355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Бенюх » Правитель империи » Текст книги (страница 10)
Правитель империи
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 03:01

Текст книги "Правитель империи"


Автор книги: Олег Бенюх



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц)

Отчего дети так естественно, так горячо, так самозабвенно мечтают: „Я хочу быть птицею!“, „Я хочу быть рыбою!“, „Я хочу быть собакою!“. „А я дерево!“, „А я – ветерок!“… Теперь я думаю, в основе этого лежит перемещение душ. Дети помнят свои бывшие жизни лучше, чище, точнее взрослых. Как-то я сказала маме (кажется, маме), что я хочу ослика, живого, настоящего. Через два дня у нас появился чудесный ослик – ласковый, смешной. Он слушался меня беспрекословно. Как я его любила! Как расчесывала его гриву, чистила щеточкой бока вместе с грумом! как мечтала сама быть осликом, чтобы никогда-никогда не разлучаться с Майлав. И вот, представляешь, однажды грум хотел его отвести на конюшню, а Майлав заупрямился. И грум, недолго думая, ударил его стеком по морде, да так, что у того из носа брызнула кровь. Что со мной было! Изо всех сил, что были у пятилетнего ребенка, я колотила ухмылявшегося гиганта-грума по животу, я рыдала, кричала, звала родителей на помощь. Меня уложили в постель, когда я немного успокоилась, и я впала в апатию. Именно тогда я впервые не хотела жить. Я открыла страшную тайну – люди могут быть беспощадно жестокими к тем, кто нам дорог, кого мы безумно любим. И от своей жестокости люди получают удовольствие – это я тоже тогда хорошо запомнила. Не от радости других, а от страданий кто-то может счастливо улыбаться, испытывать явное наслаждение. Мне казалось, что наступит конец света. И я ждала его со страхом, но с покорностью. Конец света не наступал, жизнь продолжалась…

Когда мне было десять лет, в моем сердце вспыхнула первая и, как я тогда была абсолютно уверена, единственная на всю жизнь любовь. А он – им был самый красивый, самый добрый, самый умный на свете мужчина. Он – Роберт Дайлинг. Ощущение того, что я люблю его, пришло как озарение. Я знала его столько, сколько помнила себя. И всегда, до того рокового дня, он был для меня одним из Страны Взрослых, куда вход нам, детям, воспрещен. Да нам и не нужно было, у нас свой мир захватывающий и сложный, мир со своими законами и устоями. И вдруг, это было на Пасху, – я словно проснулась. И увидела, что передо мной прекрасный принц, который мне всего дороже в жизни. Роберт имел дурную привычку – играть в ухаживание за мной, как если бы я была действительно его избранницей. Раньше эти ухаживания были иногда захватывающей дух, иногда забавной, но всегда – игрой. На этот раз игра вдруг показалась мне безобразной. Виною тому был и снисходительный тон Дайлинга, и его не очень ловкое перемаргивание при этом с папой.

Главное же заключалось в другом. Роберт приехал к нам с очередной своей пассией. Ранее – сколько их было! – я их не замечала. тут же я возненавидела бедную женщину с первого взгляда. Впрочем, почему „бедную“? Я переживала свое горе в гордом одиночестве, ни словом, ни поступком не показав „этим взрослым“ всю ужасающую бездну своих переживаний. Мне кажется, и мама, и папа, и Роберт о чем-то догадывались. Больше других Роберт. Он даже пытался, довольно робко и завуалированно, со мной объясниться. Но я едва удостоила его взглядом, полным презрения, и не дослушав невыносимых по своей беспомощности аргументов („Я тебе как родной отец“, „Останемся друзьями“), убежала в свою спальню, где и проплакала весь вечер.

То что я скажу тебе сейчас, я могла бы и не говорить. Но наверно будет лучше, если ты об этом будешь знать. Спустя семь лет после той Пасхи я стала любовницей Роберта. Правда, на одну единственную ночь. Это было как наваждение, как неизбежная болезнь. Переболев ею, я как бы очнулась от долгого и страшного кошмара. Конечно, я увлекалась какими-то мальчишками-соседями, соучениками, братьями подруг. Даже целовалась не раз. Но Роберт был бог, суровый и нежный. Вне конкуренции.

Вне критики. Вне сравнений. В ту ночь кончилось семилетнее рабство. И я не знала – к лучшему ли это. Кумир, пока он не повержен, заставляет жить. Потом жить уже надо смочь самому или выдумывать нового кумира. Мою жизнь заполнило серьезное, систематизированное чтение. И помог мне в этом отец. думаю, что он не знал про мою близость с Дайлингом. И слава Богу!

Никто не знал. И Роберт никогда и никак не напоминал про ту ночь в Сан-Диего.

Я не думаю, чтобы ты ревновал меня к Роберту. Особенно сейчас. Бедняга Роберт Дайлинг! Он не интересуется, что стало с любовью его жизни Лаурой и с сыном, которого она ему родила. Он даже не знает, в каком столетии он живет. Да и вообще, беспочвенная ревность оскорбляет человека, вернее, двух – того, кто ревнует, и того, кого ревнуют. По-моему, так: или есть любовь – и тогда ревность просто нелепа; или нет любви и тогда ревность смешна. Знаю, знаю заранее все возражения „Ревнует, значит, любит“, „Шекспир был не дурак“, и все такое. Кстати, ревность Отелло не нелепа и тем более не смешна.

Она трагична, ибо этот доверчивый взрослый ребенок так легко обманут. Может, сам того неосознанно хотел? Но зачем? Довольно об этом…

По одной из программ телевидения передается „Петрушка“ Стравинского. Какое торжество, какое буйство красок, радости, хаотичного, но разумного движения! Проза, поэзия, музыка, по-моему, составляют первооснову человеческого духа. Да, и другие искусства тоже. Но эти главные. настоящую музыку, к тому же, не надо интерпретировать, „переводить“. Она, пожалуй, и есть самое древнее человеческое самовыражение. Наша нью-йоркская „Метрополитен Опера“ не такая уж плохая. Есть солисты мирового класса. Хотя до Большого им далеко. Когда я думаю о тебе, я слышу тончайшие и сложнейшие мелодии Моцарта.

Они появляются откуда-то очень издалека, звучат едва-едва слышно, ширятся, затопляют все и вся вокруг меня, меня самое, каждую клетку во мне. И вдруг смолкают. И почти без паузы громко вступают тамтамы. И снова Моцарт. И опять тамтамы. Я преклоняюсь пред твоим интеллектом, вобравшим в себя – сознательно и независимо от твоей воли и желания – все лучшее, что создала долгими тысячелетиями твоя древняя цивилизация. И я жажду твоей близости…

Как же тесно в человеке перемешано звериное и разумное.

Как часто даже очень сильной воли не хватает для победы разума. Я безумно устала от бесконечной борьбы этих двух начал.

Жажду возможности расслабиться, забыть обо всем. Пусть будет так: „Ты и я – и весь остальной мир“. Нам нет до него дела.

Созданный нами собственный наш мир огромнее всех видимых и невидимых миров. И наполненнее. И, конечно, разумнее и – следовательно – добрее.

У меня есть шкатулка из старинного серебра, мамин подарок. Я положила в нее девяносто даймов (десятицентовая монета). Это было в тот день, когда я получила от тебя письмо, что через три месяца ты, вероятно, приедешь. Вечером, когда кончается очередной день, я вынимаю из шкатулки очередной дайм. Уже осталось около тридцати, последняя треть. Я не говорила тебе о том, что в нашей семье с даймом связана фамильная легенда-быль. У моей прапрапрабабки было три претендента на руку и сердце. Объявились они на борту шхуны, когда Айлин – так ее звали – плыла из Англии в Новый Свет, намереваясь там попытать свою судьбу. Говорят, она была красавица, но круглая сирота. Она не знала, кому из трех отдать предпочтение, все они были молоды, отважны, хороши собой. И тогда Айлин предложила провести состязание: она подбросит дайм, единственную монету, которая у нее к тому времени оставалась, и тот из троих, кто первый попадет в нее из пистолета, тот и станет ее избранником. Бросили жребий. Выстрелил первый, промахнулся. Выстрелил второй – тоже промах. Выстрелил третий (его звали Ллойд) – на палубу шхуны упала половина дайма, пуля разрезала монету точнехонько пополам. Эту половинку я ношу на цепочке на шее, она передается у нас в роду от женщины к женщине. Мы, Парселы, считаем, что дайм приносит счастье.

Иногда, ты знаешь, я чувствую, как во мне играет кровь моей прапрапрабабки Айлин. И я тайно горжусь этим.

А теперь мне вновь хочется купаться. Прощай, любимый, бегу от тебя навстречу внезапно появившимся волнам. Хочу ветра, хочу бури, и свою шхуну, и свой дайм. И чтобы ты был моим Ллойдом. Ведь ты им будешь, я знаю!

Твоя Беата».

Глава 11

Ленивый уикэнд

Временами Джерри захватывало ощущение бесконечной, неизлечимой усталости. Чаще всего это случалось в конце дня.

«Одиночество в сумерки», – так он сам определял подобное состояние. Он вспоминал, что скоро ему уже будет шестьдесят пять; что он в жизни все видел, все испытал; что дочь и жена обеспечены так, как обеспечены в Америке немногие, скорее всего – единицы; и что они переживут его смерть без особого надрыва и, тем более, без какого-либо умственного или физического стресса: поплачут, повздыхают – и успокоятся. Да, в такие минуты он хотел уйти из жизни. Будучи человеком одаренным, разносторонним, глубоким, цепким умом он понимал, что его финансово-промышленная империя, созданная с таким титаническим трудом (теперь он мог трезво и как бы со стороны оценить все, им содеянное), со временем распадется. Не потому, что придется произвести раздел всего имущества между Беатрисой и Рейчел. И не потому даже, что нет наследника, которому можно и следовало бы завещать ключевые позиции в Деле. Джерри не верил в бесконечное продолжение одного рода, одного клана.

Бог с ней, с бесконечностью. Все когда-нибудь умирает: человек, бизнес, цивилизация, галактика… Противоестественно торопить, подталкивать этот процесс, но в равной степени бесполезно его сдерживать.

В основе всех этих мыслей был фатализм. Да, Джерри был убежден, что где-то (не имеет особого значения, где именно) существует Книга Судеб, в которой до самого Судного дня и обо всем и обо всех сделаны соответствующие записи. В двадцать пять-тридцать лет он открыто смеялся над судьбой. Он говорил – друзьям, любовницам, всему миру, – что по-настоящему сильный человек сам делает свою судьбу. И если она ему чего-то недодает, лишает его чего-то, нужного ему, то он должен взять это недоданное и нужное силой, хитростью, обманом. Он смеялся над судьбой, и она ему покорялась. О, тогда он хорошо знал, что ему нужно. Он разорял конкурента, делал очередной миллион, удачно играл на бирже (он, впрочем, всегда удачно играл) – это были шаги на пути к счастью. ОН создавал новую книгу это было утверждением всепобеждающей жизненности его интеллекта.

Неужели человеку нужно прожить долгую жизнь, чтобы понять тщетность и суету бытия? Задаться всерьез вопросом: «Зачем я здесь?». И задуматься о невозможности дать на этот вопрос сколько-нибудь вразумительный ответ? «Истина – в вине», «истина в женщине», «истина в познании» – пустое все это.

Пустое, как банковский счет банкрота. «Истина – в бытие». Дерево, человек, муравей – все равны перед этой низшей истиной.

Высшая истина, в чем она? Или ее нет? Она есть, есть! Иначе будь проклято все видимое и невидимое, явное и тайное, ушедшее, и то, чему еще предстоит прийти.

«Одиночество в сумерки». Неужели это и есть медленное умирание? Исчезает интерес к приобретательству дорогостоящих пустяков (к примеру, машин), к хорошеньким женщинам, к излюбленным сортам вин и крепких напитков. В такие минуты Джерри устраивал себе своеобразную проверку на старость. Он уезжал за границу и «взрывался»: покупал яхты и гоночные «феррари», в день менял по нескольку женщин, и пил, пил так жадно, ненасытно, словно каждая новая бутылка была самой последней.

И всякий раз, почувствовав в себе прежнего Джерри Парсела, он на какое-то время успокаивался. Но это была проверка Парсела-человека. Несравненно тяжелее было устроить проверку Парселу-главе империи. Какие здесь применить мерки, критерии?

Рост прибылей? Но его капитал к этому времени был настолько велик, имел такой разумный и активный оборот, что на какое-то весьма длительное, хотя и обозримое, будущее рост прибылей обеспечивался: удачными вложениями за границей и дома, высокими банковскими процентными ставками, крупной игрой на бирже. Он по-прежнему активно и изобретательно, изящно и остроумно руководил деятельностью своих компаний. за исключением двух часов, которые неизменно принадлежали работе над рукописями, все свое время он отдавал заседаниям Совета Директоров, инспекционным поездкам на крупнейшие предприятия, встречам с нужными людьми в Капитолии и в штатах, изучению западнонемецкой и японской конъюнктуры, ознакомлению с потенциальными емкостями русского рынка. Но он-то знал, что все это – ровное, пока незаметное для постороннего взгляда, но тем не менее неизбежное затухание могучего импульса энергии, идущего из прошлого и обреченного. На создание нового импульса, нового кардинально, качественно, он способен уже не был. Не имел сил. И он знал это, пожалуй, один он. Да и зачем, во имя и ради чего? Не родившихся внуков? Погрязшего по горло, по самый рот в дерьме человечества? К черту головную боль о счастье грядущих потомков. К черту вселенскую филантропию (хватит уже созданного им Фонда Парсела, да-да, хватит!). Он и пальцем не шевельнет в дерзкой, опасной и – он знает это наверное! – бесполезной попытке изменить хоть одну букву в его строке в Книге Судеб. Он бесконечно, неизлечимо устал.

Пребывая в таком настроении, Джерри Парсел в сопровождении жены, секретарей и телохранителей летел в одну из авгус– товских пятниц 196… года в Сан-Франциско. Хмурый, молчаливый, он пил «мартини» и смотрел в иллюминатор своего огромного красавца-«боинга». «Пролетаем над Денвером, сэр», – командир корабля нагнулся к Джерри с улыбкой, облокотился на пустое кресло рядом с боссом – Рейчел была в баре. Джерри исподлобья взглянул на высокого, пожилого авиатора, ничего не сказал. Тот подождал минуту и вернулся в свою кабину. «Стареет Джерри. Все мы стареем», – подумал он. «Арчи Бликфилд отлетался, – решил в то же время Джерри. – Пока он не гробанул этот тарантас вместе со всем его содержимым, пора, самая пора списывать его на землю. Пусть на грешной земле покомандует. А то все время в облаках витает. Хотя кто знает, где проще?».

Парсел и Бликфилд знали друг друга около двадцати лет.

Во время высадки десанта в Нормандии стропы захлестнули купол парашюта Джерри. В затяжном прыжке Арчи сумел вцепиться мертвой хваткой в Джерри, и они приземлились на одном парашюте. С тех пор они не расставались. «Денвер… Денвер… – Парсел всматривался в скопления зданий, едва различимые с такой высоты. – Ах, да, здесь на двух наших заводах сейчас местные профсоюзы затеяли эту нелепую забастовку. Их национальное руководство выжидает. Прикидывает, сколько из меня можно выдавить за то, чтобы забастовка так и ограничилась Денвером».

Джерри встал, пошел в кабину пилота. Бликфилд улыбнулся ему своей обычной доброй улыбкой. «Арчи, спасибо, дружище, за подсказку о Денвере. Клянусь святым Яковом, я и впрямь почти забыл об этой забастовке. Столько дел! Сейчас я распоряжусь, чтобы все уладили за уикэнд. Каждый день затяжки стоит десятки и десятки тысяч. Но даже не это главное. Главное – фактор моральный. Хозяин – я, а не профсоюзы. Так будет, пока не погаснет солнце. И еще – ты не обращай внимания на то, что я иногда излишне сух или даже невежлив. Я, ты знаешь, на всю жизнь – „нормандец“ и твой должник». Бликфилд хотел что-то возразить, но Парсел обнял его за плечи: «Не надо».

От Сан-Франциско до Секвойевой рощи кавалькада из трех машин добралась за час. В тени могучих – в пять-семь обхватов – вековых деревьев разместились сотни четыре комфортабельных вилл. На жаргоне трехсот семидесяти пяти членов клуба, которому принадлежала роща, эти виллы называли хижинами. Они группировались в обособленный «кэмпусы» – лагеря по принципу родства, симпатий, связей. В лагере «Лужайка Бэмби» одна из хижин принадлежала Парселу. Ровно в пять часов пополудни Джерри представил собравшимся у него девяти друзьям профессора Збигнева Бжезинского.

– Господа, стоит ли говорить о том, как велика честь выступить перед виднейшими практиками свободного предпринимательства. Тема моего сообщения – «Большевистские просчеты и их возможное использование», Бжезинский откинулся на спинку кресла и довольно долго собирался с мыслями. – Я понимаю, что сегодняшняя моя аудитория весьма и весьма хорошо подготовлена. Поэтому позволю себе остановиться лишь на самом главном.

Специалисты русского сектора Колумбийского университета не только скрупулезно фиксируют, но и всесторонне анализируют все отдельные ошибки, промахи, недоделки и недостатки русских. Это первый, низший этап работы. Второй заключается в том, что разрозненные анализы синтезируются, сводятся воедино. И, наконец, высший этап – подготовка практических рекомендаций на основе синтеза ошибок, – лицо Бжезинского собралось в добродушный кукиш. Справедливости ради, сразу оговорюсь – русские довольно яростно сами обнаруживают недостатки у себя. В их прессе публикуются фельетоны и реплики. Есть сатирические издания. Но от обобщений они зачастую сознательно воздерживаются, допуская критику лишь низшего и иногда среднего звена. Критикуют, как они сами выражаются, дворников.

Бжезинского слушали внимательно. Гости Джерри, соседи по кэмпусу (среди них двое-трое – богаче Парсела), знали, что он не терпит дилетантизма ни в чем. Джерри смотрел на профессора и думал, сможет ли из того со временем получиться крупный политик. Знания, энергия, безупречная биография – все это есть.

Связи со столпами элиты бизнеса будут. Он малый талантливый, первый свой приезд сюда сумеет развить в непреходящий успех.

И возраст вполне подходящий – сорок. Да, вроде бы все говорит в пользу Бжезинского. Однако, есть одно «но». Злоба, клокочущая, вырывающаяся наружу злоба к русским – именно она, как это ни парадоксально, не позволит профессору сделать карьеру в сфере практической политики. Политик должен быть мудр. А мудрость исключает злобу, поспешность, необдуманные ходы.

Она, мудрость, злобу заменяет ненавистью, поспешность – умением выжидать, необдуманные ходы – дьявольской расчетливостью. Пожалуй, можно согласиться с тем, что неистовая злоба Бжезинского помогла ему обратить на себя внимание, выделила из легиона подобных ему ученых, профессоров, аналитиков. не слишком ли много их сейчас расплодилось – советологов, кремленологов, экспертов по России, Восточной Европе?

Нет, из Бжезинского стоящего политика всеамериканского и, тем более, планетарного масштаба, пожалуй, не получится…

– На мой взгляд, – говорил Бжезинский, – крупнейшая из всех ошибок большевиков была совершена в день, когда они взяли власть. Объявив о том, что церковь отделяется от государства и что оно, это новое государство, является атеистическим, у мужика отняли Бога. Может быть, создали что-нибудь равноценное взамен тысячелетней веры? Нет, нет и нет. Переделать природу человека? Это оказалось не под силу даже «освободившемуся пролетариату, вооруженному могучим учением современности марксизмом-ленинизмом». Я употребил здесь клише русских – слово в слово. Впрочем, дело не столько в словах, сколько в сути явлений, за ними скрывающихся. Итак, у мужика отняли веру, которая – хорошо ли, плохо ли, веками сдерживала зверя в человеке, лишили его первоосновы морали. В результате убийства веры постепенной эрозии подверглись естественные человеческие идеалы – честность, правдивость, достоинство, бескорыстие, порядочность.

«Злоба, и на сей раз злоба мутит рассудок почтенного профессора», думал Джерри, хмуро слушая Бжезинского.

Джерри вспомнил о старинном русском иконостасе, который он, используя свой дипломатический паспорт, вывез в Штаты из Москвы несколько лет назад. По утверждениям экспертов Парсела, иконостас был бесценной исторической реликвией. А ведь Джерри отдал за него сущий пустяк, кажется, что-то около тридцати тысяч долларов. «Пятнадцатый век?!» – удивлялись его гости, рассматривая искусно реставрированные иконы. И Джерри чувствовал, что отношение большинства его знакомых соотечественников к печальным божественным ликам такое, словно они увидели тотемы дикарей.

В тот свой приезд Парсел на приеме у американского посла долго беседовал с одним из влиятельнейших митрополитов русской православной церкви. «Коммунисты, – тихо говорил монах, полузакрыв глаза, – сумели повести за собой миллионы. Говорят, будто они взяли за основу своей веры библейские заповеди. Не просто говорят – злобно хулят, обвиняют. за что же обвинять? За „плагиат“ добра, любви, братства? Да благословит Господь на все времена подобное заимствование!».

В соборе Святого Воскресения в Сокольниках Джерри посетил воскресную службу. Он любил и сладкий церковный запах, и возвышенное звучание хора, и ушедшие в молитву, отрешенные от всего земного глаза прихожан. Находясь в очередной раз в Москве, Парсел посещал две-три действующие церкви (каждый раз новые) и обязательно – Елоховский собор. «Как много народа, всякий раз отмечал он. – Так самозабвенно, с такой детски безоглядной верой, как в России, не молятся нигде в мире! И молодежь есть. Мы кричим, что русские притесняют верующих. Меж тем, у них ни в одной анкете нет пункта „Вероисповедание“. А у нас практически всегда при приеме на работу нужно ответить на такой пункт письменно. И на моих заводах – тоже. Увы, как у всех, так и у меня. И увольнение здесь с работы за то, что кто-то ходит в церковь – неумная ложь. Я и самого патриарха об этом спрашивал, и низших священнослужителей, и верующих сотни. Может, и было когда-нибудь на заре революции. Но не сейчас. Нет, не сейчас».

Бжезинский продолжал говорить увлеченно, артистично; сопровождал свою речь эффектными жестами, перемежал хорошо отрепетированными паузами. Джерри, казалось, мирно дремал.

Однако в душе его медленно нарастало чувство досады. Оно ширилось, ширилось, грозило перейти в раздражение – желчное, открытое.

«Фигляр, – едва сдерживая себя от гневных реплик, думал Джерри. Болтун, самовлюбленный и самонадеянный. Он же ведь ни разу в России сам не был, с живыми русскими, кроме перебежчиков, не обмолвился ни словом. А какой апломб, гонор какой! Сколько же всяческой дряни намешала природа в одном человеке. И для нас это не просто человек. Это один из лучших наших советологов! Во всяком случае, в усердии и способностях ему никак не откажешь. А в итоге что же получается? Злоба его ведет к искажению истины, к непониманию, к невежеству. А ведь он и ему подобные лезут и попадают! – в советники администрации, белого Дома по проблемам Советского Союза. Рекомендации готовят – по культурным, военным, политическим, экологическим аспектам наших отношений. Создаются – на основе таких вот „рекомендаций“ тактические, стратегические планы. Страшно когда судьбы сверхждержавы покоятся на злобе и глубоком невежестве, тщательно прикрываемом тогой архиакадемической учености. Разумеется, я, Джерри Парсел, ненавижу Советы в тысячу раз больше, чем сей нищий университетский выскочка. Но я сохраняю при этом холодную голову и способность к объективному анализу. Без этого в сегодняшней „битве миров“ ошибки, просчеты и, наконец, скорое поражение обеспечены в абсолютной степени»…

Видя, как слушатели кивают головой, соглашаясь с его мыслями, Бжезинский улыбался. «Цели у нас разные, господа, думал он при этом. – Вы хотите максимально использовать мои мозги. И чтобы это стоило вам подешевле. Я хочу с вашей помощью обрести такое социальное положение, которое отвечало бы моему таланту». С детства Бжезинский был ярым антисемитом. И тщательно это скрывал. Однажды он сделал такую запись в своем дневнике: «Будь на то моя воля, я дал бы нацистам возможность пройтись по всей планете огнем и мечом и искоренить еврейство тотально». Прочитавшая эту запись случайно мама будущего профессора пришла в восторг: «Ты шляхтич самых голубых кровей, Збигнев». Зная, что среди десяти присутствующих толстосумов четверо – евреи, он улыбался им особенно умильно, думал: «Жиды пархатые! Тряхните неправедно набитой мошной. Помогите успешно провести кампанию по моим выборам в Конгресс. Какой вам от этого профит? Матерь божья Ченстоховска простит вам два-три самых гнусных ваших греха. Я попрошу ее об этом лично». Один из четырех, нью-йоркский банкир Менахим Гольдберг с открытой неприязнью наблюдал за Бжезинским. Он, конечно же, ничего не знал о тайных взглядах профессора по еврейскому вопросу. Но чисто интуитивно этот «шановний пан» с негромким голосом и манерами утонченного аристократа все больше и больше раздражал Гольдберга. «Скользкая дрянь, типичный университетский выскочка с амбициями Маркузе и потенцией Герострата, – размышлял он. – Скажите на милость, чем, чем он вызывает такую неодолимую неприязнь?». В это время Бжезинский в очередной раз улыбнулся – теперь Менахиму Гольдбергу. банкир с облегчением улыбнулся в ответ. «Улыбка, его улыбка – в ней все дело. Как я раньше не понял это? Скользкий… Сейчас, наверно, без таких не обойтись. Да и в мое время, лет пятьдесят назад, они, помнится, процветали. Только тогда они, кажется, не так активно лезли в науку. Все больше орали свои песни по пивным. Да, профессор…».

– Господа, я говорил достаточно долго, но даже вскользь не имел времени коснуться таких проблем, как национальная, новой советской элиты, военного лобби Кремля! Впрочем, все они – и многие другие – так или иначе освещены в тексте моего сегодняшнего сообщения, несколько экземпляров которого переданы секретарю мистера Парсела. Анализ, выводы, и рекомендации содержатся в особом приложении.

Первый же заданный ему вопрос заставил Бжезинского всерьез задуматься. Курт Рингельдорф, известный калифорнийский промышленник, щуплый человечек с холеной бородкой и усиками, спросил как бы невзначай: «Когда, по-вашему, началось интенсивное разложение советского общества и что этому способствовало решающим образом?». «Вы имеете в виду массовые репрессии тридцатых годов?» – выдержав паузу, осторожно ответил вопросом Бжезинский. «Нет», – усмехнулся едва заметно Рингельдорф, играя своими увесистыми золотыми очками. «Послевоенные неурожаи, карточная система, ленинградское „дело“ 1948 года?» – словно размышляя вслух, говорил профессор, улыбаясь Рингельдорфу. Тот надел очки и обратился к своим коллегам, а не к Бжезинскому: «Мои специалисты считают роковым для красной России то обстоятельство, что в ходе войны миллионы советских солдат побывали в Европе. Сами того не ведая, они стали носителями бацилл будущего распада. Эти бациллы – неосознанное восприятие преимуществ Запада, западных свобод, западного изобилия – вопреки войне». «Признаться, мы не думали о таком подходе к проникновению русских в Европу», – в голосе Бжезинского прозвучали нотки растерянности. «А вы подумайте», – порекомендовал Рингельдорф. Профессор тотчас согласился: «Сэр, ваш совет – ценная помощь многим ученым Колумбийского университета».

Второй вопрос задал король авиапромышленности Артур Уэст, худощавый, подвижной брюнет, похожий на состарившегося, но сохранившего спортивную форму легкоатлета: «Какое действительное значение, с вашей точки зрения, имело развенчание культа генералиссимуса Сталина – для России, для ее союзников, для Запада?». «Низвержение рукотворного бога, как правило, всегда болезненно. В случае со Сталиным это было подобно хирургической операции на мозге русских и их идеологических попутчиков во всем мире. С нашей точки зрения это событие было всесторонне позитивным. Утрата веры в какие бы то ни было авторитеты; нигилизм – национальное бедствие». «Но что-то же Советы и получили в результате этой акции?» – воскликнул Рингельдорф. «Безусловно, – ответил быстро Бжезинский. – Однако, я полагаю, нас вряд ли может обрадовать хоть малейший их выигрыш…».

Было без семи десять, когда Джерри без звонка и стука вошел в хижину Лайонела Дорси в кэмпусе «Снежный человек».

Парсел был приглашен к четверти одиннадцатого «на стакан вечернего горячего молока». Он несколько не рассчитал и прибыл раньше. «Подумаешь, всего несколько минут, мы слишком давно и хорошо знаем друг друга, чтобы точно выдерживать протокол на отдыхе», – с этими мыслями Джерри вошел в гостиную и увидел хозяина и двух гостей. Они о чем-то громко спорили, но при его появлении разом замолчали. Джерри расслышал только конец фразы: «…даже внедрим к нему своего человека». Лайонел поднялся ему навстречу, усадил, крикнул, чтобы старшая дочь Глория принесла еще молока. «Чего это он суетится? – думал Джерри, здороваясь, усаживаясь, заказывая вместо молока („Ну и порядки в доме!“) крепкий „мартини“. – Почтенные клиенты Пентагона собрались. Сам хозяин – глава корпорации по производству тяжелых бомбардировщиков. Карик Блейз – президент комопании „Тихоокеанские ракеты“. Дин Прайс – владелец нескольких десятков заводов электронной техники. Все трое местные, калифорнийцы».

– О чем разговор, дин, если это, разумеется, не тайна?

Прайс кашлянул, посмотрел на хозяина хижины. Тот переглянулся с Блейзом.

– А, это секрет Карика? – Джерри забавляла их растерянность.

– Ненавижу тайны, – буркнул Блейз.

– Мы говорили о тебе, – решился, наконец, Дорси. – ничего особенного, Джерри. О таких успехах в делах.

– О твоей дружбе с Джоном Кеннеди, – вставил Прайс. – О твоих последних вояжах в Россию, – заметил, отхлебнув с удовольствием молока, Блейз. – И твоих публичных восторгах по этому поводу.

– В Роще многие недоумевают, – протянул Лайонел, – уж не случилось ли… ну, как бы тебе это поточнее выразить…

– Не свихнулся ли я – вслед за моим другом Робертом Дайлингом?

Все промолчали, и Джерри с недоброй улыбкой продолжал: – Да, я высказался за торговлю с русскими. Я буду, клянусь Иисусом Христом, слышите? – буду торговать с ними, потому что мне, Джерри Парселу, это выгодно. Во многих отношениях. И мне начхать двести тысяч раз на то, как относятся к этому в Роще. Хочу знать – с каких пор удачный бизнес является признаком сумасшествия того, кто его ведет? Наконец, чем и кому не угодил Джон Кенеди?

– Из-за него, из-за тех, кто с ним и за ним, кое-кто потерял кое-что на Кубе, – продолжая тянуть молоко, язвительно ответил Блейз.

– Публичные и игорные дома? – громче обычного сказал Джерри.

– Куба – это дуло пистолета, направленного в висок Империи, побледнев, тихо произнес Прайс.

– Боже всевышний, не Джон ли его разрядил? – Джерри понюхал «мартини», попробовал его языком. Однако пить не стал, поставил его на стол перед собой.

– Сегодня этот пистолет разряжен, а завтра… – начал Лайонел.

– Вы забываете о Гуантанамо, о нашей базе на Кубе. Я думаю, нет, я убежден, что мы вернем этому острову свободу, Джерри легонько хлопнул ладонью по подлокотнику кресла. – И сделает это не кто иной, как Джон Кеннеди. В том случае, если вы – во имя всех святых – не будете ему мешать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю