Текст книги "Степь зовет"
Автор книги: Нотэ Лурье
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Нотэ Лурье Степь зовет
Москва
«Художественная литература»
1977
Первый большой роман молодого писателя, давший ему путевку в советскую литературу, посвящен теме коллективизации в еврейской деревне (такие существовали в родном писателю Гуляй-Польском районе Запорожской области). Роман многократно переиздавался на идише, русском и украинском языках, автора называли «еврейским Шолоховым», он был принят в Союз Советских Писателей и принимал участие в Первом Съезде ССП.
Часть первая
Перевод Т. Лурье-Грибовой
1
Шефтл Кобылец, яростно щелкая в воздухе кнутом, погонял своих буланых. Телега с грохотом неслась мимо веселокутского баштана, поднимая густую теплую пыль с разбитой за день колесами и скотом дороги.
Над буйно зеленевшим баштаном, тянувшимся до самых гуляйпольских могилок, уже садилось, разливаясь оранжевым заревом, раскаленное солнце. Вдоль дороги, мерно покачиваясь, вздыхали, перешептывались длинные, заостренные листья кукурузы и желтые венцы подсолнухов, широким кольцом опоясавшие баштан.
Шефтл Кобылец, широко расставив ноги, сидел на жидкой охапке соломы, подскакивая на каждой кочке вместе с тележной осью.
Искоса поглядывая на баштан черными, как смородина, глазами, он то и дело шмыгал носом и огорченно сплевывал сквозь зубы.
– Везет же людям! Какие подсолнухи вымахали!.. Но-о!..
Он все оглядывался на ряды подсолнухов и щурил левый глаз, точно подсчитывал, сколько же это семечек чистым весом соберет со своих десятин Веселокутский колхоз.
– А, на что оно мне сдалось! Все равно не мое… Куды, курносые!
Шефтл возвращался из Веселого Кута. Он изъездил село вдоль и поперек, думал нанять одного двух подручных на время уборки. Пришлось уехать ни с чем, и сейчас он срывал сердце на лошадях за то, что гонял их без толку.
– Айда! – кричал он, нахлестывая вожжами лошадиные шеи. – Куды?! Чтоб им сгореть вместе с их подсолнухами, из-за них и работника не наймешь… Но-о, курносые! Но-о!..
С тучей пыли он влетел на плотину и пустил лошадей мелкой рысью.
Внизу мутной зыбью подрагивал ставок, чуть дальше чернели в огненном небе редкие купы камышей. Возле них, склонившись над водой, стояла девушка. Шефтл повернул туда свое скуластое небритое лицо, разглядел, что девушка не здешняя, не бурьяновская, и натянул вожжи.
Лошади пошли шагом.
Девушка стояла по щиколотки в воде и стирала кофточку. Ее зеленая юбка с захлестнутым за пояс подолом обтягивала крутые бедра и обнажала полные ноги с крепкими, круглыми икрами.
Она шлепала по воде мокрой кофточкой, ставок вокруг нее ходил ходуном, и к плотине бежали маленькие красноватые волны.
Шефтлу вдруг почудился тонкий, пряный запах зеленого луга.
За плотиной он соскочил с телеги, здоровым тумаком завернул лошадей и, подобрав вожжи, погнал их в мутную, глинистую воду. Телега передними колесами въехала в ставок. Шефтл стоял с вожжами в руках и посвистывал.
Кобылы осторожно коснулись храпами прохладной поверхности пруда, шумно выдохнули воздух из ноздрей, точно сдувая с воды невидимую пыль, и не спеша стали тянуть сквозь зубы сумрачно розовевшую воду.
А их хозяин привалился плотно сбитым плечом к грядке телеги и все посматривал прищуренным глазом в ту сторону, на камыши, где девушка полоскала кофточку. Над его низким упрямым лбом топорщилась шапка черных волос.
«Ну и девка, что тебе твой подсолнух!.. Кто она?» Он сплюнул сквозь зубы и посвистал буланым:
– Фью-у… Хлещите! Куда вас несет? – Ему хотелось подольше задержать лошадей на водопое.
Девушка разогнула спину и слегка повернула свою светловолосую голову к Шефтлу.
Теперь Шефтл открыто смотрел на нее. Девушка выпрямилась во весь рост, ее обнаженные ноги белели над водой.
«Красивая девка!»
– Пр-рр, курносые!..
«Ядреный подсолнух… Такую хоть поперек реки клади заместо гати весной…»
– Но-о, черти! Годи! – крикнул он буланым. – Годи! Передние, меньшие колеса резко взяли в сторону, вода между ними завилась водоворотом и всколыхнула вокруг мелкие волны, которые с плеском покатились к камышам, к девушке. Заметив, что она снова посмотрела на него, Шефтл торопливо расправил вожжи, на ходу лихо вскочил на телегу и с оглушительным грохотом отъехал от ставка. Он уже свернул на улицу, а ему все казалось, что девушка стоит и смотрит ему вслед.
Шефтл Кобылец уже давно подумывал о том, чтобы взять жену в дом. Помощницу. У себя на хозяйстве он был считай что один и никогда не управлялся в срок. Вечно он опаздывал сеять, потом косить, убирать хлеб с поля и молотить.
Весь вечер он слонялся по двору и ворчал на больную, сухонькую мать, которая, сгорбившись, сидела на рядне около завалинки и тихо бормотала молитву.
– Говори, что хочешь, – одному в степи не справиться. Земле нужны руки – и все тебе тут. Руки и пот нужны земле. По такой жаре зря только гонял лошадей, никто не идет. В коллективы полезли, лентяи…
– Ну, зачем ты это мне говоришь? Что с меня возьмешь? – вздохнула в ответ старуха, прервав молитву.
Шефтл присел рядом с ней на завалинку и тяжко засопел.
– Один я ничего не сделаю, хоть бы не знаю как жилился. Хоть разорвись, одному с ней не сладить, с землей.
Сегодня больше, чем когда бы то ни было, ему хотелось жаловаться, бранить мать, которая сидит у него на шее, больная, безрукая. Помощи от нее нет, так хоть выговорить ей за все – за несжатое поле, за неполадки в хозяйстве, за себя.
– Несчастная я! – плакалась старуха. – Доля моя горькая! Выходила этакого бугая, поперек себя шире, – и ни для кого у него сердца нет, все о себе…
– Да уймись ты! – Шефтл встал с завалинки и вышел за ворота.
Хутор под бледным вечерним небом лежал тихий, притаившись в темноте. Только в красном уголке слабо светились оба окошка да во дворе комнезама мелькали фигуры хуторян.
«Опять, видно, насчет коллектива, – подумал Шефтл. – Работники тоже, лентяи задрипанные! Делать им нечего, новенького захотелось».
Он сплюнул и вернулся во двор.
– Ты бы хоть переоделся, на субботу глядя. Я уже с час как свечи зажгла, – ворчала старуха. – Хоть раз в неделю помолился бы, чтоб отец-покойник не мучился в могиле… Нет, толчется, как соседский бугай, прости меня бог. Вырастила, выходила… – Старуха горько кривила запавшие губы. – Проклятье мое, почему ты не женишься? Силы, что ли, нет? Я уж отработала свое, мою каплю пота степь уже высосала. Чего тебе от меня надо? Найди себе жену – она и в поле поможет, и во дворе станет веселее…
Шефтл ничего не ответил. Ушел в глубь двора, залез в телегу и растянулся на охапке соломы.
Девушка, которую он видел под вечер у ставка, все не шла у него из головы.
«Вот такую бы в жены, – думал он. – Она права, старуха, с такой чего бы только…»
Лежа с закрытыми глазами, он стал представлять себе, что было бы, если б девушка вошла к нему в дом. Вот она в конюшне, сгребла большими вилами навоз, замешала сечку кобылам и тащит его, Шефтла, в клуню, на солому…
«К кому она приехала?» – подумал он, вылез из телеги и пошел к ставку.
Над хутором плыло голубовато-пепельное небо. На широкой извилистой улице, одной-единственной в хуторе, было тихо, пустынно. Там и сям в празднично вымытых окнах мерцали продолговатые огоньки свечей, которые набожные хуторянки зажгли в начищенных медных подсвечниках, как только на небе показались первые три звезды.
А Шефтл шел к плотине и думал о девушке и о своем хозяйстве.
«Нету рук – тогда и худоба ломаного гроша не стоит. Земле нужны руки, а в горячую пору жена тоже помощница, еще какая!»
Он снова представил себе девушку и почувствовал, как что-то в нем заклокотало, закипело, словно откуда-то изнутри пробился свежий родник, и струится, и щекочет, и радует сердце.
У плотины было тоже пустынно, сумрачно. Вечер низко стлался над ставком, вода неподвижно синела. Только в камышах нет-нет что-то булькнет и плеснется.
Девушки около камышей не было. Шефтл потоптался на берегу, зачем-то поднялся к пустому загону, потом, словно спохватившись, пошел к красному уголку при комнезаме.
Проходя мимо палисадника красного уголка, он наткнулся на Якова Оксмана.
Оксман схватил его за конец выбившейся из штанов рубахи и потащил в сторону.
– Слыхал? К нам уже прилезли… – Он испуганно оглянулся. – Опять они там со своим коллективом, а? Думают, Бурьяновка – это им Веселый Кут… Конец, богачей у нас не осталось, одни голодранцы. – Его облезлая бороденка тряслась. – Одни голодранцы… Хватит, меня и так уже ограбили, четыре подводы пшеницы вывезли, хватит… Можешь не беспокоиться, теперь возьмутся и за тебя, последнюю шкуру сдерут. Я уже кое-что слышал насчет этого. – Он закашлялся и снова опасливо оглянулся. – Потолковал бы ты с Калменом Зоготом, зашли бы с ним ко мне…
В эту минуту огонь в окнах красного уголка погас. Из хаты вышли несколько человек и, разговаривая, повернули к улице.
– Хутор не пойдет, – пришепетывая, убеждал кого-то кооператор Матус. – Бурьяновка не Ковалевск, здешних вы с места не сдвинете.
– С этим все, товарищ Матус, мы ведь уже решили. Посмотрите лучше, какая ночь, – ответил высокий девичий голос. – Ну, будьте здоровы, живите богато, а мы еще погуляем.
У Шефтла екнуло сердце. Он узнал приезжую девушку.
«Ну-ка я еще разок погляжу на нее, – подумал он и двинулся навстречу. – С кем это она идет? Похоже, что с Коплдунером. Так и есть».
Девушка была уже совсем близко. Вдруг она остановилась и пристально посмотрела на него.
– Где я тебя видела? На курсах трактористов, что ли?… А! – вспомнила она и широко улыбнулась. – Я тебя видела сегодня у ставка. – Она подошла ближе, все еще улыбаясь. – Вот у кого хорошие кони, – бросила она, полуобернувшись к Коплдунеру, и снова перевела взгляд на Шефтла. Что-то ей нравилось в этом парне. Как он тогда вскочил на телегу… Силища! Такого только расшевели – и тогда ему все нипочем… Она искоса все посматривала на его загорелое, мужественное лицо, на упрямую складку рта.
Шефтлу было приятно, что она похвалила его буланых. Незаметным движением он поправил тесноватые штаны.
– У порядочного хозяина и кони хорошие, не то что у него. – Шефтл кивнул на Коплдунера. – Постромки у у него коротки, вот что…
Шефтл снова почувствовал на себе ее взгляд.
– Пойдем. Чего ты остановилась? Пойдем, Элька! – Коплдунер настойчиво тянул девушку за руку. – Не видишь, что ли, с кем разговариваешь?
Он с досадой отвернулся и пошел тропинкой вверх по улице. Девушка, звонко рассмеявшись, догнала его. Шефтл подбежал к Якову Оксману.
– Кто это, а? – показал он вслед девушке. – Вы не знаете, кто она?
Яков Оксман махнул рукой.
– Кто? Стерва, вот кто, – бормотал он, тряся бороденкой. – Ковалевского бондаря отродье… Прислали из партии порядки наводить. Только ее не хватало!.. Слава богу, прожили жизнь без них и без ихних порядков…
Коплдунер с девушкой уже скрылись за холмиком на окраине хутора. Вскоре вдали послышалась песня.
Шефтл пустился за ними. Пройдя несколько десятков шагов, он вдруг увидел прямо перед собой свою одинокую черную тень, выругался и круто повернул к себе во двор.
– Черт ее знает, чего она таскается с ним! Тоже компанию нашла себе, голоштанного пастуха! – ворчал он, залезая в свою высокую телегу.
Долго ему не спалось этой ночью. Все что-то сосало под ложечкой, и тянуло на улицу, к камышам, к ставку…
2
Поздним вечером Настя, оксмановская батрачка, напоила у колодца лошадей и погнала их за старый общинный сад – в ночное. Выехав на луговину, она соскочила с коня, проворно стреножила всех шестерых и пустила в густой пырей.
Шесть лошадиных крупов темнели над высокой травой. Настя посмотрела по сторонам. Под кофту пробрался прохладный ветерок, холодил ложбинку меж грудей. Она накинула на плечи овчинный полушубок и поежилась.
– Будет ветер, – сказала она лошадям. – Ветер с дождем. Ну и дух же от земли… родимая ты моя…
Вокруг колыхался и шумел пырей, смешанный с желтым катраном и сладкой бабкой, тысячи зеленых и дымчатых трав цвели и благоухали, и их запах разносился над ночной степью.
– Ух ты… пахнет-то как… Мед – хоть ложкой черпай и пей… – Настя щелкнула в воздухе кнутом, сгоняя коней, и выругала хозяина: – Дохнуть не даст, чтоб ему покоя не знать… Кось-кось-кось, – подзывала она коней и смотрела на небо.
«Хмарит. Не иначе, к дождю». И опять зябко поежилась.
Поодаль, за травянистой дорожкой, окутанной синим сумраком, стоял сад, единственный яблоневый сад в Бурьяновке.
Настя сощурила узкие зеленоватые глаза и протяжно свистнула не то лошадям, не то кому-то в саду, словно ожидая, что оттуда отзовутся и выйдут к ней.
Но никто не отзывался. «Куда это Коплдунер пропал?» – с досадой подумала Настя и снова свистнула. Потом подобрала подол и пошла в сад.
Теплая светлая июльская ночь струилась над старыми, раскидистыми деревьями, колебала тяжелые лапы яблонь, гнула их к земле. В зеленом свете месяца, поблескивая свежей росой, круглились крупные яблоки, налитые густым соком бархатистые абрикосы.
Пригнувшись, Настя стала осторожно пробираться среди ветвей. Влажные яблоки ударяли ее по голове, падали и подкатывались к босым ногам. Она подняла одно, побольше, положила его за пазуху и, выпрямившись, остановилась у яблони.
Над садом всходила зеленая луна, кругом покачивались осыпанные плодами деревья. Около сторожки что-то стукнуло, – наверно, упало спелое яблоко.
Настя встрепенулась, точно ее окликнули, и, часто перебирая босыми ногами, побежала к соломенному шалашу.
– Коплдунер! Коплдунер! – звала она.
… Коплдунер появился на свет невдалеке от хутора, в Ковалевской балке.
Длинная Гинда – так прозвали его мать за длинные ноги – к тому времени уже не один год пасла деревенское стадо. Отца, Давида-хромоножку, за две недели до рождения сына насмерть зашиб конь в оксмановской конюшне. Косматый вороной жеребец лягнул его копытом в грудь, пробил ребра и положил на месте. Длинная Гинда, поддерживая рукой огромный живот, по-прежнему гонялась за коровами, вместе со своим помощником – кудлатым барбосом – сторожила стадо.
В тот день сильно парило, а к вечеру набежали тучи. Черно-серыми валами понеслись они над потемневшей степью, вмиг заволокли небо. Гинда бегом спустилась в балку, торопясь загнать стадо. Поднялся резкий, колючий ветер, свалял в клубки и понес по степи клочья сухого бурьяна и ковыля. Низко-низко нависли тучи, клубились, сталкивались, наползали друг на друга – тень ложилась на тень.
Внезапно степь полоснуло широкой красной молнией, небо треснуло, и по балке из конца в конец прокатился неистовый грохот.
Гинда упала возле стада. Она вытянулась на земле и, стиснув зубы, застонала, завыла на всю степь.
А над Ковалевской балкой, над степью, над полями хлынул частый летний ливень и пошел хлестать по пшеничным колосьям, по дну балки и по распростертой женщине. Точно бычка, родила в степи Гинда своего сына.
У Коплдунера были от рождения застужены уши, и слух у него на всю жизнь остался плохим. Говорил он оглушительно громко, словно все кругом были глухие.
– Коплдунер! – кричали ему односельчане. – Будет тебе орать! Ну и глотка, прости господи, точь-в-точь как у матери…
Длинная Гинда как родила, так и вскормила сына на выпасе, и вырастила здорового, крепкого мальчишку. Потом она умерла, оставив сыну в наследство кудлатого пса и веревочный кнут. Перешла к нему также должность деревенского пастуха, и года два он в дождь и вёдро стерег стадо в Ковалевской балке.
Нынешней весной Яков Оксман нанял его сторожить общинный сад. Сделал он это не без задней мысли.
Сад этот издавна числился при синагоге, где Яков Оксман многие годы был старостой. По должности и по доброй воле он занимался разными делами еврейской общины: пекся о том, чтобы кладбище за хутором обнесли кое-какой оградой, чтобы в синагоге не переводились свечи, чтобы на пасху добрые евреи не оставались без мацы, и надзирал за садом, из доходов которого брал он деньги на общинные нужды, неизменно жалуясь, что сад этот вконец его разоряет – столько с ним возни, столько хлопот со сторожами и всяких издержек…
Уже около года дверь в синагогу была забита. Провалилась крыша, и никто не заботился о том, чтоб ее починить. Но в саду по-старому хозяйничал Оксман: считал, что община осталась перед ним в неоплатном долгу, и решил взыскать этот долг всеми урожаями будущих лет.
Он долго раздумывал, кого бы поставить сторожем: пожалуй, лучше Коплдунера ему никого не найти. Сын его бывшего батрака, к тому же комсомолец. Так оно будет надежнее.
«Сад вернет вдесятеро. Ничего, они скоро привыкнут, и быть Якову Оксману здесь хозяином. А собаку Коплдунера надо прибрать к рукам. Пусть живет в сторожке».
Коплдунер вначале не знал, как ему быть. Вроде бы получается, что он идет в батраки к богатею, да и при синагоге, хоть и заколоченной, комсомольцу как-то не пристало работать. Но, с другой стороны, кому не надоест из ночи в ночь валяться по чужим хатам, кормиться то с одного, то с другого стола! Тут в саду сторожка, все-таки пристанище на все лето… К тому же Оксман посулил и заплатить больше, чем Коплдунер получал в пастухах.
– Я тебе худого не желаю, – уговаривал он парня. – И отца твоего, покойника, не обижал, и о тебе позабочусь. Что бы ни понадобилось – муки там, молока кринку, картошки… Яблоки, конечно, не в счет. Ну, и за лишним рублем не постою, ты меня знаешь. Словом, в обиде не останешься.
Столковавшись с Коплдунером, Оксман, очень довольный собой, говорил своей рано постаревшей жене:
– Ничего, я и с хуторянами полажу, пока еще, слава богу, они во мне нуждаются. Коплдунера я уже взял к себе: всегда лучше держать собаку при доме – не станет лаять на хозяина. Ничего, он у меня и мешки на ветряк будет таскать. Здоров, как бык, глухая дубина… Ты подбрось ему каких-нибудь обносков, для такого дела не жалко.
Яков Оксман уже не раз прикидывал, сколько будут весить яблоки нынешнего урожая и сколько он сможет за них выручить.
«Полный чердак яблок, под самую крышу… А зимой, в морозы, каждое яблоко, слава богу, на вес золота… – Он подумал о пшенице, зарытой в амбаре, и решил: – Яблоки, если их пересыпать мякиной, не погниют…»
Настя торопливо пробралась в глубь сада, с ходу заглянула в сторожку и остановилась как вкопанная, с злыми глазами.
Коплдунера не было.
С минуту она постояла, потом залезла в шалаш и легла на солому, подтянув под голые ноги подол платья. Сквозь низко свисавшие, осыпанные яблоками ветки она видела на лугу темневших в траве лошадей, но думала не о них.
«Куда же это он запропастился?»
А Коплдунер стоял с Элькой у хаты Хомы Траскуна, где она поселилась, и никак не мог уйти от нее.
Девушка говорила, немного подавшись вперед. Ее светлые волосы чуть не задевали его по лицу, они пахли свежим сеном.
– Не только Хонця виноват, ты сам виноват не меньше его. Слышал, что Матус говорил? Давно он в партии, не знаешь? – Элька взяла Коплдунера за руку. – Ваш комнезам бездельничает, а кулаки исподтишка действуют. Прошлогодние хлебозаготовки сорвали? Сорвали. А что у тебя самого получается? Нанялся в холопы к Оксману, в то время как надо строить социалистическое хозяйство. Можешь ты понять, что это значит? А потом вы взваливаете всю вину на Хонцю, и он ходит как в воду опущенный. Вместе вы давно бы уже весь хутор перепахали.
– Как же, перепашешь… – пробормотал Коплдунер. – Говорить легко, а попробуй сама навались на лемех.
На окраине хутора дружно залаяли собаки. Потом снова стало тихо.
– Сегодня ночью наши уже вышли убирать пшеницу, – вздохнула Элька и бросила взгляд в сторону Ковалевска.
«Хороша она», – подумалось Коплдунеру.
В этот вечер у него было такое чувство, словно их, его и Эльку, забросило в дикую степь, в глухую, далекую пустошь, где один колючий чертополох, без конца и без края. И они должны убрать всю сорную траву, выкорчевать ее, очистить землю…
Когда Элька скрылась во дворе, Коплдунер еще постоял немного, глядя ей вслед, потом вспомнил о саде и торопливо зашагал по улице. Не хватало только, чтобы Оксман его тут увидел!
Двором давно бездействовавшей синагоги он осторожно пробрался в сад. Кругом было тихо. Коплдунер улегся под зелеными кустами смородины и закрыл глаза. Но ему не спалось.
В самом деле-какой, к черту, из него комсомолец, если Яков Оксман над ним хозяин! Да, Оксман его хозяин, и, что бы он ни сказал, Коплдунер должен выполнять, работать на него, как работал прежде отец, чтоб этому Оксману ни жизни, ни радости!
Со стороны Ковалевской балки донесся рокот и перестук вышедших в ночную степь тракторов и жаток.
Коплдунер смотрел туда, в сторону Ковалевска, где гудели тракторы соседнего украинского колхоза.
Лежа на траве, среди кустов, он стал размышлять о том, что рассказала ему Элька: о коллективе, который они тут построят, о тракторе, который она должна достать. «Славная девушка. Сколько она тут пробудет?… Ничего, теперь мы ему покажем, Оксману, теперь мы его прижмем!»
Из степи все сильнее тянуло резким запахом бензина, заглушавшим пьянящие ароматы сада.
Старые, раскидистые деревья, усыпанные росистыми яблоками и абрикосами, колыхались в зеленоватом свете луны, тихо шелестя листвой.
Ночью ветер усилился. Деревья раскачивались из стороны в сторону. На соломенную крышу шалаша упал крупный ранет.
Настя проснулась, вышла из сторожки и поглядела кругом. Сердито выхватила из-за пазухи яблоко, посмотрела на него с досадой, словно спрашивая, зачем она согревала его, этот винно-душистый плод, у своей груди.
– Куда он ушел? – жалобно спросила Настя и впилась зубами в яблоко.
Винный сок оросил ее горячие, полные губы; она вздрогнула и посмотрела на небо.
«Ветер переменился… Не будет дождя… Ишь ты, жатки стрекочут, точно тебе кузнечики!»
Все небо было в белых пушистых облачках, ветер быстро проносил их над садом.
Настя отшвырнула надкусанное яблоко и, раскидывая босыми ногами мокрую траву, пошла к лошадям.
А отягченные плодами деревья склонялись к черной, жирной земле, а ветки сплетались, а листва шумела, шумела…
3
Хонце, председателю Бурьяновского комнезама, тоже не спалось этой ночью. Он все ворочался с боку на бок на охапке соломы у своей мазанки и кривым концом кнутовища драл жесткую черную щетину, которой обросло у него все лицо и даже сильно выдавшийся кадык.
Вечером, вернувшись из красного уголка, Хонця увидел возле своего дома Патлаха с Черного хутора. Старый пьянчуга долго вертелся около Хонциной убогой землянки, потом наконец сказал:
– Хонця, а Хонця, слышишь, как собака воет? Это, Хонця, не к добру. Мой тебе совет – поменьше путайся в эти дела, Хонця, а то худо будет. Я знаю, что говорю.
Патлах был сильно навеселе. От него так и несло сивушным перегаром. Хонця не захотел с ним разговаривать.
А теперь ему стало не по себе.
Сам бы этот пьяница сюда не притащился, не иначе как его подговорили.
Но долго он над этим не раздумывал. Его больше тревожило другое.
«Для чего они прислали сюда эту Руднер? – От обиды у него задергалось веко над вытекшим левым глазом. – Думают, сам не справлюсь? Вот так оно и получается: маешься-маешься, а потом приходит этакая деваха и морочит тебе голову – почему да отчего, да провалил хлебозаготовки, да у хуторян плохо с хлебом, а у Оксмана, мол… Ну что ж, пускай сама попробует, я и совсем могу уйти, провались оно все…»
Он метался на своей жидкой подстилке и до боли расчесывал заросшие щеки концом кнутовища.
В хуторе было тихо, пасмурно. Вдруг из-за Ковалевской балки донесся в ночной тишине тревожный гул тракторов, тот самый гул, который услышал Коплдунер в старом саду.
Хонця порывисто сел.
От ярких круглых фар ложились полосы бледного света, тянулись сюда, в хутор. Внезапно, перескочив через несколько хат, светлые полосы прильнули к Хонциной землянке.
Хонця поднялся с подстилки и словно впервые увидел свою лачужку. Подпертая с трех сторон толстыми кольями, она по самые окна вросла в землю, вот-вот провалится совсем; стены в трещинах и заплатах, в обоих крошечных оконцах не хватает стекол, из дыр торчит почернелая солома, а осевшая земляная крыша вся поросла полынью.
Вот оно, его добро, вот оно, все богатство, которое нажили четыре поколения Зеленовкеров! Стоит, как стояла полтора с лишним века, еще с екатерининских времен. Решил Довид-Бер, балаголэ из маленького местечка Балты, что под Одессой, бросить ненадежный извозный промысел, обеспечить себя и детей своих верным куском хлеба и переехал вместе с другими евреями переселенцами в таврическую степь. Трудились они не покладая рук, поднимали целину, поставили здесь свои землянки, раскорчевали заросшую густым бурьяном степь – потому и назвали свое поселение Бурьяновкой. Пахали, мотыжили, бороновали из рода в род, из поколения в поколение, и вот он, Хонця Зеленовкер, как его прадед Довид-Бер, балаголэ, живет в той же землянке и так же бедствует.
Быть может, сильнее, чем когда бы то ни было, представилась ему сейчас бесконечная нищета, в которой жили бурьяновские крестьяне, их отцы, деды и прадеды, все те, кто до последнего пота трудился на этой земле. И это здесь, в черноземных заднепровских степях, где так щедро греет солнце, так обильно поливают пашню теплые, грозовые дожди и земля так жирна, полна живительных соков – щедрый, плодородный украинский чернозем.
«На что пошел наш труд? – с горечью спрашивал себя Хонця. – На Оксманов, на Деревянко, на Березиных. Только такие и встали на ноги, нажились на чужой беде, на чужих слезах».
До революции хуторяне вечно были в долгу у казны– за хаты, за клуни, за колодцы, за пруд, за самые наделы. Долг этот переходил от дедов к отцам, от отцов к сыновьям. Сколько раз, бывало, наезжал в Бурьяновку урядник и вместе с Оксманом, со старостой, ходил по дворам, требуя уплаты недоимок. Продавали за четверть цены урожай и приплод от скота, и все равно подать оставалась невыплаченной. Тогда пристав, урядник и староста забирали в счет долга последнее, угоняли коров, разоряли жилища.
Потом пришла революция. Отменили подати и недоимки, прибавилось земли – бедняки вздохнули свободнее. Наконец-то начнется другая жизнь! Но не тут-то было. Пришли в хутора вильгельмовские солдаты, и по Мариупольскому шляху потянулись к Азовскому морю обозы с украинским хлебом и гурты скота, которые оккупанты отправляли на неметчину. Началась гражданская война, белогвардейщина, махновщина, пожары, погромы, грабежи. А потом, в двадцать первом и двадцать втором, – голод. Старый Рахмиэл еще по сей день не расплатился с Оксманом за горькую льняную макуху, которую тот доставлял в Бурьяновку из Мариуполя, – единственную пищу большинства хуторян в те годы. Для скота берегли каждый клочок соломы, повыдергали почти все стрехи, и все равно скоро в хуторе осталось всего три-четыре коровы – у того же Оксмана да у Березина.
Как был с кнутовищем в руках, Хонця вышел за калитку. Ему было невмоготу оставаться одному в своем тесном, заросшем дворе. «Заглянуть, что ли, к Хоме Траскуну. Может, еще не спит…» – подумал Хонця и пошел вверх по улице. Вот Элька его сегодня бранила, упрекала в бездеятельности. Но что мог он сделать, когда их тут всего два коммуниста на всю Бурьяновку, он да Хома, – оправдывался перед собой Хонця. Хутор только оправился после голода, советская власть помогла семенами, ссудами, во дворах замычали коровы, закудахтали куры, – вот хуторянин и держится за свое хозяйство, трясется над своим добром.
Бурьяновка лежала у подножия пологого песчаного холма. Широченная деревенская улица вилась сперва низом, потом вскидывалась на поросший чабрецом бугор на краю хутора и спускалась к выгону. Хонця шел стежкой вдоль палисадников. Ветер поддувал рубаху, подол завернулся, обнажив худое тело.
Около засохшей шелковицы напротив двора Хомы Траскуна он остановился. Здесь, подле этой шелковицы – тогда еще ее ветви были покрыты зеленой листвой – они с Хомой расстреляли махновца, который повесил брата Хомы.
В хате у Траскунов окна не светились. Хонця помедлил, окинул взглядом беленую траскуновскую мазанку, редкий заборчик вокруг двора и побрел к выгону, туда, где глухо ворочались тракторы и мелькали вспышки фар.
«Хома жалуется, что у него нет ребят. Посмотрел бы я на его хату, кабы у него была куча ребятишек, как у других! Только потому чисто и живет. А забор у него плохой, на честном слове держится. И то сказать – что ему этим забором загораживать? Не то что Оксману. У того ограда – так ограда! Доски все крашеные, подогнаны одна к другой. Ему есть что охранять от чужого глаза. Да… Один сорняк – помещиков да махновцев – выпололи, на его месте другой полез, цепкий, колючий…
Три пары лошадей стоят у Оксмана в конюшне, клуня чуть ли не больше общественного амбара, хата крыта черепицей… И ветряк у него. Трое их, три брата в округе, и у каждого по мельнице… И что же, своим трудом они все это нажили? Чужим потом. Кабы не батрацкие руки, и у них тоже ветер гулял бы под крышей. Мало сам я положил сил на оксмановскую землю? Хромоногий Давидка всю жизнь надрывался у старого козла на мельнице, а сейчас тот и сына себе приспособил, Коплдунера. Призрел сироту… Хуторяне бьются из-за куска хлеба, вот Оксман и держит их на коротком поводке…»
Хонця уже перевалил поросший чабрецом бугор на краю хутора и вышел к околице. В стороне, за оградой из сухих кизяков и кукурузных будыльев, притаился дом Юдла Пискуна. Кособокая, наполовину обмазанная глиной хибарка одним узеньким окошком смотрела на хутор, туда, где был красный уголок.
– Принесло еще и это дерьмо сюда! – пробормотал Хонця, покосившись на ограду.
На утоптанной земле выгона Хонця снова остановился. Он все поглядывал единственным глазом в сторону украинского колхоза, откуда доносился рокот машин.
«Уже работают… А наши когда еще выйдут в поле! Расползутся по степи, как муравьи, каждый к своей меже, будут рыться в земле руками, а что толку?»
На днях приезжал сюда секретарь райкома, Микола Степанович Иващенко, с которым они когда-то вместе батрачили в Ковалевске у Филиппа Деревянко, тамошнего богатея. Микола Степанович долго сидел в комнезаме, толковал с ним, а он, Хонця, отвечал ему точь-в-точь как этот бездельник Матус: «Бурьяновка не Ковалевск и не Веселый Кут. Бурьяновке мил ее бурьян, как свинье лужа, она боится нового, как летучая мышь – дневного света. Из кого мне сколотить коллектив? Из горсти старых партизан? Так ведь нет у них ни клячи, ни даже хомута исправного во дворе, хоть бери и впрягайся сам…»
«Эх, Хонця, Хонця! Постарел ты, что ли, ослаб твой революционный огонь? – с горечью выговаривал он себе. – Ведь, бывало, выводил коней из кулацких и помещичьих конюшен, раздавал беднякам, делил землю, умел драться с оружием в руках. Люди слушали тебя, доверяли. А теперь споткнулся. Обижайся не обижайся, а Микола Степанович и Элька Руднер правы: ты действительно опустил руки. Считай, что тут фронт, – и кончено. Или мы, комнезамовцы, или они, кулаки. Пора нам взяться всем вместе, да так, чтобы земля загудела!» И Хонця всем сердцем услышал голос партии, которая призывала перепахивать межи, корчевать древнюю, дикую, заглушённую бурьяном степь.