Текст книги "Песня имен"
Автор книги: Норман Лебрехт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
В руках у него что-то блеснуло под бледным утренним солнцем.
– Но это же серебро, – запротестовал я, – может, оно ценное.
– Тем лучше, я спас его от мародеров, – сказал мой друг.
– Красивый браслет. Что ты с ним сделаешь?
– Ничего, – соврал он.
С каждым месяцем наши маршруты удлинялись: все увеличивались разрушения и спрос на новости. Газетчик Уилкокс удвоил нам жалованье в компенсацию за долгую езду и докрасна натерные грубыми шортами ляжки. Британским мальчикам не полагалось носить брюки до средней школы. Воспитывалась морозостойкость.
Уилкокс откупил участок у соседнего конкурента и посылал нас развозить газеты за Эджвейр-роуд до Мейда-Вейл, красивой улицы, где теперь царила мерзость запустения. Брошенная хозяевами домов, изрытая воронками, она стала ничейной землей, ее заселили пьяницы и дезертиры, и нам с Довидлом велели не заходить в этот район.
– Как можно быстрее управляйтесь с делами на той стороне, – строго предупредила мать. – Там полно фениев[43]43
Фений – член тайного общества ирландцев, боровшегося за создание независимой ирландской республики.
[Закрыть] и богемы.
– Королевство Богемии, – педантично объяснил Довидл, – было южным соседом Польши.
– Не та богема, – со вздохом сказал отец. – Чехи всегда были очень цивилизованными и милыми. А это – британская богема. Они ленивые и аморальные, живут как цыгане. Что касается фениев, вы, конечно, узнаете о них, когда будете изучать беспокойную историю Ирландии в средней школе.
Нечего и говорить, эти предостережения для нас, половозрелых, сделали Мейда-Вейл страной фантазий, полной опасностей, более личных, чем падающий с неба металл. Поодиночке или вдвоем мы колесили по этой безнадзорной территории и знакомились с отбросами общества, самовольными жильцами, отщепенцами. Я услышал об организованной накануне войны коммунистами (кто такие коммунисты?) успешной забастовке из-за квартирной платы и о мечтах людей, пропивших призы художественных факультетов и питающихся опивками. Среди них были и беглецы, те, до кого не дотянулась рука закона.
Кевин мог быть и дезертиром, и членом ИРА[44]44
Ирландская республиканская армия.
[Закрыть] – у нас не хватило дерзости спросить. Вечно в двухсуточной седоватой щетине, в одежде из благотворительного фонда, не закрывавшей полностью его тощие конечности, он пахнул, как спешно эвакуированный бар. Брюки у него на талии были собраны складками, конец ремешка свободно болтался над ширинкой. Но двигаться Кевин мог быстро, когда из-за угла показывался сборщик квартирной платы – быстро для пьяницы (и быстрее сборщика), и его воспоминания о Пасхальном восстании, которое он наблюдал из окна своей спальни, были фантастически яркими. С точки зрения Кевина, больше всех порезвились фении[45]45
Восстание ирландских республиканцев в Пасхальную неделю 1916 г. с требованием независимости Ирландии.
[Закрыть].
– Все в прошлом, ребята. – Он вздохнул. – Грустный у нас теперь мир: бросит автобус с неба штуку, и нет тебя. Не одолжите флорин мне перебиться до понедельника. А то табачник что-то стал прижимать насчет кредита.
Как он перебивался, не знаю. Он ни разу не пригласил нас в свою ночлежку в полуподвале и при любой погоде сидел на лавке, дожидаясь, не поговорит ли с ним кто от нечего делать. Он, как мы, не был ни ребенком, ни мужчиной, застряв где-то между из-за каких-то жизненных травм. Я слышал, как он играет «Парень Денни» на помятой губной гармошке, и подзывал Довидла послушать. Довидл не выносил плохую музыку. Он взял жестяной инструмент и, не потрудившись стереть микробы, поднес ко рту и сыграл эту ирландскую элегию еще проникновеннее, с широким вибрато и драматическими украшениями.
– Черт возьми, этот мальчик – чудо, – изумился Кевин. Довидл, не переводя дыхания, перешел на «Весеннюю» сонату Бетховена, а с нее на «Дым» Джерома Керна.
– Ему бы настоящий взрослый аккордеон, – посоветовал Кевин.
Однажды туманным вечером, под шелушащимся платаном Кевин зажег мне первую в жизни сигарету и бесстрастно наблюдал, как меня стало рвать после третьей затяжки.
– Смотри-ка, – сказал он, пригнув мне голову между колен. – Друг твой Дэвид на прошлой неделе присосался к «Вудбайну», как дублинец к «Гиннесу».
– Что такое «Гиннес»? – прохрипел я.
– Это есть слава Ирландии. На-ка, глотни. Смоет вкус сигареты.
От землистого солодового привкуса я опять подавился. Кевин вытер мне губы своим рукавом, вонявшим хуже пива, но как-то дружелюбно-утешительным. С Кевином я был примерно на одной стадии душевного развития, не так рвался к взрослости, как реактивный Довидл.
Доставив газеты, мы съезжались у платана на Элджин-авеню.
– Это – наше. – Довидл показал на овальное дупло внизу ствола. – Если надо оставить тебе записку, она будет здесь. Если ты что-нибудь захочешь мне оставить – тоже здесь. Кроме нас с тобой, про это дерево никто не знает.
Не было в моей жизни такого тепла, как тепло его доверия.
Как-то весенним утром, незадолго до нашей бар мицвы (дневник я теперь вел от случая к случаю), закончив раньше, я ждал Довидла у нашего дерева и увидел его издали перед разбомбленным домом. Ночь была ужасная. Пожарные команды устремлялись к новым пожарам, не до конца погасив прежние. По улицам ездили передвижные столовые и разливали горячий чай пострадавшим и спасателям. Откуда-то из приемника доносилась слащавая песня Бинга Кросби.
Я был потрясен, мне нужен был кто-то рядом. В убогое жилище ирландца Кевина попала зажигательная бомба. Дома он спал этой ночью или нет, неизвестно, но, если спал здесь, то не успел проснуться. Никто из соседей не спасся при пожаре. Я видел, как качают головами пожарные – спасать уже было некого.
Я не знал фамилии Кевина и не мог записать его в пропавшие без вести. Кевин с его ироническими рассказами о восстании и ложной заре свободы был вторым моим товарищем, и я его потерял. Я знал, что Довидл тоже будет расстроен.
Я оперся на велосипед и ждал, когда он меня заметит. Он не торопился, озирал руину в поисках трофея. Он стоял на высунувшейся балке, ловко спрыгнул на более прочную опору и сразу нагнулся – вытащить что-то из-под ног. «Как лань желает к потокам воды, – слышался мне голос отца Джеффриса, читающего из псалмов, – так желает душа моя к Тебе, Боже!» Он был изящен, как молодой олень, Довидл, красив в этой своей ужасной стихии. Я вгляделся: что он там вытаскивает из обломков – фарфоровую куклу? Нам пора было собираться, я сел на велосипед и поехал к нему. Вблизи эта вещь оказалась почти человеком – изуродованным трупом в ночной рубашке. Когда я подошел, Довидл пал на добычу, как стервятник, и поднялся с бумажником в руке. Уставив на меня взгляд, словно вызывая нарушить молчание, он извлек три большие белые банкноты и кинул бумажник в мусор.
– Вот, – он показал на них, – одна тебе.
Я не мог говорить. Ответ, которого он ждал от меня, застрял в глотке, задушенный отвращением.
– Давай, – уговаривал он, помахивая бумажкой.
Я видел большие кудрявые буквы, цифру 5, подпись Управляющего банком Англии – они дразнили: «потрать меня».
– Ладно, хоть руку подай слезть, – сказал Довидл. – Чертова балка сейчас обломится.
Пошел мелкий дождь. Меня тошнило и в то же время хотелось есть; я помог ему спуститься с погребального холма и сразу отдернул руку от его горячей ладони. Мы поехали вверх по холму. И не обменялись ни словом, пока не сошлись у раковины в ванной, чистя зубы после завтрака.
– Паршивая ночь? – спросил он с полным ртом пены от «Колгейта».
– Пять видел, – уныло ответил я.
– А я всего четыре. – Он пожал плечами. – Надо в школу скорей.
– Кевина убило, – сказал я.
Он сполоснул рот и выплюнул в раковину.
– Давай, пошли. К псалмам опоздаем.
В тот вечер он сыграл концерт Брамса с начала до конца, отгоняя меня от рояля за то, что аккомпанировал слишком осторожно, и сам играл оркестровые связки. Неделю назад мы слышали по радио, как играл этот концерт Иеѓуди Менухин – это был, наверное, апрель 1943 года, – и звезду, слетевшую к нам из солнечной Калифорнии Довидл воспринял как личного соперника.
«Иеѓуди Менухин прибыл в страну с благотворительными концертами, чтобы внести свой вклад в наши военные усилия», – объявил диктор Би-би-си.
– А кое-кто тут был все время, – проворчала мать.
– Я могу лучше, – сказал Довидл, закончив.
Всю неделю он сам уже бился над трудными арабесками и финальным рондо с отдаленно цыганскими ритмами. В тот вечер он впервые сыграл этот запиленный шедевр целиком, и я был его партнером и аудиторией. Это было, наверное, утверждением чего-то – может быть, хвалой, может быть, извинением. «Не умру, – звучали у меня в голове слова Псалмопевца, – но буду жить и возвещать дела Господни. Строго наказал меня Господь; но смерти не предал меня. Отворите мне врата правды; войду в них, прославлю Господа. Вот врата Господа, праведные войдут в них».
Довидл оперся на рояль и ждал моего вердикта.
– Хорошо, а?
– Неплохо для начинающего, – проворчал я.
– Что значит – «неплохо»? – возмутился он. – Прекрасно, черт возьми. Иеѓуди может умыться.
«Смотря, что ты считаешь прекрасным» – подумал я. «В каждом артисте, – говорил отец, – сидит безжалостный эгоист. Талант, извлекающий музыку из деревяшки и кишок, подобен природному газу. Очищенный и загнанный в трубу, он дает тепло и свет. Неукрощенный, он ранит и разрушает. Я знаю музыкантов совершенно безгрешного вида, которые совершают непростительные предательства ради достижения какой-нибудь тривиальнейшей выгоды. При виде причиненных ими страданий они пожимают плечами и возлагают вину на свое искусство – как будто служение музыке освобождает их от моральной ответственности. Если перед ним встал выбор: спасти род человеческий или иметь пушистые полотенца в своей артистической уборной, он всегда предпочтет полотенца. Искусство для них – оправдание всему, перед нами и перед тем, чем он пользуется в качестве совести. Помни это, Мартин. Никогда не сдавайся в плен красоте, иначе какой-нибудь артист воспользуется этим, чтобы тебя погубить».
Этой крупицей мудрости он поделился со мной за неделю до смерти, когда не уберегся сам, и слишком поздно, чтобы уберечь меня. Я не рассказал ему, что видел на Элджин-авеню, и Довидлу никогда не напоминал; но случай этот сослужил мне службу, отодвинул на полшага от того, что могло превратиться в полную зависимость.
После того случая я стал трезвее оценивать друга. Он перестал быть тем маленьким ангелом, который играл партиты жене главного раввина. Чего я еще не мог измерить – это энергии и глубины его низости. Я догадывался, что Довидл сознательно не причинит вреда своим близким, но признавал он только свою цель и был равнодушен к неудачникам вроде Кевина. Он без угрызений осквернит труп и обыщет ради нескольких смятых банкнот, чтобы купить на них струны лучшего качества. Он не позволит морали стать препятствием артистическому императиву. Его приоритеты: он сам, искусство, все остальное.
Проделал ли он с телом что-нибудь более мерзкое? У меня мелькнула противная мысль. Жертва была средних лет, выглядела прилично, одежда в беспорядке. Но обнаженных частей я не видел; если он и тронул ее, то только для того, чтобы украсть, самое худшее – поглядеть. Никакой гадости быть не могло. Самым жутким для меня было то, что Довидл, безумно боявшийся за своих родных, мог ворочать еще теплый труп чьей-то матери. Чужой мертвец не заслуживает уважения? Кевин был падалью? Настолько ограничено сознание Довидла стенами его двора, что остальное человечество ничего не значит?
Отвращение во мне боролось с растерянностью, и несколько дней я держался от него подальше, в страхе перед этой его сатанинской черточкой. Когда отвращение повыветрилось, я решил, что управляться с ним все-таки можно. В ту пятницу, когда я проверил наше дупло, там лежал красный батончик «киткат». И каждую пятницу после этой там лежал новый батончик, купленный на его газетные заработки, – угощение на выходные. Довидл продолжал говорить, как я нужен ему. Застигнутый за гадким делом, он ценил мое молчание и зависел от моей лояльности. Я владел информацией о нем – товаром, который он уважал и которого боялся. Он был в моей власти так же, как я – в его.
Удивительно, но учеба наша почти не страдала от недосыпания и общей разрухи. В Доме я мчался по истории под вдохновенным руководством мисс Прендергаст, а Довидл зарабатывал высшие оценки по математике отчасти благодаря дополнительным вечерним занятиям по средам, когда мы ночевали в безопасном подвале приюта доктора Штейнера. Домашние задания Довидл делал под надзором двух франкфуртских профессоров физики, чуть не сражавшихся за право приобщить его к высшим тайнам математики. В благодарность за это он играл им скрипичные пьесы. А я тем временем читал дряхленькой миссис Штейнер на сон грядущий исторические тексты, которые подбирал для моего просвещения ее муж, – большей частью переводы с немецкого. Меня захватила книга Стефана Цвейга о Марии Стюарт, потом трагедия Шиллера о ней же. Я открыл для себя Томаса Манна, прочтя «Лотту в Веймаре», и Франца Верфеля – «Сорок дней Муса-Дага», первый роман о геноциде. Поразила меня в немецких писателях достоверность, владение историческими деталями.
– Я полюбил этих писателей. Они очень знающие, – сказал я доктору Штейнеру.
– Не слишком тяжеловесные? – усомнился он.
– Мне нравится их сухость, ни одного слова лишнего.
Он просиял, как миссионер, только что крестивший язычника. Я продолжал чтение: Шницлер и Гофмансталь, Кафка, Герман Гессе.
– Видишь, высокая дама в углу? – сказал Штейнер. – Она племянница Артура Шницлера. А вон тот мужчина – двоюродный брат Макса Брода, друга Кафки. У нас в этом подвале – один Рильке и один Цукмайер, два Цвейга, свойственница Эльзы Ласкер-Шюлер, нашей лучшей поэтессы. В одном лондонском убежище – вся новая немецкая литература.
Согретый культурой в изгнании, я свернулся калачиком у кирпичной стены и уснул.
И были еще еврейские уроки. Нам с Довидлом надлежало утром по воскресеньям посещать хедер в мрачной синагоге на Эбби-роуд, где нас готовил к бар мицве молодой помощник раввина мистер Гольдфарб. Вскоре возник вопрос очередности. Я по праву старшинства должен был пройти обряд совершеннолетия за три месяца до Довидла.
– Но, если все придут на бар мицву Мартина в феврале, – услышал я воскресным утром рассуждения отца в гостиной, – придут ли они опять через несколько недель ради другого мальчика, у которого нет своей семьи?
– И можем ли мы позволить себе два банкета за три месяца? – добавила практичная мать.
– Я поговорю с мальчиком, – сказал отец, подразумевая меня.
Беседа наша была сентиментальной вариацией его первого неуверенного уважительного ходатайства.
– Конечно, это будет твой день, Мартин, и мама, и я, мы отлично поймем, если ты захочешь именно в этот день, – сказал отец. – Но нас немного беспокоит, что церемония Дэвида произойдет так скоро после твоей и напомнит ему об отсутствии родных – а мы стараемся оградить его от этого.
– Что ты предлагаешь, папа?
– Чтобы у вас была общая бар мицва в субботу его тринадцатилетия.
– Прекрасно, – сказал я, – Он прочтет из Торы первую часть, я – вторую и из пророков.
Мы пожали руки – решено.
Было только одно затруднение – о нем сказал помощник Гольдфарб. Позволяет ли еврейский закон, усомнился Гольдфарб, отложить мою церемонию, чтобы пощадить чувства другого мальчика? С педантизмом столь незначительного функционера отец не мог примириться. Он повел меня на Гамильтон-Террас, в дом главного раввина, доктора Дж. Г. Герца, всемирно известного ученого, известного также своей вспыльчивостью, и тот, поглаживая аккуратную бороду, объявил свой псак – решение, имеющее силу прецедента: позволено отложить бар мицву ради душевного равновесия в военное время.
Чтение Торы и кантилляция[46]46
Традиционное чтение Пятикнижия и других книг Библии речитативом.
[Закрыть] дались нам легко, разбирать мудреные буквы иврита на свитке Торы тоже не составляло труда приближенным отца Джеффриса. Мы были закаленными чтецами Писания, бар мицва пройдет у нас без сучка, без задоринки.
Великий день 15 мая 1943 года ничем особенным не запомнился, если не считать ужасной промашки священника, который назвал Довидла – угадав, в сущности – «несчастным сиротой этого кровавого конфликта». Довидл побелел. Я сжал его руку. Фраза пролетела. Особые молитвы вознесли за «наших братьев, дом Израилев, скорбящий в плену». Синагога была заполнена родственниками – порой такими дальними, что я имен их толком не знал, – а также коллегами и знакомыми отца и матери.
– Кто это? – спросил Довидл, показав головой на женщину с напоминающим лебедя сооружением на голове.
– Почем я знаю?
Мать разоделась в пух и прах, на голове – симфония искусственных фруктов, цветов и крылатых созданий, шелковые перчатки до локтя – и, редкий случай, выглядела почти довольной.
– Мазл тов[47]47
Пожелание счастья (иврит).
[Закрыть], Вайолет, – кукарекнула тетя Мейбл, сместив шляпу плохо нацеленным поцелуем. А мне сказала: – Все равно, не очень доверяю твоему дружку, Марти. Больно ловок, на мой вкус.
– Ну, тетя, – запротестовал я.
– Не волнуйся, у меня подарочки для вас обоих.
В обычных обстоятельствах люди нашего круга отправились бы в «Дорчестер» ужинать и танцевать под музыку Джо Лосса и его оркестра. Но время было военное, обошлись субботним кошерным обедом, доставленным в синагогу, и подарками, принесенными туда же, вопреки строгому еврейскому закону. Нам на двоих досталось пять часов, одиннадцать авторучек, сорок две книги разного содержания (две, преподнесенные авторами), шесть галстучных булавок с запонками, каллиграфический набор, крикетная бита, годовая подписка на «Трибьюн» (от миссис Блэр), затейливый пюпитр от прослезившегося доктора Штейнера и сто двадцать шесть фунтов чеками и наличными. Тетя Мейбл и дядя Кеннет подарили Довидлу кожаную папку для нот с его инициалами, а мне специально отпечатанные наклейки ех libris и первое издание Теккерея. Мы почти месяц потом писали благодарственные открытки.
За ритуалом натурально последовал через несколько недель переход, уже в длинных брюках, из Дома в привилегированную хэмпстедскую школу Корпус Кристи – зеленый блейзер, брюки в черную полоску, – открывавшую ворота в знаменитые колледжи Оксфорда и Кембриджа. Миссис Прендергаст нежно поцеловала меня на прощание. Отец Джеффрис напутствовал нас псалмами. Довидлу он сказал: «Возвещать утром милость Твою и истину Твою в ночи, на десятиструнном и Псалтири с песнью на гуслях. Ибо Ты возвеселил меня, Господи, творением Твоим». А мне благословением из того же псалма было: «Человек несмысленый не знает, и невежда не разумеет того». Он подарил мне книгу Исаии на греческом.
В Корпусе нас напутствовали: «работай усердно, играй смело». Поскольку ни он, ни я не любили ходить с грязными коленками, от спорта мы увильнули, но внешкольным занятиям не изменили: дважды в день – доставка газет, в среду вечером – Bildung. Доктор Штейнер грустно хворал. На похоронах его жены, в крематории кладбища Хуп-Лейн, мы узнали, что она не еврейка, она разделила изгнание с любимым Германом. По дороге домой он просил отца устроить Довидлу первый публичный концерт. «Ег ist ganz bereits, Herr Simmonds, – сказал старик, соскользнув на родной язык. – Он вполне готов, и я хочу увидеть его успех до того, как умру. Моя Марта так любила мальчика – почти как родного внука».
Вскоре и сам Довидл попросил о том же. Один мальчик в школе хвастался тем, сколько его родители тратят на частное обучение. Довидл ужаснулся и спросил отца, нельзя ли ему взять на себя часть платы, выступив с концертом. Отец обдумывал предложение целый день, прежде чем дать обоснованный отказ. «По трем причинам, милый Дэвид, – объяснил он в моем присутствии и для моего поучения. – Во-первых, мы не бедны. Во-вторых, это не самое удачное время, чтобы выпустить на лондонскую сцену дебютанта-еврея, – думаю, ты меня понимаешь. В-третьих, я рассчитываю, что смогу организовать тебе более заметный дебют, когда кончится эта несчастная война. Так что больше не будем об этом – вот и молодец».
Второй пункт был тогда более существенным, чем склонны признавать историки. В Британии военного времени культура цвела. Мужчины и женщины в хаки всех оттенков жадно искали поддержки в канонических шедеврах и стремились к познанию себя в зеркале современного искусства. Несмотря на нехватку газетной бумаги для освещения искусств и шеллака и целлулоида для сохранения их в записи, мгновенно становились знаменитыми новые композиторы, писатели и исполнители. Разгоралась творческая заря: заново рождалось английское искусство.
В июне 1943 года ожидание Пятой симфонии Ральфа Воан-Уильямса буквально витало в воздухе, овации были громовые. Ораторию Майкла Типпета «Дитя нашего времени» бурно приветствовали, несмотря на ее пацифистское содержание (а может быть, как раз из-за него). В Серенаде Бенджамена Бриттена для тенора, валторны и струнных, сыгранной в Уигмор-Холле, трепетали неизведанные возможности; его опера «Питер Граймс», исполненная сразу после войны, единодушно была признана шедевром лирической драмы, первым в Англии за двести пятьдесят лет.
Удивителен был этот расцвет, но не менее удивителен и отклик кремнистого Джона Булля. На шекспировские фильмы Лоуренса Оливье, на абстрактную живопись Бена Никольсона, к могучим лежачим фигурам Генри Мура выстраивались длинные очереди. Романы Дж. Б. Пристли и Грэма Грина разлетались за день. Англия в эти спартанские военные годы напоминала древние Афины или Венецию эпохи дожей.
Но восприимчивость публики ограничивалась английским искусством. Чужеземцев просят не беспокоиться. Умы, открытые новой английской литературе, захлопывались перед иностранными писаниями. Драматурги, чьи пьесы были хитами в Берлине и Бухаресте, сидели в кафе на Финчли-роуд и оплакивали свой потерянный рай. Отличные художники, не найдя преподавательской должности, торговали антиквариатом; дирижеры, если повезло, наскребали себе на жизнь переписыванием нот. Солисты говорили о том, чтобы отплыть на первом же мирном судне в Америку. Англия дала им прибежище и забвение, приправленные ксенофобией и обидами.
«Плохо с евреями то, что они не только заметны, но и всячески стараются быть заметными», – писал Джордж Оруэлл, начальник отца по ночным дежурствам. «Иногда они ведут себя так, что мне трудно быть настолько филосемитом, насколько мне это свойственно», – сказал с зевком театральный критик-сибарит Джеймс Агет, заглядывавший к матери на чай по дороге из своей квартиры в Суисс-Коттедже на вечер в Вест-Энде. Оруэлл в одном эссе с готовностью признал, что в войну антисемитизм усилился, объяснив это стремлением евреев собираться в больших городах. «Таймс» предупреждала, что евреи лишатся всякого сочувствия, если не отмежуются от сионизма. «Католик геральд», державшаяся коллаборационистской линии Ватикана, призывала к «решению» еврейской «проблемы» путем массового крещения. Гитлер был на грани поражения, а его культурные жертвы думали о своем безрадостном будущем.
Стефан Цвейг уехал из Британии в Бразилию и там покончил с собой, «потерял терпение, – как он выразился, – устав ждать зари». Оскар Кокошка, интернированный как «гражданин неприятельского государства», написал серию политических аллегорий, продиктованных не столько гневом, сколько отчаянием. Элиас Канетти, будущий нобелевский лауреат, прожег дырку в столе «Континентального ресторана Козмо», сочиняя в голове эпический роман «Аутодафе»[48]48
Под таким названием роман «Ослепление» вышел в Англии.
[Закрыть] и не положив еще ни слова на бумагу.
Творцы, на худой конец, могут обитать в мире воображения. Исполнителям укрыться негде. Ида Гендель еще до войны завоевала расположение сэра Генри Вуда и аудитории его променадных концертов. Потом, когда на Лондон падали бомбы и самолеты-снаряды, она выступала в Альберт-Холле. У Йозефа Хассида сложилось хуже. Парня превозносили как «самый фантастический талант, свалившийся на Лондон», но он пугающим образом все глубже уходил в себя и в один прекрасный день спятил окончательно, избил отца и, голый, был схвачен полицией возле пруда в Хампстед-Хите. Десятки менее одаренных безмолвно выпали из искусства, и никто о них больше не слышал. Отец мой был прав: не время было выводить на лондонскую сцену еврейского дебютанта, иностранца.
Кроме того, были чисто личные соображения. Война близилась к концу, и нас все сильнее беспокоила судьба семьи Довидла. Сообщалось о массовых убийствах в Восточной Европе. В апреле 1942 года «Манчестер гардиан» писала, что истреблен миллион евреев. В июне того же года «Дейли телеграф» сообщила о душегубках, очищавших от евреев целые селения. В ноябре один из еврейских лидеров Америки раввин Стивен Вайз, основываясь на документе госдепартамента, сообщил, что в ходе «кампании уничтожения» убито два миллиона евреев. Упоминалось место под названием Аушвиц.
Довидл сам читал эти сообщения в газетах, развозя их за десять шиллингов в неделю плюс чаевые. Последнее письмо из дома пришло через Швейцарию, многократно вскрытое и заклеенное цензорами. Мелким материнским почерком было написано, что семья, насколько это можно сказать, здорова. У него родилась сестра Бася-Бейла, хорошенькая черноволосая девочка, но, к несчастью, в восемь месяцев она заболела дифтеритом и за сутки умерла. Песя нарисовала углем чудесный портрет девочки, но посылать рисунки за границу запрещено, так что придется ему подождать до конца войны, чтобы узнать, как она выглядела. Малка выросла, хорошая девочка, большая помощница маме.
Скоро их устроят в другом месте на востоке, где будет не так тесно. Ужасно скучают по нему и благодарят милостивого Бога за то, что их любимый сын в безопасности и тепле, и окружен заботой, и хорошо успевает в музыке. Довидл носил письмо в грудном кармане, всегда теплое, застегнутое вместе с болью.
Щадя его чувства, мы не обсуждали при нем судьбу евреев.
– Не верь всему, что читаешь в газетах, – предупреждал меня отец летним вечером во время прогулки. – Относись к этим сообщениям осторожно, учитывая возможную пропаганду и еврейскую склонность к истерии.
– Но это страшно читать, отец.
– Надо подождать, увидим, – сказал Мортимер Симмондс. – Союзники высадились во Франции, Европа скоро будет свободна, тогда мы должны приложить все силы, чтобы помочь ему.
Меня мучили разные варианты событий. Если родители остались живы, Довидл, конечно, будет с ними. Если они погибли, он все равно может уехать в Польшу или еще куда-нибудь, чтобы начать новую жизнь. Может сойти с ума, как Йозеф Хассид – ему, я слышал, поставили диагноз шизофрения и посадили в польскую лечебницу около Эпсома. И так и так я могу потерять его, и эта мысль была невыносима.
Так что я не заводил разговоров об этом, а Довидл все глубже уходил в себя. Часто по утрам, за завтраком, когда он сидел с красными глазами и серым лицом, я старался его развеселить. Правильно ли делал? Или надо было вместе с ним предаваться мучительным размышлениям? Обнять его за худые плечи и как-то оттянуть на себя его боль? Может быть, так отвратил бы я будущую катастрофу?
Что рассуждать задним числом? Как всякий подросток, я был больше занят собой. Главный мой страх был – потерять Довидла. С ним я был уверенным в себе, способным, презентабельным, почти красноречивым. Без него опять буду толстым размазней с дефектом речи. Он был Рабби для меня, Голема, Кларой[49]49
Клара Шуман (1819–1896) – немецкая пианистка и композитор. Концертируя по всей Европе, исполняла произведения своего мужа Роберта Шумана, что в немалой мере способствовало его известности.
[Закрыть] для меня, Шумана, лампой меня, радиоприемника. Если я не вторгся в его переживания, когда это могло быть во благо, то потому, что боялся нарушить наш симбиоз. Моя нужда, позорно думал я, настоятельней его нужды. Если бы он сопутствовал мне до полной моей зрелости, я был бы в состоянии помочь ему так, как ему требовалось.
Страшная правда открывалась обрывками. Через неделю после конца войны мы с Довидлом сидели в зале кинохроники около Оксфорд-Сёркус и смотрели трупные сцены освобожденного Бельзена. Словами не описать того, что мы увидели. Зверство, варварство, жестокость, чудовищность, бесчеловечность – эти существительные затерла и опустошила военная пропаганда. Мы вышли, спотыкаясь, в притворно обнадеживающие весенние сумерки, мерцающие огоньками после долгих лет затемнения.
– Они говорят, что нашли еще много живых заключенных, – утешил его я.
– Пошли домой, – сказал он.
Сказать было больше нечего: скованность рождала непонимание, потом навалилась усталость от пережитого шока. Того, что ум не мог охватить, он не хотел знать. Число шесть миллионов сплавилось в клише, коллективно оплакиваемое, лишенное индивидуальных черт. На еврейском кладбище в Эдмонтоне хоронили доктора Штейнера; провожавших едва набралось необходимых десять человек, и я глотал слезы, глядя на Довидла, стоявшего с сухими глазами. У него отмерла способность горевать.
Месяцы прошли, прежде чем удалось выяснить, что стало с его семьей. Мои родители развили энергичную деятельность. Отец разослал имена Рапопортов по лагерям перемещенных лиц и дал объявления в «Джуиш кроникл» и «Палестайн пост» на страницах, пучившихся от потерянных душ, безнадежно разыскивавших своих любимых. Мать привела в действие свою сеть беженцев, раздавая задания тем, кому помогала. Отец отправился к главному раввину, специально чтобы встретиться с его рыжебородым зятем раввином, доктором Соломоном Шонфельдом, который постоянно ездил в Польшу за еврейскими сиротами. Доктор Шонфельд записал данные, но ничего не обещал. Мы увиделись с ним через несколько недель на вокзале Виктория, когда он вел стайку растерянных еврейских детей, которым удалось спастись. Иммиграционные чиновники не пускали его, и он из-за барьера жег их синим огнем взгляда. Заметив отца, он устало и грустно покачал головой.
Мортимер Симмондс не привык сдаваться. В последний раз надев свою форму военного времени, он обрушился на министерство иностранных дел и потребовал разрешения возобновить культурный обмен с Польшей. К его удивлению, оба правительства одобрили его идею. Британское надеялось, что музыкальная увертюра поможет нейтрализовать советское влияние в Варшаве, а поляки потихоньку искали щелей под опускавшимся железным занавесом. В мае 1946-го, в день шестнадцатилетия Довидла, отец отправился в Варшаву, Лодзь и Краков с квартетом Парри, сопрано Элейн Филдинг и причудливой дипломатической программой из Бриттена, Шёнберга, Пёрселла и Шимановского, а также с кипой партитур для раздачи музыкальным училищам. Он вернулся через две недели, почти не в силах говорить из-за стрептококковой ангины и душевного упадка.
– Все, что я могу сказать тебе, Дэвид, – прохрипел он, – от твоего родного дома не осталось ни единого кирпича, и неизвестен последний адрес семьи перед ее депортацией. Ни соседа, ни сторожа, ни продавца, ни одного свидетеля, который мог бы рассказать, что случилось с ними. Обе улицы исчезли с карты.
– Известно, когда они уехали из Варшавы? – спросил Довидл.
– Это мне удалось выяснить. Дата депортации – восемнадцатое августа сорок второго года, пункт назначения – Треблинка. Хорошего мало. Треблинка – лагерь уничтожения, а не трудовой лагерь. Там были убиты больше миллиона человек, сразу по прибытии. Мне не разрешили там побывать – как было сказано, из соображений безопасности. Но я познакомился с ответственным чиновником министерства культуры, господином Качинским, и он вызвался навести справки на самом высшем уровне. Он тоже потерял родных в Треблинке. К сожалению, милый Дэвид, у нас осталось мало возможностей, но будь уверен, я не брошу поисков. А ты, Дэвид, обещай мне, что не оставишь надежды.








