Текст книги "Песня имен"
Автор книги: Норман Лебрехт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
8
Время рассказывать
История, которую приходится ему рассказывать – и рассказ причиняет ему боль, – блистает типично довидловскими остротой восприятия, эмоциональностью и самоиронией. Порой, словно извлекая из капсулы времени, он употребляет обороты прошлого века, но в его повести нет ни грамма нафталина. Это не тяжеловесные каденции религиозного старейшины, а захлебывающаяся речь молодого горячего парня, для которого любой жизненный опыт – зазывно полуоткрытая дверь. Некоторые из его историй звучат заученно, словно он много лет провел под стражей в ожидании суда. Другие – свежо, как будто-то он ежедневно наново переживает то откровение, что выдернуло его из действительности.
– Не могу тебе передать, – говорит он, – как давно мне хотелось хоть с кем-нибудь этим поделиться.
– А жена знает?
– Ни в коем разе.
– А дети?
– Может, когда-нибудь я им скажу.
Стоит ли ему верить? Предателям, как известно, доверия нет, поэтому каждую его фразу я окружаю подозрением и в расспросы не кидаюсь. Зная наперед исход событий, я нетерпением не томлюсь и вгрызаюсь в детали, выискивая неувязки и недомолвки. Но пылкий его отчет настолько меня пронимает, что я, за нехваткой контраргументов, понемногу проникаюсь его импульсивной логикой. В конце концов, ему почти нечего скрывать, зато есть много чего бояться. Обмани он меня – и лишится последней возможности обратиться к правде. Слукавь он – и я, как он прекрасно знает, порушу его благостную жизнь и перед лицом его набожных товарищей ославлю его распутником и вором. Прежней любви между нами нет. Правда – единственное, что нас связывает.
И вот он крошит своими щупами печенье и начинает рассказ за двадцать четыре часа до своего исчезновения. Второго мая, выйдя после генеральной репетиции из подвальной студии в Кингсвей-холле в Холборне – «играть там – плевое дело, музыка сама от стен отлетает», – он решил развеяться. Заскочил с дирижером в контору, взял под расписку денег, а заодно, не отходя от кассы, пофлиртовал с Розалин, девушкой из моей альма-матер, которую я приберегал для себя. Розалин после обеда была свободна, денек стоял солнечный, и она приняла его приглашение съесть по сандвичу и прогуляться в Риджент-парке. Они обнаружили общую склонность к высшей математике и единодушное отвращение к западному либерализму. И раз уж они так славно проводили время, решил Довидл, то отчего бы не продолжить беседу за чашкой чая у нас дома, все равно во второй половине дня там точно никого не будет. По части соблазнения он был ас, и она, простодушно ли, осознанно ли, уступила.
– Ты знал, что я с ней встречаюсь? – невольно вырывается у меня ревнивый рык.
– Догадывался, – буркает он. – Кажется, она упоминала что-то насчет вашего свидания.
– И?
– Что и? Ты был студент. Я – взрослый артист. У меня имелись потребности определенного физического и эмоционального толка. Гордиться нечем, но что было, то было. Ну что, едем дальше?
– Ты обманул меня, увел мою девушку…
– Мог и не уводить, – едко парирует он, – стоило мне попросить – ты бы сам ее уступил.
Подмечено настолько ювелирно, что я предпочитаю промолчать.
– Она того стоила? – спрашиваю.
– Да как тебе сказать? – пожимает он плечами.
После того как Розалин оделась и ушла, он слонялся по дому в посткоитальной тоске.
– Не в твоем она была вкусе, да? – не унимаюсь я.
– Да я и сам выступил не очень.
– Ты предпочитал эдаких мамочек…
При воспоминании о проститутках заросший косматой бородой рот его кривится. Мстительно наддаю, поведав о загубленной судьбе Флорри, его домашней утешительницы. Ноль эмоций.
– Она была к нам так добра, – обобщающе бормочет он, словно ставя нас на одну доску. – Ну что, едем дальше?
Тем вечером он наведался в свои излюбленные тайные норы, но толком развеяться не удалось. В кои-то веки соблюдя наказ моего отца, еще до полуночи он был в постели, но до самого рассвета ворочался, метался. А когда наконец уснул, ему приснился мимолетный сон о маме, и, разбуженный дверным звонком, он проснулся с ощущением, что она его благословила. Пока такси ожидало внизу, он принял душ и прикончил половинку грейпфрута, а потом схватил тост, скрипку и ссыпался вниз.
– Никогда в жизни у меня не было так покойно на душе, – тихо говорит он. – Словно мама сказала мне во сне: «Все будет хорошо».
Акустическая репетиция заняла пятнадцать минут. Концерт они отшлифовали в Кингсвей-Холле еще накануне; оставалось лишь подстроить звучание под каверну Роял-Альберт-Холла. Довидл сыграл с оркестром короткий пассаж, чтобы дирижер мог проверить звук из зала. Потом одну из тем исполнял глава оркестра, а Довидл становился в зале то тут, то там и слушал. В промежутках они обменивались добродушными колкостями.
– Не забыл надеть свои счастливые носки, Раппо?
– Я играю босиком, забыл? Я ведь беженец без гроша в кармане.
– Смотри, чтоб музыкантам заплатили.
– Присмотрю, но сначала вы, парни, сбросьтесь и поднесите мне приличную охапку цветов.
– Вот нахал!
Дирижер настаивал на еще одной перепроверке, но Довидл уже паковал инструмент, и его тесной кучкой, в расчете на приглашение, обступили музыканты. Среди британских скрипачей ему не было равных, и каждый горел желанием закинуть удочку насчет грядущих концертов.
– Заскочим через дорогу, дернем по одной? – предложил первая скрипка.
Довидл покачал головой: ему не терпелось выбраться на солнышко. Но когда за ним захлопнулась служебная дверь в конце зала, солнце скрылось, и со стороны гайд-парковой тундры тянуло холодком.
Дрожа в легком пиджаке, он на мгновение растерялся: мимо громыхали красные автобусы, стайка учениц частной школы в черных шапочках цокотала на лошадках в парк. Проверив карман, он обнаружил, что выскочил без денег на такси. Дирижер после его побега куксился, а никого своих, чтобы на халяву добросили до конторы, не было. Поэтому он перешел на ту сторону и встал на автобусной остановке, припоминая со времен мальчишеских вылазок, что семьдесят третий идет до Оксфорд-стрит, а там можно пересесть на тринадцатый или пятьдесят девятый – и уже до дома.
На остановке стоял мужчина в кепке, судя по комбинезону и ящику с инструментами, водопроводчик или вроде того. Он чиркнул спичкой о фонарный столб и закурил «Вудбайн». Похлопав себя по карманам, Довидл понял, что вместе с бумажником оставил дома и портсигар.
– Угостить? – спросил водопроводчик.
– Не откажусь.
В те тощие годы дешевый бычок и дым военных воспоминаний стирали многие барьеры. Водопроводчик некогда служил обезвреживателем бомб; Довидл вспомнил, как мастерски и храбро они обезвреживали невзорвавшиеся боеприпасы.
– Ты ж ведь не англичанин, да? – дотошничал мужчина.
– Скоро буду, – ответил Довидл.
– А что у тебя в ящике с инструментами?
– Вся моя жизнь, – ответил мой друг, чувствуя себя словно под микроскопом.
Караваном пригромыхали три автобуса. А вот у немцев, подумалось Довидлу, автобусы в Лондоне ходили бы строго по часам. Водопроводчик сел в первый автобус, он вскочил во второй и, вскарабкавшись на площадку для курящих, расположился на переднем сиденье, чтобы в полной мере насладиться, вероятно, последней, как он выспренно ее обозвал, поездкой инкогнито. Уже завтра он вряд ли сможет позволить себе проехаться в общественном транспорте неузнанным.
Дороги были запружены, и автобус еле тащился. Заезжий арабский властелин в сопровождении полицейского конвоя катил из Букингемского дворца по важному делу – отовариваться в «Харродзе», и над Найтсбриджем курилось облако выхлопных газов. Довидл не спешил. За окном туманилась Веллингтонская арка, солнце вновь выглянуло из-за туч, и смурной город разом повеселел. Он чувствовал, что сам, как Лондон, находится сейчас в подвешенном состоянии между блистательным прошлым и неизведанным будущим. Уже не имперская махина, еще не оплот космополитизма. В шрамах и щербинах после недавней трагедии и, может, так и не сумеет перенять мастерски выстраиваемого великолепия Парижа – или Крейслера. Он – в последний раз в жизни – ощутил себя слитым с Лондоном воедино.
Оглядевшись и увидев, что остался на площадке один, он закинул ноги на сиденье. Надежно упокоив скрипку под спиной, с удовлетворением закрыл глаза – на минуту, рассчитывая тут же проснуться, когда автобус наберет скорость.
Пробудившись, он обнаружил, что автобус недвижим, мотор заглушен. Он сидел один-одинешенек на верхней площадке, глядя сверху на загаженный пустырек, усиженный по краям одноликими тусклыми викторианскими домишками. Лихорадочно схватился за запястье: час дня, ничего страшного. Где это он? Наверное, продрых весь путь и докатился до конца семьдесят третьего маршрута – кажется, это задрипанный райончик на севере Лондона, аккурат между Арсеналом и футбольным стадионом «Сперз». Ничего страшного. Нужно просто дождаться обратного рейса, и уже к двум он будет дома, времени навалом.
Он подхватил скрипку, спустился по витой лесенке и обратился к хмурому диспетчеру в железной будке, который сообщил ему, что «западный в город» на час десять отменен «в связи с болезнью сотрудника», но в час двадцать два будет следующий. Ни книги, ни партитуры у него с собой не было, и он решил пройтись в молочной солнечной дымке, насладиться безобидным приключением. Свернул на Стоук-Ньюингтон-Хай-стрит и угодил в поло́н знакомого запаха. Соленые огурчики, с Варшавы их не ел.
В окошке, где торговали яйцами, продавались еще и огурцы, прямо из бочки на тротуаре. Он купил один за пенни и сжевал прямо на улице, упиваясь брызжущим ядреным рассолом, хрусткой кожурой и мягкой плотью под нею. Он был счастлив: «Самое то!» В соседней лавке, у Берковица, предлагались отварная гефилте рыба, студень из телячьих ножек, гедемпте[77]77
Соленая (идиш).
[Закрыть] капуста, рубленая печень.
– Что будете пробовать? – спросил Берковиц.
– Я вышел без бумажника, – ответил Довидл.
– Пробуйте сегодня, – сказал хозяин деликатесов, – завтра купите свежее на шабат.
Вкус был дурманящий; он перенес Довидла к прабабушке, на пятничный ужин, где белоснежная скатерть без единого пятнышка, мерцающие подсвечники и бесконечная вереница вкуснейших блюд. Жгучий студень, пча, ударил в голову, словно доза героина (да, он пробовал в клубе), и он выскочил на улицу; от вкусовых переживаний и спазмов памяти закружилась голова. Он снова глянул на часы. Ближайший автобус можно и пропустить, поехать на следующем, тем более что он уже перекусил.
Он оставил в стороне оживленную цепочку лавок и свернул налево, а может, направо, потом опять налево и уткнулся в тупик: железнодорожное полотно там обрывалось, а вокруг не было ни души. После обеда день сделался теплым и тихим. Он двинулся вперед, свернул за угол, за другой, ища обратную дорогу. На проезжей части – ни единого авто, на тротуаре – ни одного пешехода. Если не знать, что это Лондон, можно было подумать, что это Санта-Крус в час сиесты.
Убыстрив шаг, он заметил на углу впереди магазинчик – продуктовый Фрумкина. Зашел спросить дорогу. На мраморном прилавке грудились куски сыра и масла, прикрытые от мух липкой бумагой. Полки зияли проплешинами, и отсутствовал цивилизационный гул холодильника; сквозь щели в полу пробивался свет из подвала. Фрумкин, сухонький мужчина в замызганном фартуке и с курчавыми пейсами, обслуживал покупателя, чернобородого великана в обтерханном пальто, обметающего полами его пыльные туфли. Из их картавого идиша Довидл сумел разобрать, что они не снедь продавали-покупали, а обсуждали один непростой пункт из комментария к Торе, толкование некоего тосафиста[78]78
Тосафисты – авторитетные комментаторы Торы.
[Закрыть] одиннадцатого века о еженедельном чтении.
– Прошу прощения, – кашлянул он.
На него не отреагировали. Он бросил взгляд через закоптелое окно, но прохожих не наблюдалось, на улице было тропически пустынно.
– Неловко вас беспокоить, – он немного возвысил голос, – но не могли бы вы подсказать, как пройти до остановки семьдесят третьего? Я заплутал.
Мужчины даже голов не повернули. Может, глухие, может, просто невежи, а может, так поглощены беседой, что проскачи тут сам пророк Илия на белой ослице, и то бы не заметили. Что оставалось делать? Довидл был артистом. Он знал, как завладевать вниманием публики.
– Шолом алейхем! – провозгласил он.
Еврейское приветствие сработало, хоть и исходило от щеголеватого юнца в костюме-тройке, шелковом галстуке и вычурной шляпе – веригах благополучности враждебного, гойского мира.
Высокий резко повернулся и смерил его взглядом черных глаз. Довидл, не моргнув, – гордостью на гордость – выдержал его взор.
– Фин вонен кимт а ид? – довольно старомодно поинтересовался лавочник: «И откуда еврей родом?»
– Фин Варше, – назвал Довидл место своего рождения.
– Ун воc мит ди мишпохе? – последовало неизбежное продолжение: «А что с твоими близкими?» Близкие – это те, кого ты потерял там, на той стороне.
Довидл развел руки ладонями вверх, говоря этим жестом: их постигла общая участь. Здоровяк вздохнул и спросил, как его зовут.
– Возможно, я смогу тебе помочь, – сказал он.
– Как-нибудь в другой раз, – уклонился Довидл. – А прямо сейчас мне нужно отыскать семьдесят третий автобус. Меня ждут в городе.
– Тебе не хочется узнать, вдруг кто-нибудь из твоих родных выжил?
Удар был точен, прямо под дых. Сердце бешено заколотилось.
– Что вы имеете в виду?
– У нас здесь есть люди, которые были в варшавском гетто, потом в лагерях. У них превосходная память.
– Вы тоже? – спросил Довидл.
– Я тоже, – подтвердил великан и представился: – Хаим-Иосеф Шпильман, из Медзыни, побывал в Варшаве, Треблинке, Аушвице, лагере для перемещенных лиц, Антверпене, Стэмфорд-хилле, шолом алейхем. Мир тебе.
В каком оранжерейном мире я жил, подумалось Довидлу. Этот человек переходил из свободы в рабство, из ада к спасению, а я только и перешел что из Сент-Джонс-Вуда в кембриджский Тринити-колледж. Шпильман был первый выживший варшавянин, которого он повстречал. Он совершенно не походил на ходячие трупы из кинохроники. Он был большой и крепкий, держался холодно, почти высокомерно. Он затмевал Довидла своей самоуверенностью так же, как Довидл затмевал меня. И Довидл, сам себе удивляясь, почувствовал, как из вожака стаи превращается в послушного ведомого.
– К половине пятого мне нужно быть дома, – предупредил он, указав самый крайний срок.
– Не беспокойся, – ответил Шпильман по-английски, выговаривая слова с небрежным акцентом, – поможем еврею отыскать близких и сразу отпустим домой.
Они двинулись по лабиринту улочек, вдоль которых тянулась железнодорожная насыпь. Шаг за шагом Шпильман с помощью сжатых, безличных вопросов выведывал его историю. Когда он уехал? Сколько там оставалось? Двоюродных? Троюродных? Все в Варшаве? В Америке никого? Опрос проводился по отработанной, пугающе будничной схеме.
Они остановились у открытой двери обшарпанного жилого дома и вошли. Первый этаж оказался удивительно большим. Перегородки, сообразил он, специально убрали, и получился молельный зал с низким потолком. Выходящие на улицу окна были забелены, от любопытных, и освещение имелось только искусственное – две неоновые трубки и пара оловянных подсвечников. Вдоль стен стояли разрозненные пюпитры и сидели – раскачиваясь и бормоча – десятка два мужчин и мальчиков. Шпильман прошагал на середину, хлопнул ладонью по столу для Торы – биме, и объявил:
– Я привел Рапопорта из Варшавы.
Бормотание стихло, лица посуровели. Еще не обзаведшийся растительностью на лице мальчик выскользнул за порог и через мгновение вернулся с худым, сутулым человеком с клочковатой бородой и в ослепительно-чистой шелковой капоте. Он был старше Довидла на год, от силы на два. Все встали.
– Ребе, это Довид-Эли Рапопорт из Варшавы, – сказал Шпильман, почтительно наклоняя голову.
– Садись, – сказал тот, кого назвали ребе, и указал на стул.
Довидл беззастенчиво на него уставился, пытаясь понять, в чем его сила, почему перед ним с такой покорностью склоняется могучий Шпильман.
– Шолом алейхем, – сказал ребе и пожал Довидлу руку.
– Это Медзыньский ребе, – непонятно пояснил Шпильман.
– Я зовусь Молодым Ребе, – чуть улыбнулся духовный глава, перейдя на гортанный английский. – Отцом моим, мир ему, был Алтер ребе, но ему не суждено было состариться. Он умер в Треблинке, от – упаси нас, Господи, – тифа незадолго до освобождения. Перед кончиной он дал мне наказ беречь книгу душ, в которой мы сохраняли имена тех, кто умер с именем Господа на устах. В ней мы и поищем возлюбленных ваших родных, мистер Рапопорт.
Довидл огляделся. Вдоль стен теснились фолианты, но ребе не стал брать ни одного из них. Источник его знания, как и его авторитет, был недоступен взору. Он снова взял руку Довидла и держал ее в своих прохладных ладонях.
Алтер ребе – Старый ребе, объяснил Шпильман, нашел свой способ противостоять гонениям. Не в силах сопротивляться с оружием в руках, он призвал паству вести записи о каждом известном им умершем начиная с того дня, как в их обреченную деревню вошли фашисты. Первыми убили прихожан из его собственного молельного дома. На шестой из десяти Дней Покаяния три солдата застрелили шамеса, служку ребе, а потом отобрали двенадцать мужчин, отвели их в лес, велели копать яму, а когда сочли, что она достаточна глубока, теми же лопатами их зарубили. Одного из них, старшего брата Шпильмана, оставили в живых – закапывать могилу и сеять панику. На следующий день его тоже расстреляли. Когда поступил приказ: «Час на сборы в Варшаву», – скованная ужасом община не способна была уже ни бежать, ни драться.
Согнанных в гетто медзыньских хасидов насчитывалась всего сотня семей из сотни тысяч, однако ребе поручил им миссию. Каждого мужчину, женщину и ребенка, умерших от истязаний, голода или естественных причин, каждый лежащий на улице труп, каждый верный случай смерти надлежало опознать, описать и внести в списки, которые медзыньцы зашивали в подкладку своих одеяний.
– Раз уж мы не имеем возможности исполнить свой долг – омыть и предать земле каждого усопшего, – постановил Алтер ребе, – мы обязаны сохранить память о нем до того дня, пока не отыщется родственник, который почтит его память и прочтет по нему кадиш. Такова наша особая мицва.
Опасаясь, что провшивевшую одежду с зашитыми в ней списками отберет так называемый санитарный патруль, Алтер ребе велел хасидам выучить имена наизусть, повторяя их перед сном, после вечерних молитв. Дабы укрепить их память, он прибегнул к методам Бааль-Шем-Това, Обладателя доброго имени, основателя хасидского движения. Собирая евреев из самых низов, подпасков да попрошаек, отродясь не сидевших за партой, Бааль-Шем (сокращенно, по первым буквам имени, его называли Бешт) провозглашал, что грамотность не является обязательным условием для святости. Не ученость, а искренность имеет в глазах Господа наибольшую ценность. «Не умеете читать молитвы из книги, – проповедовал Бешт, – слагайте Господу новую песнь». Он затягивал свой, придуманный мотив и, то благоговейно, то исступленно, выводил мелодию за мелодией, и глухие сердца обращались к небесам.
Медзыньский ребе, в более тягостных обстоятельствах, воспользовался тем же способом. Он сложил для имен нигун, торжественный, но легко запоминающийся. По мере того, как список удлинялся, он вплетал в исходную тему новые вариации. Потом контрапунктом добавил еще одну мелодию – более живую и динамичную, в такт ей так и хотелось притоптывать. Из той мелодии выросла третья, за ней четвертая. Ею завершался каждый вечерний молебен. В душных вагонах для скота на пути в Треблинку, в карьерах и бараках Алтер ребе ежевечерне, in sotte voce, вел своих хасидов сквозь бессмертную Песню имен.
– Как звали твоих родителей? – тихо спросил Молодой ребе.
– Отца – Зигмунт, – ответил Довидл, – мать – Эстер.
Ребе улыбнулся и закрыл глаза. Затянул без слов, потом запел приятным низким тенором.
– Рапопорт, ай Рапопорт, ай Рапопорт, – повел он рапсодию, отбивая такт ладонью по ручке кресла. – Мир хобен Рапопорт, Авром, Рапопорт, Берл ун Хая-Сора, мит киндер Йосл, Йехиэл ун Лея.
Мужчины и мальчики в молельне вступили, словно хор призраков:
– Рапопорт, Хаим-Довид, Рапопорт, Шуа-Хаим, Рапопорт, Йерахмиэль ун Copo мит Йехиэль, Шлоймо, Шнейер-Залмен ун Ривке, Рапопорт, ай Рапопорт, ай Рапопорт, йехи зихром борух, да будет благословенна память о них.
Довидл раскачивался в такт мелодии и раздумывал, не взять ли скрипку и не подыграть ли. Веки ребе были спокойно опущены, лицо безмятежно. Он пел и пел, а капелла, поочередно перебирая всех Рапопортов по еврейскому алфабет. Фамилия эта не из редких. Довидл знал, что Рапопорт – искаженное Рав д’Опорто, так звали раввина из Португалии, откуда тысячи евреев в 1497 году бежали от инквизиции. Рапопорты расселились по всей Польше и странам Балтии, и связывали их только бывшая родина и общая судьба.
Второй нигун был посильнее. Довидл обнаружил, что начинает дышать в такт, подстраиваясь под его каденции. Музыка, и эти раввины абсолютно точно знали это, впивается в мозг, как клещ. Восприимчивость к этому виду искусств сохраняется до последнего, невзирая на возраст и деменцию. Для жертв, от которых осталось только имя, музыка – мемориал, неподвластный времени, отрицанию, вандализму. Через песню вилась и вилась цепочка имен. Когда Молодой ребе подобрался к «…Рапопорт Шимон-Зелиг унд Эстер мит киндер Песя, Малка, Бася-Бейла», Довидл, узнав своих, вздрогнул. Ребе повесил фермату, и хор вывел: «Рапопорт, ай Рапопорт, ай Рапопорт, йехи зихром борух».
– Зигмунта по-еврейски звали Шимон-Зелиг? – спросил ребе.
Довидл кивнул, из глаз брызнули слезы.
– Благодарение праведному Судии, – сказал ребе. – Мой отец его знал. Он вместе с нами ехал в Треблинку, в августе 1942-го, – продолжая раскачиваться, сообщил он. – Когда мы приехали, женщин и детей отвели налево и отправили в газовые камеры. Дата смерти твоей матери и сестер, когда ты будешь читать кадиш, ай Рапопорт, семнадцатый день месяца ава, запомни это, семнадцатое ава, ай Рапопорт. Некоторых мужчин оставили для лагерных работ. Твой отец, Шимон-Зелиг, он же Зигмунт, был в одном бараке с Алтер ребе, на тех же работах, шел в одном этапе с ним, когда лагерь закрыли. Его святая душа отошла на двенадцатый день месяца швата, в месяце швате, на двенадцатый день, ты будешь читать кадиш, ай Рапопорт. А еще одна из Рапопортов, твоя двоюродная сестра Хая-Ривке, спаслась из этой мясорубки. Ай что с ней было, Рапопорт. Ее освободили русские, и она двинулась на юг, и шла на юг, пока не пришла в порт и не пробралась тайком на корабль, который направлялся в Страну наших отцов. Там она повстречала мужчину по фамилии Штейнберг, который сменил чуждое имя на еврейское Хар-Эвен и трудился на ферме рядом со святым городом Цфат, ай Рапопорт. И она вышла за него, ай Рапопорт, и родила, благодаренье Господу, ребенка, ай Рапопорт. И отрет Господь Бог слезы со всех лиц, и снимет поношение с народа Своего по всей земле; ибо так говорит Господь[79]79
Исайя, 25:8.
[Закрыть].
Молодой ребе умолк, открыл глаза. Лицо его, казалось, никогда не знало солнечного света – как и эта молельня. «Их бин дер вельт абханден гекоммен», пришло в голову Довидлу; так называлась прелестная Lied[80]80
Песня (нем.).
[Закрыть] австрийского еврея Густава Малера: «Я потерян для мира». Этот отрешенный от мирской суеты раввин, едва ли старше него самого, претерпел все зло на свете, каким-то чудом сохранив свою надмирность и, как щитом, отгораживаясь от небытия отцовской песнью. Он, говоря словами пророка, «был выхвачен, как головня из огня»[81]81
Амос, 4:11.
[Закрыть].
Однако цитировать Писание и песни не ко времени, понимал Довидл. Наверное, он должен был чувствовать себя, как приговоренный, узнавший о помиловании. Его родители и сестры, как он и боялся, погибли, но в Галилее жила первопоселенка, частичка его плоти и крови, двоюродная сестра. Он не безродный одиночка. В песне смерти открылась жизнь. Он мог найти утешение, скинуть бремя неприкаянности, начать все заново. Но неподъемным, сковывающим было облегчение. Хоть и не тяжким ярмом, но великим грузом легло оно ему на плечи, отчего руки налились свинцом и бессильно повисли. Как я буду играть, если даже смычка поднять не могу, мелькнуло у него.
В правой руке Молодого ребе скупо блеснуло лезвие бритвы.
– Что это? – безучастно спросил Довидл.
– Я сделаю надрез на твоем пиджаке и еще один на твоей рубашке, – сказал ребе. – В знак постигшей тебя утраты.
Пока одежду резали, затем рвали, Шпильман успокаивающе и властно держал его за плечи, после чего прочел над ним: «Да умиротворит тебя Его присутствие среди плакальщиков Сиона и Иерусалима». Мужчины и мальчики вторили ему благословляющим эхом; выстроившись в ряд, они по очереди пожимали ему руку и отводили глаза.
– У кого будет он сидеть шиву? – спросил ребе на идише.
– Бай мир, – предложил Шпильман.
– Но я должен идти, – возразил Довидл.
– Сначала отскорбишь, – не допускающим возражений тоном сказал ребе.
С этими словами жизнь Довидла переменилась.
На смену сотрясавшему фургон шквалистому ветру приходит дробный град, залпами осыпающий его жестяные стены. Каценберг встает, разминает ноги, наливает новую чашку чая и учтиво протягивает мне печенье (молча отказываюсь).
– Не сочти, что я оправдываюсь, – подчеркивает он. – Не надо думать, будто я действовал по принуждению, физическому или моральному. Я прекрасно сознавал, что происходит, и мог бы в любой момент воспротивиться, встать и уйти. Никто меня в клетке не держал. Но меня покорил Молодой ребе с его страшной песней, а рядом с Хаимом-Йосефом Шпильманом, таким огромным, ласковым и полным достоинства, я был словно под надежным крылом. Когда я увидел, как этот человек-глыба без рассуждений повинуется Молодому ребе, а сам ребе следует заветам своего покойного отца, чей авторитет через сотни поколений раввинов и ученых восходит к составителям Талмуда, я почувствовал себя пешкой на поле битвы, шестеренкой в осадной машине, влекомой вперед высшими силами. Всю бытность музыкантом меня приучали быть яркой индивидуальностью, иметь уникальный голос. И вдруг меня от этой ответственности освободили. Больше не требовалось ничего доказывать. Я стал просто евреем, покорным тем же обычаям и обязанностям, и вместе с другими евреями разделял все наши тяготы и невзгоды – начиная с исхода из Египта, Святой земли, Испании и Португалии и заканчивая нынешними, из Польши и Германии. У меня больше не было личных устремлений, ведь я уже не страдал от одиночества. Вот что неотступно пленяет и притягивает меня. Вот почему я остался. Ты понимаешь, о чем я, Мартин?
Воздерживаюсь от кивка, хотя все, конечно, понимаю. Типичная для конца двадцатого столетия епифания. Мой впечатлительный друг угодил в секту фанатиков, где утратил свое «я» и превратился в зомби. Нет, поправляю я себя, не совсем так. У него и по сей день слишком живой ум и отменная самокритичность, чтобы вот так разом, за здорово живешь, отринуть иронию и сунуть голову в петлю нерассуждающей веры. Скорее всего, его полонение – результат нескольких напластований: детской травмы из-за гибели родных, харизмы Молодого ребе и зловредного вмешательства этого Шпильмана, который, по-видимому, решил, что способен лучше, чем я, провести его по минному полю жизни. От этого добавочного предательства нутро мое сводит ревностью.
– Когда ты вышел из того молельного дома, – делаю попытку его прищучить, – ты что, не мог мимоходом глянуть на часы и озадачиться мыслью: меня ждут в другом месте, у меня вечером выступление, люди на меня полагаются? О реальности ты вообще больше не вспоминал?
– Едва я вышел от ребе, – спокойно ответил он, – я ни на миг не оставался один, без присмотра.
Его усадили на пол в гостиной в тесной квартирке Шпильмана на последнем этаже, в доме без горячей воды и центрального отопления – здоровяк жил в нем вместе с четырьмя другими семьями из Медзыни. На Шпильмана, его глубоко беременную жену и двух маленьких сыновей приходилось три комнаты и кухня; удобства располагались двумя этажами ниже. Миссис Шпильман – муж звал ее Хавале – без единого слова подавала напитки и еду всю неделю, пока шла шива. Довидл извинился за причиненные неудобства, и она устало улыбнулась.
– Это мицва, – отрывисто бросила она. – Пусть это горе станет для вас последним.
Трижды в день, утром, в обед и вечером, с десяток мужчин приходили читать молитвы, в конце которых он запинающимся голосом произносил кадиш, а они выводили неистовые «аминь». В остальное время он сидел на полу и принимал посетителей – незнакомых мужчин, которые делились с ним собственными историями и расспрашивали о его потере. Когда никого не было, с ним оставался Шпильман. Рассказывал о туристическом агентстве, которое создавал, о том, как продает билеты до Израиля и Америки. Ни жизненными обстоятельствами Довидла, ни лежащей возле него зачехленной скрипкой он не интересовался. Его волновало лишь, есть ли у его подшефного все необходимое для отправления вековечного долга скорби.
Строго и проникновенно Шпильман объяснил правила шивы. Скорбящий не должен предаваться развлечениям, в том числе утешаться супружескими обязанностями. Ему не дозволяется обуваться, менять одежду, бриться и принимать душ, работать и готовить еду. Читать разрешено лишь книгу Иова и Эйха[82]82
То же самое, что Плач Иеремии.
[Закрыть]. Из дома разрешается выходить только в шабат, когда, как принято считать, горе и страдания прекращаются даже в печах преисподней. Неделя скорби, объяснил Шпильман, это туннель душевных терзаний, в конце которого горит свет. Ритуальный ингибитор смертности и суицидальных настроений, определил рациональный Довидл.
Когда Довидл попросил Шпильмана рассказать о себе, здоровяк от ответа уклонился.
– Свое прошлое я оплакал, – сказал он. – Теперь смотрю в будущее и жду, когда настанут дни воздаяния, когда придет Мессия.
– И ты был тверд в вере своей даже в лагерях?
– В Аушвице, – ответил Шпильман, – один человек, коммунист, как-то сказал мне: «Какой злой у тебя Бог, какие страдания Он причиняет неповинным детям». Я ответил: «Злой не Бог, а человек, и страдания причиняет человек. Бог непостижим. Умей мы Его постичь, Он не был бы Богом».
– И Он всегда отвечает на твои молитвы? – спросил Довидл.
– Всегда, – подмигнул Шпильман. – Преимущественно отказом.
На седьмой день в полдень пришел Молодой ребе. Взял Довидла за руку, поднял с табурета и повел в столовую, где стояли блюдо с холодной рыбой и картофельный салат. Когда отзвучали молитвы, ребе процитировал отрывки из писаний мудрецов о конце света и обещанном воздаянии. Была пропета Песня имен – от начала до конца. Довидл прочел кадиш, и все собрались уходить.
– А что теперь? – спросил он Шпильмана, тот перевел взгляд на ребе.
– Это решать гостю, – ответил ребе. – Он полностью исполнил долг, предписанный нам заповедью, отдал дань памяти родителей. Теперь он может остаться с нами, изучать Тору и стать эрлихе ид, настоящим евреем, а может с миром вернуться туда, откуда пришел.








