Текст книги "Песня имен"
Автор книги: Норман Лебрехт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Двенадцать пар глаз медзыньцев следили за первым за неделю волеизъявлением Довидла – он взвешивал все варианты течения своей жизни до самого ее конца. Он потер подбородок и наткнулся на колючую щетину. Попытался найти подсказку у ребе, но тот отводил глаза. Довидл заметил, что ребе старается не использовать личных местоимений. Обратиться к человеку напрямую значило проявить неучтивость, нарушить четыре локтя его личного пространства. Особо приставучим ребе давал в лучшем случае направление, но ни в коем случае не пошаговые инструкции. Сделать жизненный выбор за других – немыслимо. Решения – дело самого индивида, его разума. Тут духовные пастыри указаний не дают.
С мертвой точки их сдвинул Шпильман.
– Прошу прощения, ребе, – сказал великан, – но вернуться нашему гостю уже не получится. Его разыскивает полиция.
При слове «полиция» ребе вздрогнул. Довидл не удивился. К тому моменту он уже знал, что некоторые, с его точки зрения безобидные, существительные для медзыньцев звучат зловеще. К примеру, галстук. Хасиды галстуков не носили, даже в шабат. На его вопрос почему, Шпильман объяснил, что, завязывая галстук, человек как бы крестится, а этого любой ценой нужно избегать.
Когда однажды утром Довидл после благодарственной молитвы невзначай произнес псалом на латыни, Шпильман подавился бутербродом.
– Вус ис дус? – рявкнул он.
– Классический язык, – ответил Довидл.
– Классический? – загремел хозяин. – Это наречие варвара, сровнявшего с землей наш Храм. Да сгниет его тело и память о нем забудется, аминь.
Довидл не стал острить по поводу этого предрассудка: его, он понимал, питала свежая память о прокуренных ладаном церквях, с кафедр которых священники благословляли зверские погромы мирных соседей. Шпильман был сельским евреем старой закалки: классическое образование не коснулось его своим просветляющим крылом. Между современностью и его представлениями о ней лежала неодолимая пропасть. Была понятна и настороженность Молодого ребе по отношению к столичным полицейским. Для него слово «полиция» означало не «бобби» навытяжку и не инспекторов в кепке блинчиком на государственном жаловании. Для него оно значило преследователя, тирана, носителя враждебной власти. При упоминании полиции его лицо сделалось трупно-серым, глаза сузились.
Шпильман выложил на стол большую газету с портретом Довидла на первой полосе. Прочел подробности: вся страна ищет пропавшего скрипача, награда в тысячу фунтов за любую информацию, которая поможет вернуть его живым и невредимым. Ребе слушал молча, только водил пальцем по полям газетного листа, словно надеясь обнаружить там вспомогательные комментарии тосафистов.
– Верните меня и потребуйте вознаграждение, – в шутку предложил Довидл, улыбаясь перепуганным медзыньцам.
С его точки зрения, ничто не мешало ему как ни в чем не бывало вернуться в наш дом. Он мог бы объяснить свое отсутствие временной амнезией, вроде той, что постигла детективщицу Агату Кристи в 1926 году, когда затрещал по швам ее брак. Подобные выходки, которые время от времени приключаются с художниками в состоянии стресса, охотно им прощаются. Можно было просто заявиться на порог и сказать, что неделю спал на улице. Изрезанная, вся в копоти одежда, щетина на лице были бы тому наглядным подтверждением, а мы бы испытали такое облегчение, что ни о чем расспрашивать не стали. Возвращение блудного сына не самая, возможно, удачная метафора для упоминания в компании ветхозаветников. В присутствии медзыньцев он счел за лучшее воздержаться от апокрифических аллюзий.
– Я могу это уладить, – сказал он Шпильману. – Полиция будет рада замять дело, и никто не узнает, где я был.
Шпильман посмотрел на ребе, тот покачал головой.
– Это опасно. Полиция может избить его дубинками или посадить на всю ночь в бочку с ледяной водой, чтобы выудить признания.
– Но здесь не Польша, ребе, здесь Англия, – запротестовал Довидл.
– Англия, – припечатал ребе, – тоже христианская страна.
На плечо легла тяжелая лапища.
– Не огорчай ребе, – произнес Шпильман. – Ребе лучше знает, как нам поступать.
Неделю назад такая безропотность Довидла просто бы насмешила. Теперь он воспринял ее как освобождение. Он больше не принадлежит классу, который «определяет ход событий». Можно расслабиться и пустить все на самотек, Хаим-Иосеф Шпильман и мудрый медзыньский ребе обо всем позаботятся. Они совместными усилиями сняли с него бремя невыносимой ответственности за талант и ввели в мир, где все равны перед Богом и равно подчинены его предвечным законам, которые раввины толкуют и передают из поколения в поколение.
– Он мог бы, наверное, остаться, пока шумиха не уляжется, – пробормотал ребе, который, как подметил Довидл, был по своему воспитанию не способен отдавать приказания.
При всем своем громадном авторитете ребе предпочитал действовать с помощью предположений. Его идиш был начисто лишен приказных слов.
– Оставайся с нами, – напирал Шпильман, – будешь стоять на одной ноге, а мы будем учить тебя всей-всей Торе, так мудрец Гилель всегда поступал со скептиками. Ты узнаешь пути твоих отцов…
– Мой отец не был фрум, – возразил Довидл.
– Зато, прости, твой дедушка был, и его предки тоже. Разве не передавали они легенды и вымыслы от отца к сыну, поколение за поколением? Твой отец, мир его праху, отступил от этой традиции, как отступили многие евреи в городах и в двадцатом веке. Они уклонились от праведного пути. Из тех, кто выжил после Гитлера, многие снова обратились к Торе. Это единственная наша истина. Давай, поучись немного, а потом иди. Что тебе терять?
«Ничего, – подумал Довидл. – Ничего особенного, разве что всемирную славу да столько денег, что хватило бы на шесть жизней».
– Почти ничего, – ответил он Шпильману.
– Вероятно, будет лучше, если он пересидит здесь еще неделю, – сказал ребе, – тогда у него отрастет густая черная борода, и ни один полицейский, ни один соглядатай на улице его не узнают.
«Еще через неделю, – подумал Довидл, – я и сам себя в зеркале не узнаю».
Ребе, как ему потом потихоньку признался Шпильман, беспокоился не столько о безопасности беглеца, сколько о благополучии некоторых хасидов, чьи паспорта и источники дохода не были, как он выразился, «строго кошерными». Многие приехали в Британию по поддельным документам. Они зарабатывали на жизнь переброской незадекларированных алмазов из крупнейших ограночных центров в центры торговые – в Антверпене, Йоханнесбурге, Тель-Авиве и Манхэттене, на 47-й улице. Пережившие войну, они довольствовались самым минимумом. От отчаяния могли словкачить или своровать, оправдываясь тем, что лишнего не берут и обходятся без насилия. Костей не ломают; крадут в рамках прожиточного минимума; работают ровно столько, чтобы обеспечить своим семьям кусок хлеба, одежду и крышу над головой.
Работа в жизни медзыньцев не была самоцелью. Эти традиционалисты жили от шабата до шабата: утром в пятницу спешили на рынок, затем на ритуальное омовение в микве и наконец шли домой, где облачались в золотую капоту и меховую шапку, штраймл. Всю неделю они во всем себя обделяли и ограничивали. А в пятницу вечером стол ломился от деликатесов, столовое серебро сияло в огоньках свечей, звучала Песнь Песней, глаза мерцали и супруги освежали свой брачный союз в эротическом согласии со святой субботой. Отряхнув гнет повседневности, они сливались во взаимной гармонии и всепоглощающем единении.
С момента пятничного заката и до появления трех звезд на вечернем субботнем небосклоне все бытовые хлопоты исключались. Медзыньцы не кипятили на кухне чайник, не щелкали выключателями, не распечатывали писем, не реагировали на телефонные и дверные звонки; выносить что-либо из дома, даже в кармане, запрещалось; ничто не должно было нарушать возвышенное течение шабата. А когда, уже вечером, в серебряную чашу – кидуш – наливалось сладкое красное вино, в знак прощания с возлюбленной субботой возносилась благодарственная молитва, мужчинам и женщинам предлагалась коробочка со специями – вдохнуть, взбодриться и вернуться к реальности.
В таком трансцедентальном трансе Довидл провел с медзыньцами месяц, постепенно перенимая их архаичный жизненный ритм. Ему это напоминало знакомство с средневековым манускриптом: вместо нот – абракадабра, инструменты грубы и терзают неподготовленное ухо – «словно Гваданьини на дудочку променял». Прежние представления о том, что есть прекрасное и что есть музыка, пришлось пересмотреть. Лишь очистившись от предубеждений, сумел он оценить прелесть иной системы ценностей.
Хасиды, которые посещали его в дни скорби, теперь ежедневно приходили, чтобы изучать с ним Тору в толкованиях Раши, а после полудня читать сочинение святого пророка шестнадцатого века Йосефа Каро «Накрытый стол» – свод законов и обычаев верующих евреев. Четкостью замысла и нестареющей актуальностью оно напомнило ему «Хорошо темперированный клавир» Иоганна Себастьяна Баха, сборник прелюдий и фуг на любые случаи жизни – во всех мажорных ключах и во всех минорных. Делиться своей аллюзией он не стал, имя Баха хасидам едва ли что-то говорило, однако созвучие между религиозной и музыкальной практиками больше не казалось ему случайным. В обоих случаях требовались каждодневные многочасовые упражнения и отрешенная погруженность в предмет. На какое-то время он даже засомневался, не сменял ли он одни галеры на другие.
Для передышки хасиды рассказывали баснословные легенды о раввинах прежних времен, и порой их распевное бормотание складывалось в настоящую песнь – их музыкальное наследие. А не мог ли Бааль-Шем-Тов (1696–1760), вдруг пришло ему в голову, где-нибудь пересечься с И. С. Бахом (1685–1750)? Они были почти абсолютными современниками, каких-то десять лет разницы. Оба много путешествовали: почему бы им, Баху и Бешту, не столкнуться в каком-нибудь придорожном трактире? И почему пианисты именуют «Хорошо темперированный клавир» «Ветхим Заветом для клавишных»? Бах ни на йоту не был евреем, но разве не еврею, Феликсу Мендельсону, довелось возродить исполнение его музыки спустя сто лет забвения? Своими домыслами Довидл не делился, молча глотал свою межкультурную мешанину. Со временем противоречия в голове улеглись, и он пришел к выводу, что формы служения не так уж сильно разнятся между собой и что ни одно из них не обладает монополией на божественное откровение.
Хотя во время бар мицвы еврей в Довидле крепко спал, сейчас он, будучи постоянно востребован, поднял голову и пустился в рост. Оказалось, что идиш, с младенчества забытый, никуда не делся. Довидл поглощал знания с волчьим аппетитом и превзошел некоторых своих учителей. Его вопросы, отчасти еретические, они переадресовывали Молодому ребе, который всегда знал ответы, но не всегда ими удостаивал. Ребе был вместилищем всех знаний, однако, подобно Иосифу в Египте, регулярно их пополнял, подкапливая в закромах запасы на случай бесхлебицы. Довидл был убежден: обратись он к ребе с каким-нибудь музыкальным затруднением, тот, хоть и не умея прочесть партитуру, но обладая прекрасным слухом и блестящим умом, решил бы его с помощью одной только логики. А если бы при этом понадобилось расшифровать значки на листе, он бы за какой-нибудь час выучился читать ноты по самоучителю. Ни один из известных Довидлу музыкантов не смог бы разрешить теологический парадокс и со знанием дела порассуждать о происхождении Вселенной. Ребе же обладал такими залежами информации и такими аналитическими способностями, что ему под силу было все, с чем бы он ни столкнулся. Эти качества всегда восхищали его во мне, но ребе меня затмил.
Однажды утром, когда они со Шпильманом изучали арамейский, язык мистической каббалы, к их пюпитру в синагоге поднялся Молодой ребе. Они встали.
– Прошу прощения, – сказал ребе, – но, вероятно, придется переправить нашего гостя в более надежное место.
В дрожавшей руке он сжимал письмо от президента Совета депутатов британских евреев, в котором медзыньскую общину извещали о пропаже скрипача польско-еврейского происхождения и просили при возникновении любой информации известить, через Совет, столичную полицию. В письме не было ни единого намека на то, что исчезнувший музыкант находится у медзыньцев, и все же письмо на официальном бланке, с тисненой шапкой смутило ребе, а упоминание о полиции обострило его страхи.
– Из Лондона надо уезжать, – сказать ребе. – На севере недавно открыта ешива на сорок студентов. Там все носят темные бороды и длинные капоты. Новый человек не будет бросаться в глаза.
– А надолго мне туда? – спросил Довидл, поражаясь собственной покорности.
– На месяц, на год, как захочется, – успокоил его Шпильман. – Вернешься талмид хохем, ученым человеком, и мы подыщем тебе шидух, милую невесту.
– Когда ехать? – спросил Довидл.
– Машина у ворот, – ответил Молодой ребе, протягивая ему худую – кожа да кости – руку.
Довидл наклонился и поцеловал эту руку, в венах которой, казалось, не было ни кровинки. Он чувствовал: это еще одно расставание навсегда, он больше не увидит этого человека.
На то, чтобы взять скрипку, принадлежности для молитвы и смену одежды из дома Шпильмана, потребовалось всего несколько минут. На обратном пути в молельный дом он на той стороне улицы увидел рабочего в синем комбинезоне и кепке – ростом и комплекцией точь-в-точь тот водопроводчик на автобусной остановке. Прикрывая лицо сумкой с талитом, Довидл юркнул в поджидавшее авто и попросил сидевшего за рулем Шпильмана немедленно трогать. Неужели за ним следят? Это уже не имело значения, и все-таки ему хотелось поскорее уехать и сменить атмосферу.
Они проскочили разросшиеся лондонские пригороды, миновали Эдмонтон, где в одинокой могиле покоится доктор Штейнер. На магистрали А1 можно было напороться на полицейскую проверку, и они предпочли просочиться на индустриальный северо-восток через равнинную Восточную Англию, сделав по пути три остановки – заправиться, помолиться и полюбоваться желтеющей красотой раннего сельского лета. Двое чернявых мужчин в длинных черных пальто, раскачивающиеся средь луговых злаков, могли возбудить у местных подозрение, но под защитой благой цели своего путешествия наши друзья ощущали себя в безопасности и напропалую распевали в машине попурри из медзыньских мелодий.
Уже в темноте их «воксхолл» докатил до ворот Олдбриджской ешивы, преуспевающего учебного заведения, спрятанного за фасадами трех типовых жилых домов. В нем имелись зал для молитв, комнаты для занятий, кухня и спальни. Довидлу отвели койку в клетушке с тремя соседями. Там было так тесно, что вставать и одеваться приходилось по очереди, но новые товарищи приняли новичка учтиво, и обошлось без трений.
Официальное его обучение началось наутро, после молитв и щедрого завтрака, с талмудической сессии – и она вышибла почву у него из-под ног. Сначала два человека ухватились за покрывало для молитв, талит, и каждый, насколько он понял, заявлял на него права. Но рассуждения их то и дело сворачивали в посторонние закоулки: срок действия обета, смысл денег, природа жертвенности, пророк Илия – и все это без пауз и знаков препинания, зато с обилием противоречащих друг другу цитат из раввинов разных времен и стран. К концу второго часа Довидл чувствовал себя раздавленным, уничтоженным, отщепенцем.
После кофе учащиеся разбились на пары в зале для молитв и проверяли только что выученные полстраницы. Довидлу попался Йоэль из Вильнюса, и он поделился с ним своим потрясением.
– Так в этом и состоит прелесть Талмуда, – ответил Йоэль. – Как правило, одновременно обсуждаются сразу три разных вопроса, связанных одним, двумя и так далее из тринадцати признанных методов толкования. У каждого вопроса две стороны, и относительно каждой существуют противоборствующие мнения. Для каждого мнения наберется по пятнадцать, считая до сегодняшнего дня, веков заслуживающих внимания комментариев. Штука в том, чтобы, удерживая в голове главный вопрос, последовательно, один за другим, отметать второстепенные аргументы. Когда этому научаешься, это ни с чем не сравнимо.
Так, в парном спаринге и перекрестной пикировке, студенты разбирали текст на послушные пряди. Довидлу это отчасти напомнило, как он учился музыке у доктора Штейнера: вслушиваясь в его игру, с помощью опыта и интуиции проникал в глубинную суть нот. Однако еще ни разу, ни в одном произведении, он не встречал столько свободных нотных линеек, столько возможностей для интерпретации. Это так его захватило, что когда пришло время прерваться на дневную молитву, он сокрушенно взвыл.
– Потом продолжим? – спросил он у Йоэля.
– Сегодня уже нет, – ответил литовец. – После обеда дадут трактат намного сложнее – о ритуальной чистоте. У тебя будет другой напарник.
В семь штудии завершились, но многие студенты вернулись после ужина в комнату для самостоятельных занятий и раскачивались над толстенными томами кто до полуночи, кто еще дольше. Вновь встретившись наутро с Йоэлем, Довидл решился опробовать на нем кембриджский парадокс о сотворении мира: «Что было до самого начала, когда Бог создал небо и землю?»
Йоэль легко расщелкал задачку. В основе вопроса, вздохнул он, лежит неверный греческий перевод ивритского словосочетания берешит бара, которое означает не «Вначале сотворил Бог», а «В начале сотворения Божьего». Сотворение – акт непрерывный, пояснил он, это процесс, в котором человечеству посчастливилось принимать участие. До начала мира был Бог. Не станет мира – Он все равно пребудет вовек.
Но как же тогда, настаивал Довидл, идея, выдвинутая рядом христианских теологов, что все созданное Богом суть упорядоченные элементы вроде огня и воды, которые существовали и до Сотворения, – что порядок есть, как выразился поэт Александр Поуп[83]83
Александр Поуп (1688–1744) – крупнейший поэт британского классицизма.
[Закрыть], «первый закон небес»? Это нелогично, сказал Йоэль. Если эти элементы существовали до Бога, как тогда он смог ими оперировать? «Организационная» гипотеза о Сотворении противоречит фундаментальному иудео-христианскому верованию в creation ab nihilo, тому, что у евреев называется йеш ме’аин – сущее из ничего.
– Можно я еще тебя поспрашиваю? – сказал Довидл.
– Спрашивай, о чем хочешь, – ответил Йоэль. – В поисках знания дозволяется все. Тебя интересует, сколько лет миру – сто миллионов или же, согласно нашим подсчетам, пять тысяч семьсот десять? Для нас этот вопрос не является насущным. В Торе сказано, что мир был создан за шесть дней, но дни эти не есть буквальные единицы времени, по двадцать четыре часа в каждой. Еврейское слово «дни» – ямим – и слово «моря» совпадают: они неизмеримы по протяженности и глубине. День может длиться столько, сколько пожелаешь. Время в Торе относительно, это прекрасно знал Эйнштейн.
– Разве не должны мы верить в некую непреложность?
– Наши раввины извечно пытались и пытаются постичь, как происходило Сотворение мира. Некоторые из них своевольно вынимали из текста второе и третье слова, и получалось: «В начале Он сотворил Бога». И это тоже не ставит нас в тупик. Бог – это sui generis[84]84
Единственный в своем роде (лат.).
[Закрыть]. Он был, есть и будет. А теперь давай вернемся к вопросу о том, кому именно принадлежит это спорное покрывало для молитв. Рабби Йоси утверждает…
Довидл был потрясен. Этот литвак, студент ешивы, не сведущий ни в естествознании, ни в математике с философией, только что разделался с загадкой, над которой в Тринити неотрывно чахли ученые-теологи. С таким жаром отстаивать креационизм можно только при укоренившейся, железобетонной вере, при этом достаточно гибкой, чтобы давать отпор современным идеям. Но откуда у его напарника такой аналитический инструментарий?
– В Вильнюсе, – усмехнулся Йоэль, – логически мыслить учатся раньше, чем ходить. Виленский гаон ни в грош не ставил экстатический путь Бааль-Шем-Това, он считал, что вера должна базироваться на железных доводах. Музыку, мистицизм и прочие чувственные допинги на дух не переносил. Путь к истине у нас был вымощен знаниями.
Тут Довидл попался окончательно. Интеллектуальное удовольствие от Талмуда – жаркие многофигурные диспуты вплоть до наступления последней ясности – захватило его ум так властно, как никогда не удавалось музыке. Когда получалось расколоть какой-нибудь крепкий орешек, его охватывало почти экстатическое состояние: ему чудилось, что от убожества смертной мысли он уносится в высшие сферы понимания. Это затягивало. Чем больше он изучал Талмуд, тем в больших дозах его нуждался. В посты и дни скорби, когда заниматься запрещалось, он испытывал настоящую ломку.
Вскоре он уже числился первейшим кандидатом на смиху – рукоположение, после которого он стал бы раввином и учителем и влился в беспрерывный, начинающийся с Моисея, процесс интерпретации текстов. Его первый ворт, устное научное выступление перед всей ешивой, был встречен одобрительным гулом и дождем стрел блистательных опровержений. Довидла с его выпестованным в Кембридже умом поражало, что никто не спрашивал, верует ли он. Вера в Бога воспринималась как данность. Главное – соблюдать Его заповеди. Веровал ли Довидл? На том этапе – не слишком. По мне, так просто сказались последствия пережитого стресса, и, попав в закрытое сообщество, он легко поддался на утешения и увещевания.
Через полгода его навестил Шпильман, привез новости о медзыньцах и постигшей их оглушительной трагедии. Молодой ребе, новоиспеченный муж, умер от кровоизлияния в мозг в возрасте двадцати четырех лет – сказались последствия геноцида. Его хасиды были парализованы горем и ужасом. У ребе не осталось ребенка, наследника династии. А община слишком мала, чтобы выжить без главы. Чтобы сохранить свои мелодии, свою Песню имен замученных людей, придется примкнуть к какому-нибудь более крупному хасидскому двору, лишиться автономии и самобытности. Нет больше дома, сокрушался Шпильман, некуда Довидлу возвращаться.
Он воспринял свою бездомность спокойно. Телом и душой его завладела ешива. Сгладила его острые углы, усмирила низменные порывы. В ее стенах, в замкнутом мужском мире, он расцветал и ощущал себя в такой безопасности, какой не испытывал нигде с тех пор, как покинул отчий кров. Он был слишком колким, чтобы сделаться всеобщим любимцем, слишком скрытным, чтобы стать любимцем наставника. Но он являлся на свадебные торжества со скрипкой и жарил традиционные мелодии, с вариациями, в своей, необычной трактовке, вознося эти отгородившиеся души на недопустимую для них высоту, и о нем заговорили как о йенука, юном гении, чье дарование надлежало беречь и лелеять.
До принятия смихи оставалось всего несколько дней, как вдруг рош ешива призвал его к себе и без обиняков предложил руку своей дочери, семнадцатилетней Брохи. Довидл был изумлен.
– Но вы же ничего не знаете обо мне, о моей семье, о том, откуда я родом… – забормотал он.
Первоочередное значение в раввинистических союзах имело ученое происхождение, за ним следовали религиозное рвение и благосостояние. В качестве жениха Довидл проигрывал по всем статьям.
– Знаю я достаточно, – ответил Рош, ученый аскет из приморского города на Балтике, истребившего всех своих евреев, – а чего не знаю, то почерпнул из внимательных наблюдений. Тебе суждено стать великим раввином, светочем, который воссияет в нашей ешиве.
– Он ошибся, – усмехается Довидл (буря над Северным морем замирает в последних содроганиях). – Я никогда не стремился отличиться в священных штудиях. Не горел желанием публиковать респонсы[85]85
Респонсы – один из жанров ѓалахической литературы (с VII века), «вопросы и ответы», отражающие решения авторитетных раввинов в тех или иных жизненных ситуациях.
[Закрыть] и комментарии петитом; лучшим стимулом для меня было вселять во все новых моих учеников радость познания. Больше всего мне нравилось наблюдать, как в юноше, в его уме и сердце, пробуждается любовь к Торе.
После кончины тестя главой ешивы предлагали стать мне, но лезть в административную петлю и брать на себя ответственность за всю ешиву мне не хотелось. Он думал, я стану для общины светочем, превзойду его самого. Зная мои коммуникативные способности, он не мог взять в толк, почему они у меня распространяются только на четыре локтя[86]86
«Четыре локтя Ѓалахи» – Тора и основанный на ней еврейский закон, радость, которая всегда остается с евреем и которую у него не отнять.
[Закрыть]. Мне пришлось горько его разочаровать, как и всех других своих наставников. У его смертного одра я отказал ему в последней просьбе.
Повесть близится к концу. Счет предъявлен, бухгалтерские книги сведены. Остается лишь пробежаться по графам и подвести итог. Он неохотно описывает, как после смерти Роша вспыхнула борьба за власть, как машгиах рухони, духовный наставник и декан, предложил сделать из ешивы более современное, открытое учебное учреждение. Машгиах хотел устроить приют для еврейских выпускников школ, чтобы они проводили здесь тот год, что остается им до зачисления в университет. Довидл яростно воспротивился этому плану: вместе с приятелями-бунтарями сколотил группу и выдвинул в президиум Йоэля, своего сокурсника-литвака. Это было совсем не то, с грустной усмешкой признался он, что выборы главы колледжа в Тринити, – ожесточенное, по всем правилам, столкновение принципов, личностей и грубой прозы жизни. Девятью голосами против шести на раввинском совете Йоэля избрали Рошем, а Довидл занял освободившуюся должность машгиаха, главным образом для того, чтобы укреплять Йоэля в его намерении сохранить ешиву для тех, кто готов посвятить изучению Торы всю жизнь. В интро-экстроспективном расколе, который случается в каждой системе верований, Довидл отстоял интересы созерцающих свой пуп.
– Сделайся здесь проходной двор – толпы снующих родителей, их чада из классических школ, – я бы не выдержал, – признается он. – Мне не хотелось иметь никаких сношений с внешним миром. Отводить глаза, опасаясь, как бы кто из докучливых родителей не узнал меня прежнего и не полез с расспросами, – я бы этого не вынес. До сих пор, идя в магазин, я то и дело озираюсь через плечо, не следят ли за мной. Кто? Понятия не имею. И все равно, стоит мне завидеть рабочего, околачивающегося на углу, или подростка, глазеющего на мое необычное одеяние, как мне сразу вспоминается тот пытливый водопроводчик на остановке семьдесят третьего, и я прибавляю ходу или подзываю такси. За внешним благополучием, Мартин, скрывается загнанный человек, терзаемый чувством вины. Не так-то легко мне все это далось, как может показаться, и порой я молился о том, чтобы все это закончилось.
Мой тесть, мир его праху, хотел сделать из меня знаменитого ученого, но какое бы имя я ни принял, это был бы не я. Я и сам не знаю, кто я. Хаим-Иосеф Шпильман выправил для меня поддельные документы – он их часто делал для своих туристов. Женился я под фамилией Каценберг. Так меня знают мои дети и так было указано в паспорте, когда я как-то раз выбрался в поездку на Святую землю. Хотел повидаться с единственной двоюродной сестрой, Хаей-Ривке Хар-Эвен, да в последний момент побоялся, что меня рассекретят. В итоге Шпильман, когда ездил на паломничество в Цфат, посетил ее от моего имени. Она оказалась воинствующей сионисткой и безбожницей: подавала молоко вместе с мясом и насмехалась над нашей святой верой. У нас с ней не было бы ничего общего, даже имени: оба сменили его, подлаживаясь к жизни после катастрофы.
Больше, в общем-то, и рассказывать нечего. Я прожил здесь сорок лет, вырастил детей, заслужил некоторое уважение, может, даже и любовь. Старшая дочь вышла за сына Шпильмана, он стал раввином и преподает в семинарии в Нью-Джерси. Остальные дети, слава Богу, тоже пошли по моим стопам, вплоть до меньшого, который учится у нас в ешиве. Вот и вся история. Я стал тем, кем захотел сам, а не тем, кем меня хотели видеть другие.
Он с явным облегчением раскрывает лежащие на столе руки – дескать, вот он я весь, как на ладони, выложил все, как на духу. Верю ли я ему? В общем и целом да, но вопрос доверия теперь меня не слишком занимает, не более чем его дружков-раввинов. Происходящее в потаенных глубинах сердца сокрыто от человеческих глаз, ибо нематериально. В расчет надо брать лишь поступки, лишь то, что человек содеял со своей жизнью. Счет был выставлен своевременно. Теперь настало время начислить пени и выбрать способ его погашения. В голове моей зреет план действий. Поджав губы, я молчу; в салоне повисает гнетущая тишина. Вперяюсь взглядом ему в глаза: сдавайся. Довидл на эту детскую подначку не ведется. Молчание затягивается. Он трубно, прерывисто вздыхает: уфу-фу-фу-фу-фух. У меня свербит в носу, и я ныряю в карман за платком.
Внезапно он встает и объявляет, что хочет отойти по естественной надобности. Хлопает дверца прицепа, он устремляется прочь в своем мятущемся на ветру черном пальто и замирает на самом краю обрыва, в шестидесяти метрах над оловянным морем. Стоя спиной ко мне, он поднимает голову, смотрит на несущиеся по небу тучи, а потом слегка приседает – так делают люди, когда хотят сбросить бремя.








