Текст книги "Песня имен"
Автор книги: Норман Лебрехт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Даже если я стану за ним повторять, в моей игре все равно будет проявляться мой собственный характер. Через полгода он разрешает мне сыграть ему из Моцарта. Он недоволен.
– Не спеши, – твердит. – Забудь про партитуру. Музыкант – повелитель времени, подвластный воле одного только Господа Бога. Представь, что у тебя в руках стрелки часов, по которым вращается мир, и что ты волен по своему усмотрению заставлять их то бешено крутиться, то застывать на месте. А ну давай, сыграй в своем собственном времени.
Я, в каком-то помрачении, пробую как бы прогнуть музыку к себе – и он улыбается. Затем я прогибаю ее от себя – и его улыбка ширится. И после этого – все, я уже больше не могу играть по-старому. У меня полностью меняется манера. И все было прекрасно, пока эта старая ведьма мисс Саутгейт не настучала маме, что я сбиваюсь на ее уроках, не соблюдаю темп. Пришлось играть двумя стилями – одним, чтоб ублажить учительницу и экзаменаторов, а другим, своим, для себя и мистера К. Вчера вечером на конкурсе я забылся и выдал много своего – и вот теперь сижу и рассказываю вам о доме номер тридцать два на Каннинг-стрит.
Этот адрес он выговаривает с отвращением, словно речь идет о месте преступления, проклятом топониме. Он совсем бледен: покаяние и поглощение совершенно его обескровили. Меж прыщей блестят капельки пота. Косится на меня, высматривает, доволен ли я? Лицо мое полыхает, ноздри раздуваются. Развязка близка. Заказываю свежий чайник чая и возобновляю допрос.
– А не спрашивал ли ты, Питер, у мистера эээ… Каценберга, откуда он столько всего знает, как он пришел к подобной исполнительской философии? Как-то она слабо согласуется с той, в общем-то, затворнической жизнью, которую он ведет.
– Да сколько раз спрашивал, мистер Симмондс! – говорит Питер. – Поначалу он просто уходил от темы. Потом, когда я его достал, сказал, что да, когда-то давно он учился у великого маэстро, профессора Флеша, но никогда не стремился к славе. «Славы нужно жаждать больше всего на свете, – так он выразился. – Больше, чем любви, денег, веры, больше, чем самой жизни. Лично я, сказал он, не настолько к ней стремился».
Теперь я у самой цели, и мой метаболизм сбавляет обороты: дабы поберечь мою ослабшую аорту, он замедляет и остужает реакции, – а может, мне просто кажется. Но что бы ни разыгрывалось у меня в груди, мозг с убийственной ясностью продолжает воспринимать и обрабатывать информацию. Вырисовывается стратегия. Теперь я знаю доподлинно: Довидл жив, и он совсем рядом. От того, что я предприму дальше, зависит вся его дальнейшая жизнь, и моя тоже.
– Думаешь, это правда? – спросил я Питера.
– Отчасти, – а парень, оказывается, не промах. – Я нашел профессора Флеша в справочном разделе в библиотеке – в «Словаре Гроува», там есть список всех его известных учеников, но Каценберга нет. Видимо, он сошел с дистанции еще до дебюта, а там кто его знает. Иногда я прихожу утром в воскресенье, а он еще сидит за завтраком и читает с младшими молитву – всего их у него одиннадцать, офигеть можно. Глядя на него в такие моменты, я думаю: наверное, ему больше по душе жить тихо-спокойно, чем мотать себе нервы на живых концертах, где в любой момент что-то может пойти наперекосяк. Вдруг он провалился или нервы сдали? Но тут он берет скрипку и исполняет концерт Бетховена с каденцией Иоахима, а я ему подыгрываю на раздолбанном пианино. И думаю: «Какая потеря для всех нас». Единственное, о чем он меня за все это время попросил, – не рассказывать никому, особенно маме. Видимо, я сболтнул, что она ненавидит таких, как он, а никому не хочется, чтобы она заявилась на порог и разоралась, будто он выкачивает из меня кровь для их Пасхи. Когда я прикалываюсь над ее страхами, он обрывает меня, и довольно резко, типа, она для меня старается, и я должен ее уважать. Надеюсь, он не рассердится, что я все это вам рассказал, вы ведь тоже еврей, как и он.
Неужели это так бросается в глаза? Или это его жалкая мамаша предупредила сыночка о моей злокозненной национальности? Хочется укусить мальчишку и высосать из него кровь – просто чтобы подыграть ее омерзительным предрассудкам, но сейчас у меня есть дела поприоритетнее.
– А что будет, если мистер Каценберг из-за меня рассердится? – подпускаю шпильку.
– Теперь это уже неважно, – говорит Питер.
– Ты с ним поругался?
– Наоборот, – отвечает.
– Как это?
– Он меня прогнал.
– Когда это случилось?
– Месяц назад, – говорит, и вид у него такой, словно его сейчас стошнит.
На всякий случай отодвигаю стул подальше, а затем дожимаю из парня последнюю порцию информации.
– Он застукал нас с Басей-Бейлой, это его дочка, ей примерно столько же, сколько мне, у нее темные волосы, и она повернута на математике; мы болтали возле еврейского гастронома на Каннинг-стрит.
– Это не дело, – говорит. – Наши девочки с парнями, даже с нашими, не общаются. Если увидят, что моя дочь разговаривает с незнакомцем, ее никто потом замуж не возьмет. Прости, но тебе придется уйти.
– Клянусь, мистер Симмондс, между нами, ей и мной, ничего не было. Боже упаси, мы просто трепались о школе. А старик сажает меня на карантин, словно взбесившегося пса.
– Уходи, – говорит. – Так будет лучше.
Он не сердится. Просто как бы отстраняется и захлопывается. Больше газет у мистера Амина он не покупает. Потом я узнаю, что он перешел к другому газетчику. А все лишь бы только от меня избавиться.
– Уверен, когда-нибудь он с радостью примет тебя снова, – фальшиво заверяю я, увлекая парня от чайного столика к фырчащему снаружи «ягуару». – Пойдем, Питер, пора тебе домой. Мама будет волноваться.
– Вы ей не расскажете, нет? – упирается он.
– Не волнуйся, – отвечаю; он с облегчением переводит дух, – но, вероятно, вечером я нанесу визит мистеру Каценбергу, чтобы обсудить твои успехи.
– Не уверен, что он по вечерам бывает дома, – возражает Питер, – и незнакомцев он недолюбливает.
Смущенный, вымотанный, весь небольшой отрезок пути до дома Питер обгрызает ногти. Живут они в типовом микрорайоне, воспрянувшем к жизни после разрешения Маргарет Тэтчер приобретать жилье съемщикам. Миссис Стемп подглядывает за нами из-за тюлевых занавесок. С радостью больше бы не видел ни ее, ни мелкотравчатого ее предателя, но, чтобы не оскорбить их чувств, нужно довести игру до конца. Не стоит плескать горючее на их сухостойный расизм.
– Олдбридж, – объявляю водителю. – Каннинг-стрит.
– Каннинг-стрит? Вы не ошиблись? – спрашивает Альфред, корнетист-любитель и шофер-полупенсионер: ради постоянных клиентов он еще выезжает, но молодую тэтчеровскую поросль антрепренеров обслуживать отказывается.
– А что не так с Каннинг-стрит? – интересуюсь.
– Там чокнутые живут. – И он выразительно покашливает.
– Чокнутые?
– Сдвинутые, трехнутые, мужчины в халатах, женщины в париках.
– Ты их знаешь?
– Вот еще! – рычит Альфред, и его шея над форменным воротничком багровеет. – Я такое не ем, если вы понимаете, о чем я.
– А я все же попробую это переварить; сообщу тебе потом о результатах, – спокойно отвечаю я, когда он открывает мне заднюю дверцу. – Подожди здесь, я, возможно, задержусь.
Часы на церкви отбивают шесть, когда я останавливаюсь в желтом свете уличного фонаря перед домом номер тридцать два и, глубоко дыша, пытаюсь уловить подтверждающие звуки. Улица пуста, и все равно я чувствую: за мной наблюдают. Дом – украшенная галькой штамповка в ряду двойников, два повыше, два пониже; такими радетельные шахтовладельцы награждали отличившихся горняков. Дом и так-то невеличка, а на нем еще два звонка – признак многонаселенности. На правом почтовом ящике, который не мешало бы покрасить, красуется мезуза сантиметров тридцать длиной. В ней, я знаю, лежат четыре отрывка из Писания – напоминание всем, кто входит в дом и выходит из него, о связи человека с Богом. Священный черенок, который всяк проходящий мимо обязан целовать.
Протягиваю руку к нижнему звонку, помеченному фамилией Каценберг. И слышу звук настраиваемой скрипки; работает мастер: каждую струну проверяет и смычком, и ногтем. Жду, когда он заиграет.
Словно из другого мира, раздается нигун – душевынимающий плач на иврите, написанный зверски замученной Ханной Сенеш[74]74
Ханна Сенеш (1921–1944) – венгерская и еврейская поэтесса, партизанка Второй мировой войны, национальная героиня Израиля. Многие ее стихи стали частью еврейского фольклора.
[Закрыть], которая с отрядом парашютистов была заброшена в оккупированную нацистами Венгрию, там схвачена, подвергнута пыткам и казнена. «Эли, Эли, ше-ло игамер ле’олам», – молится она. «О Бог, мой Бог… Пускай не исчезнет…»[75]75
Начало стихотворения Ханны Сенеш «Дорога на Кейсарию» (пер. И. Зора).
[Закрыть] А я стою и думаю, четким размером: «Эли, Эли, ты так и не пришел домой с концерта…»
Резко давлю на кнопку звонка, и мелодия обрывается на полуноте. Доносятся тяжелые шаги. Дверь открывается. Человек стоит против света, падающего из коридора, и лица его не разглядеть. На нем большая кипа и капота, пальто из черного габардина с поясом. Ошеломленно бормочу:
– Добрый вечер.
– Чем могу служить? – спрашивает он; это его фирменный отзыв.
– Довидл? – решаюсь я.
– Мотл, – отвечает он как ни в чем не бывало. – Я тебя ждал.
7
Живой!
Дом, как Питер Стемп и описывал, темный и узкий, с тыльными пристройками под новые спальни. При всей скученности он отнюдь не выглядит тесным, коридор с лестницей не захламлены. Ароматы сложносочиненные; среди мириад человеческих эманаций учуять, что готовится на кухне, невозможно, но в целом результат не отталкивающий. Дому явно уютно и хорошо.
Мы с его хозяином делаем три шажка и оказываемся в перенаселенной мебелью гостиной, в углу которой стоит пианино, а две стены занимают тесно уставленные, застекленные книжные полки. Библиотека, навскидку, состоит сплошь из талмудических томов и комментариев к ним. На всех корешках – надписи на иврите, за исключением одной музыкальной полки, где в кожаных переплетах теснятся сборники его любимых произведений. Настоящий кабинет для религиозных штудий, и я чувствую себя хищником, который ввалился к Будде.
Довидл усаживает меня на высокоспинчатый стул возле того самого газового камина, который Питер разжигал по субботам. Зовет кого-то, предположительно жену: «Мамуля!» Все как всегда: он перехватил инициативу, а я болтаюсь сзади, в спутной струе.
– Что значит – ты меня ждал? – ледяным тоном интересуюсь я.
Он берет газету с несуразно огромного обеденного стола.
– Видишь, вот тут, в «Телеграф». – Показывает. – Моему бывшему шабес-гою, Питеру, вручена Симмондская премия. Я догадался, что ты узнал рубато и что Питер не сможет не проболтаться. Ты когда-нибудь видел подростка, который бы умел хранить секрет?
– Я умел, – буркаю я.
– Ты был другим, – соглашается Довидл. – Мы были другими… В общем, я понял, что ты поблизости, и подумал, что ты захочешь зайти, поэтому постарался сегодня быть дома. Обычно-то я допоздна веду занятия в ешиве.
Он произносит это так обыденно, словно других объяснений и не требуется.
В комнату входит женщина сильно за сорок, она лет на десять моложе Довидла, но не по возрасту согбенная, видимо, от многочисленных беременностей. Щеки в морщинах, губы в трещинах. Остального не разглядеть: лоб по брови упрятан, а глаза благочестиво отказываются вступать в контакт с моими. Муж ее, однако же, выглядит поразительно, неподдельно счастливым.
– Мамуля, – говорит Довидл, – это мистер Мартин Симмондс, его родители приютили меня в Лондоне во время войны.
– Рад познакомиться, миссис Рапо… Каценберг, – говорю я и протягиваю руку.
Мамуля стоит руки по швам. А, точно, ультраортодоксальные женщины избегают прикосновений к мужчинам и даже, в определенный период месяца, к собственным мужьям. Мое присутствие отмечается кивком самодельного чепца.
– Мы с мистером Симмондсом в детстве очень дружили, – искусно плетет ей Довидл. – Вместе росли, но потом потеряли друг друга из виду. Нам столько нужно наверстать. Принесешь нам выпить? Спасибо, мамуля.
Интересно, почему он не называет ее по имени? Ах да, ортодоксы приберегают имена для частного пользования, яростно ограждая свою любовь от любопытных ушей.
– Откуда эта фамилия, Каценберг? – спрашиваю я, когда его жена выходит.
– Криминальная кличка, – склабится Довидл. – А вообще, это фамилия мужа одной из моих двоюродных сестер, которая погибла в Майданеке. Ты ведь помнишь, мы чтим память мертвых, нарекая новорожденных их именами. Гитлер отнял у меня тридцать девять человек ближайшей родни – родителей, родных братьев и сестер, теть, дядьев, двоюродных. Господь благословил меня одиннадцатью ребятишками. Каждому я дал по три имени, но шесть родных все равно остались непоименованными: моя двоюродная сестра Фейге, ее муж Хаим Каценберг и четверо их детей. Случайно, словно по воле Божьей, я, когда сюда перебрался и должен был сменить имя, наобум назвался фамилией своей мужней сестры. Так что все обернулось к лучшему, ни одно имя не осталось неприкаянным.
– Разве что Рапопорт, – вворачиваю я.
Он невозмутимо пожимает плечами:
– Фамилия – это ерунда, – рассуждает он, нечаянно сам себе противореча. – Эта мерзость появилась только в восемнадцатом веке, когда гоям понадобилось отличать нас одного от другого, чтобы собирать налоги. Для евреев важны лишь имена. Они вместилище души.
Ладная девчушка лет шестнадцати или около того – черные волосы до плеч, черная юбка в пол – стучится и вносит поднос с кофе, печеньем, ликерами и сухофруктами.
– Моя дочь Бася-Бейла, – представляет ее Довидл. – Названа в честь моей малютки-сестры, которую я так и не увидел.
Девушка, недосягаемая возлюбленная Питера, застенчиво мне улыбается и, выхватив у отца из руки инжиринку, с хихиканьем убегает. Довидл наливает нам обоим кофе с коньяком и, прежде чем отхлебнуть, бормочет благодарственную молитву. Я, с непокрытой головой, бормочу «аминь».
– С технической точки зрения, – рассуждает он, – полагается сначала взять съестного, прочесть молитву, а потом уж пить, но мне так хотелось глотнуть коньяку и сказать лехаим в честь нашей встречи. Давненько мы не виделись. Ну, рассказывай: у тебя есть дети? Внуки? А фото с собой? Так славно видеть тебя снова после стольких лет.
Ну вот, он снова всем заправляет, не дает даже мне заслуженно возмутиться.
– Ради всего святого, – осаживаю его я, – нам есть что обсудить и поважнее.
– Не сегодня, – отвечает спокойно Довидл. – Всему свое время, по велению Господню. Сегодня мы снова будем братьями, будем радоваться успехам друг друга. А завтра я все тебе объясню.
– Откуда мне знать, вдруг тебя завтра здесь не окажется? – возражаю я.
– Посмотри на меня, – усмехается он, – мне шестьдесят один год, я грузный старый дед, у меня дюжина ртов и машина, которая разваливается каждые сто километров. И куда я, по-твоему, денусь?
Он не утратил ни грана своей неотразимости и убедительности. Поверить я ему больше никогда не поверю, но доводы и впрямь железные, так что ничего не попишешь: я уступаю. И следующие несколько часов мы мило, избегая острых углов, обмениваемся семейным вздором, а в комнату то и дело вторгаются дети и внуки: то поставят на поднос новое угощение, то заберут пустую посуду. Молодые люди щеголяют подкрученными пейсами и блестящими капотами. На женщинах домашние халаты и платки. Тарарам беспрерывный: двери хлопают, дети орут, то воду спустят, то кто-нибудь запоет – и все равно над домом, в отличие от моего, витает покой, дух всеобщего довольства и житейской деловитости.
Верхний этаж, объясняет Довидл, он отделил и отдал под квартиру своей старшей дочери Песе и ее мужу, студенту ешивы, которому обязался помогать в течение пяти лет. У них уже трое детей – «последние три из моих имен», улыбается он, – и на подходе четвертый.
Его отпрыски осторожно обо мне любопытничают.
– Из дер хошувдике гаст э ид? – подает голос один из малышей, то есть на обиходном идише: «Этот важный гость – еврей?»
С нашей с Питером Стемпом точки зрения, бесспорно. Но здесь, в доме ревностных иудеев, простоволосый я, наверное, кажусь всему этому выводку каким-нибудь заезжим мормоном. Довидл успокаивает их, объясняя, что в душе я еврей и что моя семья в страшные годы войны спасла ему жизнь. Они снова на меня вытаращиваются, уже как на музейный экспонат, и шепчутся друг с другом, прикрывая рты ладошками. Паренек из старших заводит на зачаточном английском со мной вежливую светскую беседу: «Как добрались?», «Где остановились?», «Довольны ли гостиницей?».
Довидл с улыбкой любуется потомством.
– Праведник, – говорю я, чтобы сделать ему приятное, – цветет как пальма, возвышается подобно кедру на Ливане[76]76
Псалом 91:13–16.
[Закрыть].
– Plantati in domo Domini, – отвечает он на почти-что-Вульгате, памятной со времен уроков у отца Джеффри, – in atriis Dei nostril florebunt. Насажденные в доме Господнем, они цветут во дворах Бога нашего.
– Они и в старости плодовиты, – подхватываю я, кивая на его обильное потомство, – сочны и свежи.
– Лехагид ки йошор Адоной, – на ешивном иврите вклинивается сын-подросток. – Цури велой авлосо бой.
– А перевод? – требует Довидл.
– Чтобы говорить, – робко отвечает парень по-английски, – что праведен Господь наш, Хашем, твердыня моя, и нет… нечестности в Нем.
– Они играют на каком-нибудь инструменте? – спрашиваю у патриарха.
Качает косматой бородой:
– Они изучают Тору, на другое времени не остается.
– Тате зол шпилен эпес? – пищит внук у него на коленях.
Он снова расплывается в улыбке: как же, взращенный на идише малыш уловил смысл английской речи! Нет, бурчит, сегодня он не будет играть, сегодня день встречи старых друзей.
В десять я встаю и собираюсь уйти.
– Во сколько завтра приезжать? – спрашиваю.
– Я заеду за тобой в гостиницу в одиннадцать, – отвечает Довидл на полпаузы быстрее обычного.
– У меня машина с водителем, давай я сам сюда приеду, – предлагаю я.
– Нет, лучше обсудим все где-нибудь в тихом, уединенном месте, – упирается он. – А то здесь не дом, а площадь Пикадилли.
– Или рынок Ковент-Гарден, – бормочу я тихо, но доходчиво.
Испепеляет меня взглядом. Прекрасно. Видимо, прошлое для мистера Каценберга – удаленная, но отнюдь не нейтральная территория. И способно, через меня, добраться до него, невзирая на маску безмятежности и монохромное одеяние. Снаряды и грешки из нашего общего с ним шкафа по-прежнему его ранят. До входной двери он провожает меня с почти неприличной поспешностью. Прошу его попрощаться за меня с женой и ухожу, не оглянувшись.
Альфред ворчит всю дорогу до «Рояла» – как я мог заставить его столько ждать, да еще в месте, где ни чашки чая не выпить, ни человечьей речи не услыхать? Пропускаю мимо ушей его причитания и обещаю завтра отпустить его на целое утро; поиск мой завершен, загадки вот-вот будут разгаданы.
В сердце ни восторга, ни легкости – просто чувство, что вступил наконец в законные полномочия. Просто сдержанная радость оттого, что Довидл, которого я долго считал сгинувшим, жив. А вот что – помимо гармонии нашего воссоединения, – меня будоражит, так это захватывающая дух перспектива разоблачения и имеющееся у меня в руках оружие против него. То же самое, должно быть, чувствовал Альберт Эйнштейн в ночь перед открытием теории относительности. Совсем скоро я обрету всесильную правду, а с ее помощью – способность разрушить мир.
Наконец-то его судьба в моих руках. Стоит только мне захотеть, и я смогу отмстить за себя, открыв его нечестивое прошлое чистым душам, которые он воспитал. Вряд ли ему захочется, чтобы они узнали о рыночных потаскухах и игорных притонах, а еще того пуще о нарушенных обязательствах перед семьей, которая дала ему кров и любила как сына. Не считая первых приветствий, мое присутствие заставило его понервничать. Нынешней ночью он вряд ли будет спать спокойно. Вот он, первый взнос. Но мой душевный подъем вызван не только галочками напротив взысканных долгов. Впервые за всю нашу историю музыку заказываю я. В первый раз за сорок лет я больше не позволяю обстоятельствам играть собой, а сам диктую развитие темы. Начиная с завтрашнего дня.
На телефоне в моем люксе мигает сигнал «новые сообщения», но мне сейчас не до них. Включаю телетекст с мировыми новостями и бегло просеиваю пустые дипломатические отвалы завершившейся войны в Персидском заливе. В Израиле люди танцуют на улицах: угроза ракетного удара со стороны Ирака снята. Я разделяю их радость: небеса мои очистились от туч, и я могу спать без страха перед грядущей катастрофой.
На прикроватном столике выстроился пластмассовый парад гомеопатических и химических слабительных и снотворных – бери да принимай. Сметаю все махом в горсть, топаю в ванную и опустошаю пузырьки в унитаз, после чего раз за разом жму на слив, пока не исчезает последняя таблетка. Долой «костыли». Пусть жизнь идет как ей заблагорассудится, а когда настанет пора уйти на покой, я буду к этому готов.
Наутро в восемь трезвонит телефон. Это Мертл со своими обычными обвинениями.
– Где ты был вчера вечером, дорогой? Почему не перезвонил? Я волновалась.
– Все в порядке, дорогая, просто поздно лег, непрерывные встречи плюс затянувшийся ужин.
– Ладно, неважно. Мне нужно, чтобы ты вернулся не в пятницу, а завтра. К нам на обед придут Бренты, тебе надо будет кое-что купить и подобрать вина.
Бренты – ее гордость: лорд и леди Брент, бывшие Саймон и Джойс Уайтхилл (Вайсберг), пара проходимцев из Финчли, титул они получили за денежные вливания в партию Маргарет Тэтчер, а свое высокородное имя позаимствовали у местного торгового центра. Саймон – пустоголовый финансист, а Джойс помешана на бридже. Мертл суетится вокруг них, словно судомойка эдвардианских времен, только что не в реверансах приседает, а случись им уронить бокал или bons mots – тут же подхватывает. Я подливаю им напитки, бормочу: «Как интересно» – и, откинувшись на спинку дивана, тускло размышляю об Англии. Бренты вызывают у меня желание эмигрировать.
– Прости, дорогая, но не получится. – Вздыхаю как можно искреннее. – Тут еще столько дел, всплывают всякие интересные возможности. Приеду – расскажу.
– Ерунда, Мартин, – не сдается она. – Ты никогда не заработаешь денег на этих тощих карстовых почвах, да и стар ты пускаться в новые авантюры. Нужно было отойти от дел еще два года назад, когда тебе доктор сказал. Ты обещал мне, что больше не будешь надрываться на работе, а сам, когда мне единственный раз потребовалась твоя помощь, делаешь вид, что какая-то мелочь по бизнесу тебе важнее. Очень эгоистично с твоей стороны. Порой я сама поражаюсь, почему до сих пор тебя терплю.
Эта волынка теперь надолго, поэтому пристраиваю трубку на подушку и начинаю одеваться, не забывая мимоходом бормотать в нее приличествующие случаю умягчительные слова. Когда ее раздражение иссякает, беру телефон и заверяю Мертл, что важнее нее в моей жизни никого нет. Кажется, срабатывает.
– Ты должен быть дома в пятницу не позднее четырех.
– Обещаю, дорогая.
– И хотя бы раз в жизни меня послушать и отойти от дел.
– Мы обсудим это, когда я вернусь.
– Береги себя.
– Ты тоже, дорогая.
О том, чтобы удалиться от дел, теперь не может быть и речи: я начинаю все заново. Пальцы ног уже покалывал грядущий сон, а в моей голове начал складываться план действий – сладкое искупление впустую прожитых лет и радостное сведение старых счетов. Теперь я буду вертеть Довидлом по своему хотению, и это будет совсем другой коленкор: наконец-то золотой ключик у меня в кармане.
Среда – мой любимый день, середина недели, перевал от работы к предвкушаемому безделью. Сидя с подносом в номере и попивая сок и кофе, звоню Сандре Адамс – она явно рада меня слышать. Условливаемся позавтракать следующим утром, и она обещает прислушаться к моему деловому совету. Мне предстоит сыграть роль доброго дядюшки, если не больше.
До прибытия Довидла все равно остается целый час, и я провожу его, покрывая листы мраморной бумаги неистовыми подсчетами.
Он появляется минута в минуту, на видавшем виды синем «фольксвагене»-фургоне со стационарным столом и скамейками в кузове.
– Удобно для вылазок всей семьей, – поясняет он. – Ну что, промчимся с ветерком по побережью?
– Время года не самое подходящее.
– Верно, – соглашается он, – зато никто не помешает.
Не хочет, чтобы фрумские увидели его со мной. Я гость из покрытого мраком прошлого. Нужно – силой ли, лаской – меня изолировать и снова вернуться к прежней личине – благонравной, набожной, фальшивой.
Мы выезжаем из Тобурна по шоссе А529, подныриваем под железнодорожный мост и вскоре уже громыхаем вдоль кромки бушующего Северного моря. Ветер еще не штормовой, но волнам многого и не надо: они легко перехлестывают через береговую защиту и обрушиваются на эспланаду.
– Испытываешь веру на прочность? – подначиваю я.
– Я здесь и похуже когда ездил, – как всегда, невозмутимо отвечает Довидл.
Подавшись вперед, он вглядывается в просветы посеченного дождем ветрового стекла.
Неожиданно до меня доходит, куда ведет эта дорога. Она обрывается на самом известном в этих краях суицидальном пятачке, мысе по прозванию Мертвая голова, с которого за год в среднем сигает с десяток отчаявшихся душ – на верную гибель. Утес высится над морем на шестьдесят метров, а снизу понатыканы острые скалы.
Раньше там по краю стоял забор, но его так часто сбивали парочки смертников с зашкаливающим спидометром, что совет свернул попытки их остановить. Единственным предупреждением служат официальный знак «Опасно, не приближаться» да стенд со спасательным кругом – явное издевательство над исконным его предназначением. За этим указателем всяк входящий может смело оставить надежду.
За тридцать метров от обрыва Довидл останавливается, но зажигание не выключает.
– А то замерзнем, – поясняет он.
– Глуши, – говорю, – от греха подальше.
Примостившись в кузове фургона, он извлекает термос с обжигающе горячим чаем, две пластиковые кружки, пакет с домашней выпечкой и методично расставляет все это на клетчатой скатерти, которой он покрыл фанерную столешницу.
– Моя жена убеждена: «Господь запрещает умирать голодным», – с явным расчетом на мужскую солидарность усмехается он.
– Хорошо она о тебе заботится, – говорю.
– Мне не мешало бы сбросить пару килограммов, – отмахивается он, – хотя тебе тоже.
Мы не виделись сорок лет, но нам нечего сказать друг другу.
– С тебя причитаются объяснения, – предъявляю свою страховку.
– Знаю, знаю, – отвечает он; очки его запотели от чая, спрятав глаза от вопросов.
Мы заперты в тишине его жестяного фургона и не сдвинемся с места, покуда не прозвучит признание и не будут возмещены убытки.
– С меня причитается гораздо больше, чем объяснения, – помолчав, говорит он, в голосе его, звучном, как у Гваданьини, зимняя хрипотца. – Вопрос только в том, с чего начать?








