедиктов, получивший определенный опыт по части рабского труда в известный и достаточно сложный период истории Советов, волен предлагать рекомендации в пределах одной шестой части земли. Что же касается Индии, то мы сами сумеем наметить пути наименее безболезненного развития нашей промышленности. Сами – без людоедских подсказок полномочного представителя державы, назойливо рекламирующей себя самой высокогуманной на этой планете…» Неру молча возвратил газету Бенедиктову. быстро записал что-то у себя на календаре. Извинившись, вышел в маленькую соседнюю комнату, снял телефонную трубку, набрал номер. Сказав что-то на хинди, он секунду-другую слушал ответ. Видимо, кто-то возражал. Премьер резко и громко повторил то, что он уже только что сказал. Повторил еще раз. Бросил трубку, пробормотал: «Раттак распустился вконец. Ну ничего…» И, вернувшись в кабинет, после краткой паузы, уже улыбаясь, обратился к Бенедиктову: – Не стоит обращать внимание на клевету мелкого пакостника. Кто его всерьез принимает?
«Да вся оппозиция, – хмуро подумал Бенедиктов. – Она-то уж постарается раздуть из клеветы мелкого пакостника очередной крупный антисоветский скандал».
«Русские, – думал Неру, – едва ли не самая любопытная нация на земле. Из пепла до могущества – за полвека. Взять хотя бы этого Бенедиктова. Ничего особенного вроде бы – человек как человек. Из крестьян „пролетарского происхождения“.
Однако иным сиятельным вельможам я не посоветовал бы вступать с ним в состязание ни по уму, ни по хитрости, ни по хватке. Я Кембриджский университет кончил. Он, насколько помнится, ничего, кроме какого-то сельскохозяйственного колледжа. Впрочем, это характерно для его поколения. Эрудитом я бы его не назвал – во всяком случае, Софокла от Эврипида он едва ли отличит. Но дипломат-практик он – отличный. Вот только своей ортодоксальностью – и в речи, и в поведении – может вызвать раздражение…» «Иногда мне кажется, он считает меня законченным вахлаком, – думал Бенедиктов о Неру. – Правда, бывало, что в кругу своих министров он пел мне и дифирамбы. Бывало… Когда он искренен, этот не по годам энергичный старец? Недруги величают его многоопытным хитрецом. Да, со многими политиками сталкивала меня жизнь. Этот, пожалуй, самый выдающийся».
Неру вышел из-за стола и, проводив Бенедиктова до двери, обнял его одной рукой за плечо, заглянул ему в глаза. Вдруг нахмурился, – что-то вспомнил, всплеснул руками, хлопнул себя слегка ладонью по лбу и, восклицая: «Ай-ай! Забыл! Забыл, старая развалина. Вот уж воистину стар становлюсь», – подвел Бенедиктова к невысокому круглому столику, стоявшему у окна, усадил на диванчик, сел рядом.
– Дорогой мой Иван Александрович, – начал он, смешно выговаривая эти трудные для него русские имена. – Хочу от души поздравить вас с шестидесятилетием. не буду говорить панегирики, не люблю я их, да и не нужны они нам с вами. Пусть-ка другие потрудятся, да сделают хоть пол-столько на благо наших стран. Вам я хочу пожелать лишь одного здоровья. И вот вам от меня и от моей семьи небольшой презент! – он встал, открыл стенной шкаф, достал оттуда приготовленный накануне жезл из слоновой кости и черного дерева.
– Такие жезлы, – полуторжественно, полуинтимно продолжал Неру, дарили древние владыки Индии воинам. особо отличившимся в битвах за родину. Я дарю его вам, друг мой, в знак большой дружбы между нашими странами. Вы многое делаете для ее укрепления. А это ведь тоже ответственный участок битвы за новую Индию!..
Сидя в машине, Бенедиктов с удовольствием расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, ослабил галстук, вздохнул и закрыл глаза. Он в который раз думал о том, какая сложная Индия страна и как тяжело здесь работать. Хотя и любопытно.
Он хорошо помнил разговор в Москве перед его назначением сюда, в Индию. тогда ему прямо сказали, что выбор пал на него в силу целого ряда причин, а именно: во-первых, в Индии посол нужен сильный, многоопытный, талантливый организатор, – именно такой, как он, Иван Бенедиктов, ибо всемерное укрепление дружбы и сотрудничества с новой Индией – одна из кардинальных проблем нашей внешней политики; и, во-вторых, он, Иван Бенедиктов, во время своих двух предыдущих поездок в эту страну сумел установить добрые, более того, дружественные отношения с премьером Индии и с целым рядом ее руководителей, министров, парламентариев, общественных деятелей.
Да и что он мог, в конце-концов, возразить против этого предложения? Он был – пока, слава богу – здоров, полон сил.
Нежелание жены отрываться от московских радостей? Тоже мне причина! Учеба детей в университете? Но ведь все равно рано или поздно дети улетают из отцовского гнезда. Нет, причин для отказа у него не было.
Приехав в посольство, Бенедиктов прошел в свою резиденцию. Принял прохладный душ. Выпил стаканчик разбавленного ледяной содовой красного кьянти. переоделся в легкий светлый чесучевый костюм.
Прошелся несколько раз из конца в конец гостиной, делая глубокий вдох и отводя руки на высоте плеч, насколько мог, назад за спину. остановился перед зеркалом, пригладил еще густые волосы и сам себе заговорщически лукаво подмигнул: «Ну что, Бенедиктов, вот тебе и шестьдесят стукнуло!.. Интересно, сколько человеку остается жить, когда ему стукнет шестьдесят?
И когда врачи, да и он сам, считают, что он находится в относительно добром здравии? Тридцать? Сорок? Пятьдесят лет?
Взять, например, Толстого, Вольтера, Бернарда Шоу… Черчилль смолил непрерывно сигары, глушил коньяк – по бутылке в день.
И, говорят, предпочитал наш, армянский… – Бенедиктов усмехнулся, представив себе Черчилля, с которым он встречался, с сигарой и рюмкой коньяка. – И ничего – наверно, до ста бы дотянул, если бы не бурно прожитая молодость…» Напевая вполголоса «Сердце красавицы…», Иван Александрович не спеша направился на второй этаж в свой кабинет. В приемной его уже ждал помощник. Пройдя в кабинет, Бенедиктов сел в кресло, спросил: – Ну-с, друг мой, что сегодня новенького из Москвы? Присаживайтесь, что же вы стоите?
Зная, что обращение «друг мой» неизменно означало доброе расположение духа «самого», сухопарый, подтянутый помощник улыбнулся, протянул папку с бумагами. Но продолжал стоять.
Телеграмм было две. В обеих его поздравляли с шестидесятилетием, с орденом, желали здоровья, счастья.
Оставшись один, Бенедиктов повернулся в кресле к окну, задумался. Высоко в небе, широко распластав крылья, парил орел. Он делал большие круги, становясь все меньше и меньше, пока, наконец, не растаял в слепящем просторе. Никто не видел, как умирают орлы. Бенедиктов вспомнил: где-то он читал, что орел, почувствовав приближение смерти, взмывает ввысь и, сложив крылья, падает вниз, разбиваясь о скалы. Красивая, гордая жизнь у этой птицы. И горькая смерть…
К семи часам вечера в гостиной Бенедиктова собирается человек пятнадцать. Появляется и сам хозяин* Он в сером легком костюме, сияющий, радостный. Вместе с ним входят экономический советник Сергеев, инженер Голдин и Кирилл.
– Извините за опоздание, друзья, – говорит посол. – Дела!.. Прошу к столу! Асенька, – он отыскивает глазами жену военного атташе Кочеткову, хохотушку и модницу. – Не откажитесь быть хозяйкой нашего застолья!..
За столом некоторое время все молчат. Никто не решается взять на себя инициативу произнести тост.
«Боятся, как бы их в подхалимаже не обвинили», – недовольно думает Бенедиктов. Он встает, поднимает бокал с шампанским.
– Спасибо вам за то, что вы пришли разделить со мной мою радость, говорит он. – Да, да, я не оговорился – радость, мое шестидесятилетие. Ведь многие из вас как думают? Бенедиктов – старик. Скоро на пенсию пора… И правда, по годам я старше многих, сидящих за этим столом. Но я убежден, что человеку столько лет, на сколько он себя чувствует. Итак, за энергию и молодость в работе! Во всем: в жизни, в труде, в любви, – за молодость!
– Ивану Александровичу – ура! – негромко восклицает Раздеев и бежит чокаться с послом. Второй тост произнес Кирилл.
Он встал среди общего разговора, почти никому тут не известный человек, постучал вилкой о рюмку.
– Я не мастак тосты говорить. Но два слова скажу. Скажу!
Да, извините, товарищи. Кто я, к примеру, такой? Рабочий с Бхилаи. Монтажник. Вот и все. А с Иваном Александровичем мы лет сорок знаемся. Если я что не так, ты, Иван, скажи. Добро?.. Я не за посла Бенедиктова, я за рабочего человека Бенедиктова хочу выпить. Иван всю жизнь свою тружеников был. Великим. И когда простым сельхозрабочим был. И когда директором совхоза – а я тот совхоз строил. И когда послом. За тебя, Иван, сын Александра, рабочий на земле человек!
Кирилл выпил рюмку водки до дна, осторожно поставил ее на стол, подошел к Бенедиктову. Они крепко обнялись, расцеловались по-русски, трижды…
Танцы? были и танцы. И Бенедиктов так самозабвенно кружился в вальсе с Асенькой Кочетковой, что у многих молодых мелькала ревнивая мысль: «И откуда что берется? Ведь в седьмой десяток вступил»…
Глава 10
Неотправленное письмо Беатрисы,
написанное за месяц до приезда Раджана в Нью-йорк
«Раджи, милый, любимый, несравненный!
Пишу тебе эти слова и понимаю – какие они безликие, стертые, затасканные. Не потому ли зачастую любящие говорят на языке, понятном лишь двоим? Но для разговора на таком языке нужно, чтобы ты был рядом. Ведь это язык устный, на бумагу он не ложится – получается абракадабра. Я сижу на террасе летнего дома, что в сорока пяти милях от „Большого яблока“, на берегу океана. Три часа дня, идет мелкий, теплый дождь.
Грустно. Кажется, из белесых нитей небо без устали ткет саван для надежд и мечтаний. Хочется закрыть глаза и плакать и не думать ни о чем. Но я не могу не думать. О тебе, о себе, о нас. Думать не конкретно о каких-то поступках в будущем, делах, а просто так: на свете есть ты, и я люблю тебя, и между нами – вечность. И я плачу, но слезы легкие, не горькие, без обиды на судьбу или кого-то. Нет, они льются, а я улыбаюсь, не вытирая их, я знаю – скоро, совсем скоро рядом будешь ты. Так рядом, что я смогу протянуть руку и дотронуться до тебя и утром, и вечером, и ночью.
Дотронуться! Сказали бы мне о подобных мечтах год назад!
Я, наверно, потеряла бы сознание от смеха. Да, все меняется, и быстро. Теперь мне не до смеха. Ожидание выматывает сильнее самого рабского труда.
Постепенно привыкаю к газете. Славные ребята здесь трудятся. Всякие попадаются, конечно, но в основном это порядочные парни. Помнишь Тэдди Ласта по прозвищу „О'кей“? Он процветает. Почему? Ответ даст его новое прозвище, которое теперь пристало к нему намертво: „Флюгер“. Когда он трезв, он со мной в высшей степени почтителен. Когда же хлебнет слегка „горячительного“, пытается волочиться, изобретает комплименты, приглашает в гости. О Боже! Над ним смеяться – и то скучно.
Искупалась – и продолжаю тебе писать. Дождь кончился.
Солнышко, воздух прозрачен и пахнет морем. Настроение радостное, под стать природе. Скользят по воде белые свежеумытые яхты. Их паруса уносят меня в даль, по годам-волнам, в детство.
Вот я совсем кроха, мне пять лет. Дом в имении моего прадеда казался огромным и таинственным. Иногда я пряталась в одной из многочисленных темных комнат и с замиранием сердца слушала, как мама зовет меня обедать. Голос ее ближе, ближе, сердце стучит так, словно маленький молоточек бьет меня в грудь. Но голос слабеет, и я торжествую, я, затаив дыхание, выхожу из убежища, столь надежного и верного, бегу изо всех сил в столовую и сажусь на свое место, нацепляю салфетку и со строгим лицом смотрю в тарелки. Мама появляется на мгновение позже. Всплеснув руками, сокрушается: „Ты где пряталась, проказница?“. Я скромно отвечаю: „Мамочка, но я же здесь все время была“. Отец, наскоро прочитав молитву, едва заметно улыбается, начинает есть суп.