Текст книги "Песня имен"
Автор книги: Норман Лебрехт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Довидл, на стуле с высокой спинкой в столовой, дождался, когда отец избавится от очередного комка варшавской мокроты, и наконец заговорил. Костяшки пальцев у него были белыми, как известь.
– У меня нет надежды, мистер Симмондс, – произнес он с математической размеренностью. – Надежда – это самообман. Можно верить – в Бога, в искусство, в свидетельства твоих глаз и ушей. Вера может подтвердиться или не оправдаться. А надежда – пуста, она иллюзия для безнадежных.
Он подождал, когда отец откашляется. Я смотрел на скатерть, чувствуя себя ненужным.
– Мне лучше признать реальность, – продолжал он. – Я никогда не увижу рисунка моей сестры Песи – портрета маленькой девочки, которой я не видел. Мои родители погибли, – он торопливо встал, – и сестер… уже нет на свете.
Ночью я постучал в его дверь. Он лежал одетый и смотрел в потолок. Я сказал ему, что еще не все безнадежно, еще отыскиваются пропавшие дети, их много пряталось в стогах и монастырях. Доктор Шонфельд все время за ними ездит. Еще есть смысл надеяться, доказывал я. Великие философы не отвергали надежду: Вольтер, Декарт, даже Шопенгауэр. Доктор Штейнер говорил нам о философском направлении его друга Эрнста Блоха. Он называл это Das Prinzip Hoffnung, принцип надежды. Надежда – неотъемлемая часть нашего сознания. Нельзя отвергать ее как иррациональность, убеждал я.
– Хватит, Мартин, – он осадил меня, назвав полным именем. – Я смотрю на объективные факты. Я не расположен философствовать.
Мне тяжело было видеть его мучение – и страшно, что горе отрывает его от меня; я крепко сжал его плечо и вышел из комнаты. В коридоре я столкнулся с Флорри – ее комната была напротив моей. Она сочувственно подняла брови и покачала неукротимо кудрявой головой. Сказать было нечего.
С пастырским визитом, в черном облачении со стоячим воротником, пришел помощник раввина Гольдфарб и убеждал Довидла соблюдать траурный ритуал шива, с последующим дважды в день присутствием на молитвах в течение одиннадцати месяцев.
– Каждый день ты найдешь утешение в сердце общины, – обещал он.
– Я не могу сидеть шиву, пока не имею доказательства, что они погибли, – нравоучительным тоном ответил Довидл.
Священник стал бормотать традиционный стих с просьбой к Богу утешить его среди скорбящих Сиона и Иерусалима, а Довидл отвернулся. Формулы веры не приносили утешения.
Соблюдать траур выпало моему отцу как заместителю. На следующее утро в четверть восьмого и затем каждое утро на протяжении года я слышал, как защелкивалась дверь, и Мортимер Симмондс, человек, не замеченный в религиозном рвении, шел в синагогу, чтобы прочесть кадиш по человеку, которого он видел всего один раз, по неизвестной его жене и маленьким детям и неведомо скольким безымянным другим. Я ходил с ним по воскресеньям и молча читал кадиш по доктору Штейнеру и ирландцу Кевину, о которых больше некому было скорбеть. Довидл отказывался даже войти в синагогу, даже в праздничные дни, потому что молитва означала бы, что он признает возможность надежды – а он принцип надежды похоронил.
Открывание дверей, закрывание дверей дробили мои ночи и нарушали сон. Утренний выход отца в синагогу был последним в ночной череде щелканий, стуков, шорохов и сливов бачка, начинавшихся вскоре после полуночи, когда Флорри запирала входную дверь после свидания с одним из демобилизованных кавалеров. За быстрым цоканьем ее высоких каблуков – шелест ног в чулках по линолеуму, утвердительный щелк пружинного язычка в двери и скрип кроватных пружин. По моим светящимся часам ей требовалось двенадцать минут, чтобы освободиться от блистательной оболочки и с блаженным мурлыканьем погрузиться на перину. Через несколько минут слышался тихий скрип половиц и ее уступчивой дверной ручки. Кто-то в тапках приходил к ней с визитом.
Поначалу я почти надеялся, что это отец ищет плотских утех, давно утраченных в браке. Но Мортимер Симмондс был слишком правильным человеком, чтобы украдкой утолять половую потребность со служанкой, да и шаг был легче, чем у него. А значит, это Довидл самоуверенно проскальзывал в ее гостеприимные объятия.
И сначала я радовался этому, думая, что кто-то развеет его горе, разгладит хоть немного морщины на его бледном лбу. Я лежал, прислушиваясь к каждому звуку, и пытался вообразить картину их совокупления, но, кроме литературных метонимий, мне не от чего было отправляться. Еще годы оставались мне до собственной инициации, и мои представления об этом были до невинности неточными. Но ни зависти к Довидлу, ни животной ревности я не испытывал, а только сильный прилив сочувствия.
Скоро это чувство сменилось чем-то более черным – мрачным страхом, что он переходит еще одну черту, уходя от меня туда, где мне с ним не быть. Ослабление наших уз, крошащееся наше единство лишали меня сна.
Его визиты к Флорри были нерегулярными – то каждую ночь, то через неделю. Я просыпался как будто бы от щелчка дверной защелки, и оказывалось, что это дождь стучит по стеклу, а в доме – коматозная тишина. Довидл ничего не говорил. Эта сторона его жизни была закрыта от меня, я боялся неосторожным словом отдалить его еще больше, мной овладели тревога и раздражение. Я навалился было на «киткаты», обратившись к инфантильному утешению, но из-за дефицита молока «Раунтриз» вынужденно заменила млечную усладу на простой шоколад в бледных синих обертках. С отвращением я навсегда отказался от батончиков.
Какао, ромашковый чай, таблетки, украденные с материнской тумбочки, не помогали мне уснуть. Я лежал на спине, призывая забвение, а между тем прислушивался, не раздастся ли до-диезный скрип несмазанных дверных петель и безголосый гостеприимный шепот.
Однажды летом, в четыре часа утра я услышал, как закрылась входная дверь, а потом шаги на лестнице. Эти звуки не совпадали ни с одним из привычных. Я схватил крикетную биту и выбежал навстречу ворам. И встретил Довидла в давно висевшем без дела синагогальном костюме – он шел к своей комнате.
– Где ты был? – прошептал я.
– В городе. Ходил подышать воздухом.
– Куда?
– В Вест-Энд. Хочешь со мной?
– Когда?
– Завтра ночью, если хочешь.
Я не мог согласиться. Раньше бы я без раздумий принял участие в любой его сумасбродной затее, но теперь отгородился от него забором подозрений. Чего он от меня хочет? Что ему понадобилось? Чтобы я был ему прикрытием? Или позвал меня из жалости? Он был уже гораздо старше меня – и по опыту, и с виду. Может, он ходит в такие места, куда меня не пустят.
Через несколько дней по дороге в школу он повторил предложение.
– Мотл, я правда хочу, чтобы ты пошел. Мне нужны твои глаза и твои уши, твои аналитические способности.
– А куда ты идешь-то?
– Пойдем, увидишь.
Ночью, как только родители погасили свет в спальне, Довидл открыл мою дверь.
– Костюм и шляпу. Пошли, – приказал он.
Через минуту мы были на улице и бежали к последнему автобусу, номер тринадцать, поехали по Бейкер-стрит, через Оксфорд-Сёркус, вокруг Пикадилли-Сёркус, на убогую окраину Сохо, там выскочили и пошли на юг. Довидл сразу закурил сигарету – впервые при мне. Я вдыхал его дым и старался выглядеть беззаботным. Ковент-Гарден выпускал последних зрителей, и уже разворачивался рядом пахучий ночной рынок. С горами фруктов и овощей подъезжали крытые брезентом фургоны. Пьянящий воздух прорезали возгласы, звучавшие, наверное, во времена Чосера. Грузчики подтаскивали для осмотра зеленщикам в шляпах и аскетического вида рестораторам пятидесятикилограммовые мешки с картофелем и яблоками. При карточной системе хорошая еда ценилась дороже рубинов, и можно было лишь гадать, сколько ее перехватывали спекулянты, прежде чем она распределялась.
– Видишь вон того в кафе? – спросил Довидл, показав на человека в шляпе, коричневом пальто и в очках с тонкой оправой, читавшего завтрашнюю «Таймс». – Это сыщик Казначейства, всю ночь пьет кофе и не говорит ни слова. Ловит спекулянтов – в основном спиртным и сигаретами.
Палатки с чаем и грязные кафе были горошинами света на темном фоне. Показывались и исчезали в тени низкорослые люди с острыми чертами. Рестораны выбрасывали пьяных и веселых в раскрытые зевы ворчащих таксомоторов. Совсем беспомощных выгружали на тротуар, они сидели на бордюрах и фальшиво напевали песенки, начатые еще в закрывшемся пабе. Тротуар украшали лужицы рвоты вперемешку с капустными листьями и автобусными билетами. Тут же толклись напудренные старые тетки – проститутки со стойбища на Пикадилли, объяснил Довидл, – в надежде заполучить запоздалого клиента или хотя бы побитое яблоко в подарок. По пешеходным переулкам ездили полисмены на велосипедах, сопровождаемые призывами: «Эй, Билл, не хочешь отдохнуть?» Рынок набухал ящиками и вековыми ругательствами. Меня ошеломили эти зрелища и запахи, но у Довидла были более важные планы.
Он повел меня мимо полицейского отделения на Боу-стрит, по переулку и вниз по лестнице к тяжелой подвальной двери, открывшейся на его троекратный стук. Дым внутри был такой густой, что я почти ничего не разглядел. Когда глаза перестали слезиться, я увидел перед собой нечто такое, о чем читал в романах Патрика Гамильтона[50]50
Патрик Гамильтон (1904–1962) – английский романист и драматург. Его романы посвящены жизни непарадного Лондона между мировыми войнами. Известность ему принесли пьесы «Газовый свет» и «Веревка», впоследствии экранизированные.
[Закрыть] и Грэма Грина, но никогда не думал посетить: подпольный игорный клуб, логово мерзости и порока.
Довидл чувствовал себя здесь как дома. Он чмокнул гардеробщицу – в губы при этом, – заказал бокал шампанского «и лимонад для моего друга, трезвенника» и обменял пачечку пятифунтовых бумажек на фишки разных цветов. Откуда у него взялось столько денег?
Он подошел к столу, обитому зеленым сукном, сел и жестом показал банкиру сдать ему две карты.
– Ваш молодой друг будет играть, мистер Дэвид? – спросил банкир.
– Не такой уж молодой, Тони, – сказал Довидл. – Он пока поучится.
Название их игры я узнал в шестом классе – «очко». Здесь ее называли «блэкджек». Цель – набрать двадцать одно очко, лучше всего – двумя картами, картинкой или десяткой и тузом, – «натуральный блэкджек». Если у тебя карта плохая, блефуешь – пусть противник подумает, что хорошая, возьмет еще одну и получит больше двадцати одного – «перебор». Я считал, что это воровская игра. Если у игрока и банкира одинаковая сумма, к примеру девятнадцать, – выиграл банкир. Игра устроена в пользу человека с колодой. Зачем играть?
Однако Довидл выигрывал. Горка его фишек росла так быстро, что я выстроил второй столбик, а потом и третий.
– Ушлый у тебя товарищ, – с пижонским выговором произнес подвыпивший сосед справа.
– И талантливый, – ответил я.
– Пойдем, – сказал Довидл, шлепнув большую зеленую фишку банкиру. – Надоело мне это. Займемся серьезной игрой.
Мы прошли по запятнанному красному ковру к рулетке и протиснулись к столу, окруженному мужчинами в смокингах и женщинами в платьях из тафты. Довидл раскидал цветные кружочки по числам, как будто в случайном порядке. Он почти не обращал внимания на шарик, на вертящееся колесо, на слова крупье: «faites vos jeux, messieurs»[51]51
Делайте вашу игру, господа (фр.).
[Закрыть]. Я подумал, как это французский, язык любви, стал жаргоном случайности? Когда шарик остановился в ложбинке, крупье серебряной лопаткой сгреб проигравшие фишки и заплатил выигравшим. Довидл едва ли все это замечал, он по-приятельски болтал с соседом и его дорогостоящей спутницей, время от времени пропуская игру, и я на досуге мог наблюдать за «контингентом» этого сомнительного заведения. Это была странная смесь привилегированной публики и ист-эндской бандитни: одни убивают время, с других станется и натурально убить. Я никогда не видел таких франтоватых мужчин и таких роскошно наряженных девиц.
Из-за однообразия процедуры и пустой болтовни у меня заныл крестец. Не чувствовал я в воздухе напряжения, о каком читал у Грина и Гамильтона, а только желание найти занятие получше. И удивлялся, что такой тонкий и одаренный человек, как Довидл, может убивать ночи на такое монотонное дело. Скука сменилась беспокойством.
– А если нагрянет полиция? – спросил я тихо, с легкой дрожью в голосе.
– Не нагрянет. – Он засмеялся. – О синих позаботились.
Откуда он, школьник, мог об этом узнать?
Через час примерно он встал, зевнул, потянулся и пошел к решетке возле двери, чтобы обменять свои фишки на деньги – за рулеткой его горсть удвоилась. Он щедро дал на чай кассиру, а потом и гардеробщице – с долгим поцелуем, мне даже показалось, французским.
– Хочешь в другой клуб? – спросил он, когда наши головы поднялись над уровнем земли и мы вдохнули сырой ночной воздух.
Я посмотрел на часы. Было три часа ночи, и я совсем увял.
– Ничего, – сказал Довидл. – Как-нибудь в другой раз.
Мы зашли в «Старый чайник» выпить кофе и съесть булку с маслом и завязали шутливый разговор с двумя усталыми проститутками, гревшимися чаем после дождя.
– Время есть, сынок? – шмыгая носом, спросила одна, по имени Мэвис.
– Для тебя, красавица, сколько угодно, – сказал Довидл и ухмыльнулся.
– Дам тебе настоящий урок, – со смешком сказала другая.
– За сверхурочные – время-то позднее? – сострил Довидл. Где он научился с ними болтать?
Он остановил такси на Пикадилли, и мы поехали в Сент-Джонс-Вуд. Это был самый темный час самой яркой ночи в моей полузатворнической жизни. Мы с Довидлом снова были вместе, но я не мог насладиться новым единством, не воззвав к его рассудку.
– Довидл, с чего ты начал играть? – спросил я.
– Парень из школы позвал меня с собой, – уклончиво ответил он.
– А где ты взял деньги на игру?
– Дали одни люди.
– Почему они тебе дали?
– Увидели, что я выигрываю, и попросили ставить за них. У меня система, Мотл, на основе простой теории вероятностей. Как-нибудь объясню. В общем, кажется, действует. Половину выигрыша оставляю себе, другую отдаю синдикату.
– Безотказных систем не бывает.
– Попробуй мою, – сказал он строго, с убежденностью.
Метод его, насколько я мог понять, основывался на свободе игрока от правил, обязательных для самого заведения. В блэкджеке при равенстве очков выигрывает банкир. Но у тебя, сказал Довидл, есть гораздо больше преимуществ. Ты точно знаешь, что сделает банкир, поскольку он связан правилами заведения.
– Я знаю его ограничения, – сказал Довидл, – а он не представляет себе, как я сыграю. Это как каденция в концерте. Дирижер и оркестр точно следуют композиторским нотам, а я, солист, могу что угодно сделать, когда доходит до каденции в каждой части. Они предугадать не могут – могут только ждать, чтобы я вернул их в игру.
– Как это получается в картах?
– Если банкир получил от тринадцати до пятнадцати, он обязан взять еще карту. А это, с большой вероятностью, будет перебор, потому что в колоде из пятидесяти двух карт двадцать стоят девять очков или больше. Уже с тринадцатью брать еще одну – безумие, но, по правилам, он должен. Я же с тринадцатью волен брать или не брать. Чаще я брать не буду, буду блефовать. Иногда, чтобы запутать банкира, возьму еще одну. В среднем три игры из пяти я выигрываю.
– А в рулетку?
– Ставить на красное или черное – бессмысленно. Пятьдесят на пятьдесят – ставка дурака. Я играю на пять номеров со случайными вариациями.
– Как это?
– Три номера у меня на этот вечер постоянные, остальные меняются в определенных пределах. Сочетание фиксированных и переменных скрывает математический метод, и крупье думает, что я из тех, кто играет на авось.
– И получается?
– Чаще да, чем нет.
– А если метод подведет?
– Он не подводит, – холодно ответил Довидл.
Захлопнулся ставень, отсек меня от его доверительности. Почувствовав мое огорчение, Довидл поспешил меня ободрить. Он улыбнулся, ущипнул меня за бритую щеку и сказал:
– Да не волнуйся ты. Я на большие деньги не играю. Я не игроман и ни во что такое не встряну, с чем не могу справиться.
– Так зачем тогда вообще?
Он остановил шофера на Эбби-роуд, оставив ему сдачу с десятишиллинговой бумажки. Последнюю сотню метров до дома мы прошли пешком, тихо переговариваясь.
– Я люблю деньги, – задумчиво сказал Довидл, когда мы свернули на нашу спящую улицу. – Деньги и азарт. Ты, наверное, сам почувствовал, как замираешь, когда крутится колесо и сотня фунтов бежит за шариком.
– Не скажу, что меня проняло.
– Когда в это влез и у тебя есть верный секретный метод, каждая сдача карт или поворот колеса диктуют твою судьбу: верно или нет, жизнь или смерть. Кровь бежит быстрей по жилам, аорта грозит лопнуть, а лицо у тебя совершенно спокойное, улыбаешься. Это великая иллюзия. Выиграл, проиграл – ничем себя не выдашь. Это триумф воли в шопенгауэровском смысле: человека над ситуацией, индивидуума над массой человечества.
– Претенциозная ерунда – вот что это, – буркнул я.
– Ну и отбирать у них деньги приятно. – Он ухмыльнулся.
Под этим напыщенным философствованием, я чувствовал, есть зерно отчаянной правды. Чтобы уйти от кошмаров утраты и вины, ему нужно было еженощно искать опасности с долей мошенничества и грязнотцы: риск и старые проститутки. Он искал противоположности тому, что должно было с ним случиться. «Не умру, но буду жить», – сказал Псалмопевец. Единственным способом отделиться ему, живому, от укоризны мертвых было постоянно напоминать себе, что он не там, где его родные. Если он чувствовал, как стучит сердце в ожидании карты, это был знак, что он еще жив, избежал уготованной ему судьбы.
– Опять же деньги, – повторил он. – Мне нужны деньги, чтобы начать заново, когда покончу со скрипкой. Я запланировал для нас новое будущее. Ты и я, идеальная команда.
Одно табу за другим, подумал я. Он так далеко отодвинул себя от любящих мертвых, что готов теперь отвергнуть их мечты о его будущем. Меня это не очень удивило. Когда отец вернулся из Польши, игра Довидла лишилась чего-то. Она стала, на мой слух, бессвязной, ритмически предсказуемой. Ушла острота свежести, появилось что-то механическое. Он играл хорошо, но без прежнего блеска, словно не верил больше, что предназначен для мировой славы. Упражняться стал меньше, репертуар расширял ленивее. Я не исполнил свой долг перед отцом – не осведомил об охлаждении его подопечного.
Мортимер Симмондс был бы убит, узнай он об этом. Я заранее знал стандартные сетования, которые польются из его уст. Громадная потеря для музыки, застонет он. После Хейфеца не рождалось такого таланта. Удар по традиции, потерянное звено исполнительской преемственности. Растрата золотого дара.
Я, однако, был доволен. Солист замолк – это мне казалось недорогой ценой за восстановление нашего союза и меня в статусе правой руки. Ночная экскурсия вернула мне веру в него; все остальное – не важно. Довидл снова принадлежал мне, с поврежденной душой, подсевший на риск, но нуждавшийся во мне, чтобы перейти в новую стадию своего развития, – так же, как я нуждался для этого в нем.
Я спросил:
– Какой план?
– Обсудим потом, – беспечно бросил он, когда мы поднимались в спальни. И взъерошил мне волосы.
Я лежал без сна, неумытый, наслаждаясь остаточным утешительным запахом выкопанной картошки и заморских сигар. Довидл уверил меня, что, как бы там ни сложилось, я разделю с ним его приключения.
Правда едва не открылась в день его рождения: мать постаралась отпраздновать этот день торжественно, как бы вместо отсутствующей семьи. Мы сидели в столовой за праздничным чаем с гибридной англо-еврейской едой: копченая рыба, горячие пышки, маца, яблочный штрудель, именинный торт под марципаном. Был май 1947 года, Довидлу исполнилось семнадцать лет.
Мать рассказывала о своей новой миссии – сборе денег для окруженной недругами ешивы в Палестине, которая стремится стать государством.
– В будущем месяце мы устраиваем благотворительный ужин в «Савойе», – радостно сказала она, – перед нами выступит доктор Вейцман[52]52
Хаим Вейцман (1874–1952) – президент Всемирной сионистской организации, затем первый президент государства Израиль (1948–1952).
[Закрыть]. Будет танцевальная труппа из кибуца, а программу ведет Дэнни Кей[53]53
Дэнни Кей (1913–1987) – американский певец и актер, обладатель «Оскара» и двух «Золотых глобусов».
[Закрыть]. Но я хочу предложить нечто более серьезное, чтобы подчеркнуть важность этой борьбы. Мортимер, могу я попросить Дэвида, чтобы он исполнил нигун Эрнеста Блоха[54]54
Нигун – еврейская религиозная песня или мелодия. Здесь – часть сюиты Э. Блоха «Бааль Шем».
[Закрыть] – он так трогательно его играет?
– Что скажешь, мой мальчик? – дружески спросил отец. – Это – частное мероприятие, около четырехсот гостей. Оно поможет разжечь аппетит у довольно влиятельных людей, которые поспособствуют твоему будущему дебюту. Вскоре мы его с тобой обсудим.
Прежде чем ответить, Довидл дожевал крекер с копченым лососем и глотнул чая.
– Я сейчас не расположен, – сказал он.
Мать нахмурилась. Когда ей перечили, она неудовольствия не скрывала. Отец посмотрел на меня вопросительно; я уставился на марципановый торт. Мортимер Симмондс сменил тему.
– Я подумал, Дэвид, что пора бы найти тебе приличный инструмент. Не хочешь ли сходить к Бейли?
Довидл обрадовался. Бейли в Сохо были высшими арбитрами в своем деле: они торговали лучшими скрипками с начала девятнадцатого века и консультировали лучших исполнителей и коллекционеров редчайших инструментов. Опыт передавался от отца к сыну, и они могли с первого взгляда определить подделку, отличить Антонио Страдивари от работы ученика и подлинного виртуоза от рядовых претендентов на это звание. Приобретение инструмента у Бейли было предварительным шагом в карьере солиста, не важно, большой или маленькой.
Втроем мы в назначенный час приехали на такси на Фрит-стрит.
– Хочу представить вам Эли Рапопорта, – сказал отец старшему Бейли. – Думаю, в скором времени вы о нем часто будете слышать.
Арбатнот Бейли, семидесятилетний по виду, встречал нас в рубашке с буфами и бархатном жилете – прямо диккенсовский часовщик, поставщик Ее Величества королевы Виктории. Старик оценил молодого претендента усталым взглядом – он всех их видел, начиная с могучего Йозефа Иоахима, которому Брамс посвятил свой концерт. Бейли взял руку Довидла как бы для рукопожатия, но вместо этого положил себе на ладонь, словно дорогое украшение, желая проверить на вес и тонкость работы. Потом взял левую руку за кончики длинных гибких пальцев.
– Я скажу, Гваданьини, – наконец проворчал он, – он отзывчивее на твою руку, чем Страдивари. Сейчас, по крайней мере.
Скрипач усомнится в вердикте любого из династии Бейли не больше, чем в мерке портного, измерившего ногу в шагу.
– Пойдемте сюда, – сказал старик и провел нас в тускло освещенную комнату, где в благоговейной атмосфере жужжащие вентиляторы поддерживали постоянную температуру и влажность.
– Эта, – сказал он, вынув скрипку из футляра, подбитого зеленым сукном, – работы Джованни Баттисты Гваданьини, 1742 год, лучшей я не видел. Когда-то принадлежала великому венгру Хубаи, потом коллекционеру-любителю, который ее распустил до безобразия. Ее должен взять в руки молодой мастер, снова приручить и натренировать. Ну-ка, попробуй.
Довидл взял скрипку правой рукой, повернул, осмотрел со всех сторон, прижал подбородком и взял смычок, пробежал пальцами вверх и вниз по удлиненной шейке, словно отыскивая опорную точку, чтобы удушить или переломить гриф. И, глядя старику в глаза, стал настраивать. Воздух в комнате сделался неподвижен. Двое служащих сзади застыли на стульях. Довидл закрыл глаза. Он едва тронул пальцами струны, и чрево скрипки отозвалось согласным вздохом – такого ждет влюбленный как прелюдию к предначертанному соединению. Довидл заиграл соль-минорную партиту Баха.
Арбатнот Бейли шагнул к нему и отобрал скрипку на середине фразы.
– Не надо много, – сказал он. – В лаке трещины, ее надо привести в порядок. Но думаю, вы понравитесь друг другу. Будут сложности – мы всегда здесь и поможем. Инструмент тебе будет готов через неделю.
О деньгах речи не было. Отец оставил Бейли открытый чек, который он заполнит, закончив ремонт. Торговля скрипками зиждилась на доверии и интуиции. Гваданьини этого поколения должна была стоить, наверное, три тысячи фунтов – хватило бы на покупку дома в Хампстеде. Но продажа была лишь началом отношений покупателя с продавцом. То, что сказал Бейли, не было пустыми словами. Если скрипка не подойдет новому владельцу, Бейли заберет ее обратно, без вопросов. Если владельцу надоест ее тон или он сам себе, Бейли примет отвергнутый инструмент, как сироту, и подыщет артисту другой, подходящий. Бейли ценили свою репутацию у скрипачей, гарантируя пожизненную консультацию и обслуживание и возможность обратиться по этому скромному адресу в Сохо с любой неисправностью и с любым огорчением.
– Когда придешь через неделю, – сказал он Довидлу, – посмотрим два-три французских смычка, которые я приберегал для подходящего человека.
– Не жалеешь, что не получил Страдивари? – спросил отец, когда мы шли по Уордор-стрит, где закипала подавленная сексуальная энергия проснувшейся британской киноиндустрии.
– Ни капли, – радостно ответил Довидл. – Страдивари могут звучать роскошно, особенно поздние, после тысяча семьсот двадцатого года. У Гваданьини есть глубина. Это был любимый инструмент Изаи, знаете?
– И многих других мастеров, – сказал отец. – Арнольд Розе, концертмейстер Венского филармонического оркестра в течение пятидесяти шести лет, бежав от нацистов, играл на Гваданьини со своим струнным квартетом и купил еще одну для дочери, которая потом руководила струнным оркестром. Ене Хубаи, чей инструмент у тебя, играл Листу и учился у Вьетана. Считался лучшим интерпретатором Баха того времени.
– Это волшебный инструмент, – благодарно сказал Довидл. – Он будет делать все, что попрошу.
Несколько недель он не расставался со скрипкой, как мальчик с новой игрушкой, испытывал ее на быстрых группетто, в любое время звал меня аккомпанировать на рояле. Он любил ее, заворачивал в шелковую пеленку, как новорожденную, почтительно и с сожалением запирал в футляр-гробик. Дружба его с инструментом была поразительной. Скрипка спала возле его кровати. Никому не позволялось ее тронуть, даже открыть замки на футляре. Когда мать попросила показать скрипку своим дамам из комитета, он категорически отказался. «Это музыкальный инструмент, – сердито сказал он, – а не музейный экспонат».
Но прошли месяцы, и влюбленность его остыла. Гваданьини спала рядом с ним, но соединялись они не так часто. Если не считать чувственного удовольствия от игры на прекрасном инструменте, поглощенность музыкой, всепоглощающая целеустремленность к Довидлу так и не вернулась. Музыка, которую он разучивал, мало значила для него.
– Что толку в этих хорошеньких виньетках? – ворчал он, добросовестно поработав над гайдновской сонатой. – Двести лет назад это была фоновая музыка, она и сегодня ни на что другое не годна. Не буду я пиликать такую ерунду для услаждения идиотов. Я хочу сделать в жизни кое-что получше.
Чтобы утихомирить его, я достал новую пластинку Крейслера, только что принесенную отцом. Не прочтя даже красную наклейку, я сразу поставил ее на проигрыватель и, когда она заиграла, только покачал головой от удивления. Король скрипачей уступил массовым вкусам. Он играл свою аранжировку «Парня Дэнни» – единственную песню ирландца Кевина, и нечто под названием «Четки»[55]55
Песня американского композитора Этельберта Нивена (1862–1901).
[Закрыть], с оркестром из незанятых музыкантов Метрополитен-оперы и Нью-Йоркского филармонического.
– Манная каша для безмозглого мещанства, – был приговор Довидла (хотя пьеса мне понравилась). – Чтобы я такое играл, ты не услышишь.
О своем отступничестве он объявил в день совершеннолетия. В мае 1948 года ему исполнилось восемнадцать лет. Было праздничное чаепитие, резали пирог, который Флорри испекла с таким количеством яиц, какое нельзя было добыть законным образом, и тут Довидл взорвал свою бомбу, сбивши все наши жизни с пути.
– Я думаю, что поеду на войну.
– Эдвин! Нет! – выдохнула мать и прижала ко рту салфетку.
Я не понял, расслышал ли ее отец.
В ту неделю было объявлено о создании независимого еврейского государства Израиль, и семь арабских государств напали на новую страну с целью ее уничтожить. Фирма «Маркс и Спенсер» превратила свою головную контору на Бейкер-стрит в центр поставки вооружений, и сотни британских евреев откликнулись на призыв к оружию. Для многих это было осуществлением мессианской мечты, концом двухтысячелетнего изгнания. Другие стремились избыть мучительную память о геноциде, основав еврейскую твердыню. «Никогда больше» – был их девиз.
И я поддакнул:
– Я тоже.
– Не сейчас, – резко сказал отец, – если хотите, чтоб от вас была польза. Сейчас вы будете просто пушечным мясом. Поступите в университет, научитесь чему-нибудь и тогда, если хотите строить новый Иерусалим, стройте, вооружившись знаниями – они будут до зарезу нужны, когда кончится война за независимость.
– Но люди там нужны сейчас, – сказал Довидл. – Во всех газетах пишут, что евреев сомнут.
– Не «Дейли телеграф» и не «Ньюз кроникл», – поправил отец, – а у них там самые лучшие корреспонденты. Послушай меня, Дэвид. Ты не для того родился с талантливой головой и талантливыми руками, чтобы пролить кровь в песок пустыни. Не этого хотел твой отец, и я дал ему обещание.
– Никто не спрашивал, есть ли у моих сестер таланты, когда нацисты их убивали.
На этом празднование закончилось. Довидл встал из-за стола, я опрокинул чашку и увидел, что Флорри плачет, вытирая стол под мрачным взглядом моей матери. Я так и не узнал, всерьез ли Довидл собирался на войну. Об этом плане больше не заговаривали. Война на Ближнем Востоке вместе с Холокостом, музыкальным будущим и ночным скрипом половиц были убраны и заперты в семейном чулане – пока семья не развалилась под грузом невысказанного.
Первой ушла Флорри. Деревенский румянец ее увядал вместе с ее пылом. С приближением тридцатилетия округлая ее фигура раздалась и осела, поиски любви приносили все меньше отдачи. Однажды в воскресенье, в час чая, Флорри ввела в гостиную маленького жизнерадостного мужчину – я узнал в нем одного из ее прежних ухажеров – авиационных механиков. Они с Дереком женятся, объявила Флорри. Они отправятся в Австралию с государственной миграционной субсидией, десять фунтов на человека. Мать, со значением посмотрев на ее живот, поздравила обоих, пренебрегла требуемым уведомлением за месяц и отпустила их с приличным чеком. Флорри собралась и уехала на следующий день. Перед дверью она крепко обняла меня, Довидла поцеловала в губы и лила крупные слезы в гремучем фургоне Дерека, когда он, стреляя глушителем, отъезжал от дома. Такой мы увидели ее в последний раз.
Дом будто опустел без Флорри; она обещала писать, но так и не написала. Может быть, нашла свое счастье с преданным механиком в полупустой Австралии и заедала на берегу свои печали индейкой в знойное Рождество, запивала чаем. А может, жизни за псевдогемпширской живой изгородью только и хотелось ей, чуждой мукам искусства. Уход ее ощущался как видовое отторжение. Он заставил меня задуматься: то, что ценим мы, не достояние ли образованного класса только и не стоит ничего для непосвященных? Не пощечина ли это отцовской вере в универсальную возвышающую силу искусства? Если Флорри могла уйти от этого всего, даже не оглянувшись, может, оно вообще не в счет? И мы восхищались новым платьем короля? Для наследника королевства Симмондса мысль была тревожной, но и расторжение – обоюдным. Флорри объявила, что наша роль в ее жизни была эпизодической, однако и сама оказалась заменимой. Через неделю ее место заняла «приходящая» ирландка, а после нее – череда ямаек. Даже имен их у меня в памяти не осталось.








