Текст книги "Песня имен"
Автор книги: Норман Лебрехт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
9
Время расплаты
В ожидании Довидла расчехляю ручку и на обороте самодельного бланка для подсчета очков с конкурса молодых музыкантов Тосайда – кажется, с тех пор прошло уже лет сто – наскоро набрасываю план. Предстоят звонки, сметы, наем и обучение персонала. Малой кровью не обойтись, но я сдюжу. Во мне уже давно дремлют все необходимые навыки. Мне не терпится приступить к делу.
Когда через несколько минут я поднимаю голову, на том месте, где стоял Довидл, зияет пустота – небеса и море. В панике выскакиваю наружу, оглядываюсь. Вихрь заметно стих, но все равно чуть не сшибает с ног. Окрест ни одной живой души, только чайки орут да ветер завывает. Припоминаю: он, кажется, говорил что-то насчет «помолиться напоследок» – и по спине бежит холодок. Разгоняюсь было к обрыву, но с хорошим запасом до края притормаживаю. Разворачиваюсь и иду за фургон, а там, с подветренной стороны, он – совершает дневную службу: раскачивается, читает молитву – девятнадцать бенедикций. Указывает себе на губы, я отвечаю кивком: понимаю, не буду мешать.
– Скоро пора будет ехать, – говорит он, провозгласив напоследок, что Бог един, поцеловав захватанный молитвенник и убрав его во внутренний карман. – В шесть уже темно, надо заехать за младшим в ешиву.
Он возвращается в фургон, упаковывает термос.
– Времени еще предостаточно, – непререкаемым тоном заявляю я.
Он разводит руками, демонстрируя вынужденное смирение.
– У меня есть вопросы, – говорю.
– Спрашивай.
– Когда именно ты принял это обличие? – вопрошаю я, обводя рукой его бороду, одеяния, их гетто. – Я не про внешние путы, а про настоящую веру. Когда твой здоровый скептицизм дал слабину и ты переродился?
– Кто знает? – Он пожимает плечами. – Наверное, отчасти в Лондоне, отчасти, видимо, уже здесь – я перестал задаваться подобными вопросами. Проще было приобрести все скопом, не глядя, и не вдаваться в детали. Снял обертку – и дальше уже никаких проблем. А если что необъяснимое – значит, то промысел Господень. Что лежит за пределами человеческого понимания, то боли не причиняет.
– Все равно как резать аппендицит под гипнозом?
– Например. Или лечить рак гомеопатией. Если веришь в бабушкино лечение травками, это может сработать не хуже скальпеля. А не поможет – результат все одно будет тот же.
– А тебе легче, когда за твое лечение отвечает кто-то другой?
– Если угодно продолжить эту метафору, то да. Его руке отдаю душу мою, как говорится в наших молитвах. Неожиданным сюрпризом стала сопутствующая поддержка. Коллеги и вообще вся ешива своим молчаливым участием выходили меня, вернули в ряды человеческих существ, способных испытывать чувства, ну или хотя бы их микроскопическую часть.
– А когда ты играл, ты не чувствовал единения с окружающими?
– Случалось, – признается он, – только это все равно был протез, пристегнутый культурой.
Игра в больничку раздражающе затянулась; вероятно, со своими суровыми товарищами с книжными шорами на глазах он не может позволить себе невинный полет вольных ассоциаций. Ловко возвращаю его к сути дела, настойчиво переспрашивая:
– То есть надо понимать, что в музыке ты не находил душевного прибежища?
Он гладит бороду, словно хочет под ней спрятаться, потом со вздохом отвечает.
– Что Иоганн Себастьян Бах и Людвиг ван Бетховен могут дать Довидлу из Варшавы? – заводит он свой талмудистский напев. – Когда Довидлу надо выплакать горе, что он будет делать – читать кадиш или распевать Dies irae?[87]87
«День гнева» (лат.) – песнопение в католическом богослужении, описывающее Судный день.
[Закрыть] В беде нас тянет к своим. Я люблю музыку, конечно, люблю, только Бах и Бетховен не залечат моих ран. А Раши и Маймонид оставили мне в наследство целую традицию переживания горя и ироничный ход мыслей. У нас с ними во многом схожий подход к жизни, пусть даже я далеко не всегда их понимаю. Я думал, я умный, пока не столкнулся с талмудическими экзегезами, когда весь мир умещается на булавочной головке. Как у средневековых ученых возникали подобные озарения? Прочти Фрейда, что он пишет о горе и чувстве вины; затем прочти у Раши о раскаянии Яакова после смерти Рахили. Та же мысль, только высказанная восемьсот лет назад и в одной-единственной сокрушительной фразе.
Теперь уже я вынужден тянуть время: роюсь в карманах в поисках конфетки и размышляю, то ли броситься на защиту современности, то ли снова шарахнуть ниже пояса. Предложив ему фруктовую жвачку (он отказывается – недостаточно кошерная), решаю вдарить сразу по обоим фронтам.
– Радости научного познания известны, – соглашаюсь холодно. – Однако ты действовал не под влиянием мистической епифании, мгновенного озарения. Это было сознательное замещение одной жизни на другую, современной на архаичную. Ты шагнул назад во времени, тебе там понравилось, и ты решил остаться.
– Не совсем, – возражает он. – Я не отгородился наглухо от прежнего мира. Я видел определенные параллели между Брамсом и Раши, Виленским гаоном и Стриндбергом. Лично для меня все они были подлинными искателями истины, братьями-первопроходцами в борьбе за признание права на страдания. Поделиться этой мыслью со своими товарищами-раввинами я, конечно, не мог, они бы сочли меня еретиком. Но для меня спокойное приятие факта, что существует много путей, ведущих к познанию, стало стрелкой, на которой мое прежнее «я» уступило дорогу «я» новому, ответом на твой исходный вопрос.
– Послушать тебя – так прямо тянет уверовать, – хмыкаю я. – Но посмотри правде в глаза: у тебя что-то вроде слепой паники или срыва, ты бежишь и ныряешь в первую распахнутую дверь. Просто скажи мне, я имею право знать. Он чего ты главным образом хотел убежать? От карточных долгов, бремени таланта или же непомерных ожиданий тех, кто тебя любил, – моих родителей, меня, твоих покойных родителей?
Морщится, но отвечает.
– Мои наставники, – говорит он, – превращались в моих мучителей. Они меня идеализировали, требовали больше того, на что я был способен. Но, уверяю тебя, ни от одного из них я не убегал. У меня ни разу даже мысли такой не возникло. Действительно, меня немного беспокоили долги, которые росли…
– Когда ты исчез, с Блейнхейм-Террас приходили несколько средиземноморских типчиков интересной наружности.
– Надеюсь, вы их выставили. Эти негодяи меня надули. Я выяснил: они владели двумя из тех клубов, где я проигрался, и просто-напросто использовали меня, чтобы проверять свои методы борьбы с шулерами. То есть деньги, которые они мне одолжили, я им же и проиграл – так какой смысл был их возвращать? Я сделал вид, что дрожу перед ними, но на самом деле друзья меня прикрывали… В общем, большой опасности не было. Что касается таланта, за него я не боялся; он для меня как почка, я с ним родился. Тут я даже не раздумывал. Больше всего меня огорчало, что я причиню боль тебе и твоим родителям, ведь я от них не видел ничего, кроме доброты и любви, – того, что у нас зовется хесед[88]88
Доброта, бескорыстная забота о ближнем (иврит).
[Закрыть], это одно из качеств Бога. Оглядываясь назад, я понимаю, что иного выбора у меня не было. Случилось то, что случилось. В конце концов, прошлого не вернуть. Провалив свой дебют, я вряд ли когда-нибудь отважился бы вновь показаться вам на глаза. Со сменой образа жизни смысл поддерживать с вами общение просто отпал. Посмотри на нас, Мартин: мы с тобой из разных миров, и нам не о чем говорить. Мне жаль, искренне жаль, но мы с тобой люди крепкие, и, думаю, со временем ты сумел это пережить.
Пришло время поставить его в известность о том ущербе, который он причинил, и выставить счет. Вкратце выкладываю, как мать сошла с ума, отец умер, а «Симмондс лимитед» оказался на грани банкротства. Он слушает молча, стиснув руки домиком.
– Прости меня, – выдавливает он, когда я завершаю рассказ.
– За тобой должок, – парирую я.
– Знаю, – вздыхает.
– Придется сделать доброе дело.
– В смысле?
Тут мне снова требуется пауза. Набираю полные легкие воздуха, отхожу в сторону – подготовиться к следующему выходу. Прочь вкрадчивые отцовские увещевания; я разыграю сцену с завидной прямотой тети Мейбл, чьи отдельные гены так удачно во мне сохранились. Я – в образном смысле – пригвозжу его к двери и возьму за горло недрогнувшей рукой.
– В твоем распоряжении, – напоминаю ему, тщательно прикрывая дверцу фургона, – находится ценная скрипка Гваданьини, предоставленная тебе моим отцом. В пересчете на сегодняшние деньги ее стоимость составляет около трех миллионов долларов.
– Правда? – он, кажется, удивлен. – Сегодня же вечером ее верну. Она принадлежит тебе. Может, посоветуешь тогда подходящий инструмент из нынешних, чтобы мне и дальше играть на наших празднествах?
– Мне не скрипка нужна, – фыркаю.
– Но тогда что?
– Чтобы ты на ней играл.
Он сидит ошалевший – другого слова не подберу, слушая, как я излагаю тот план, что набросал на оборотной стороне конкурсного бланка.
– За тобой неоплаченный долг, назначенное мероприятие, – начинаю. – Некогда ты удрал и уничтожил мою семью. Пусть и с опозданием, но ты дашь дебютный концерт, а также многие другие, сколько их потребуется для того, чтобы возместить ущерб. Wiedergutmachung – так у немцев называются выплаты жертвам Холокоста: возмещение добром.
– Ты хочешь, чтобы я выступал? В таком виде? – уточняет он, указывая на свой лапсердак и косматую бороду.
– На твое усмотрение, – отвечаю вымораживающим тоном. – Это определенно повысит интерес публики.
– Будет тебе, – одергивает он, – кто захочет платить за то, чтобы слушать раввина шестидесяти одного года от роду, продирающегося сквозь этюд Баха, не игранный им с лучших времен?
– Именно за это и станут платить, – отвечаю. – Когда я объявлю, что легендарный Рапопорт восстал из мертвых, все ценители скрипичной игры в мире кинутся за билетами, а все охотники за сенсациями – за тобой. От последних мы тебя оградим. Остальное – за тобой. Меломаны повалят валом, потому что так, как играешь ты, не играет больше ни одна живая душа. А когда они тебя услышат, они повалят снова – слушать еще и еще, потому как невозможно поверить, что такое исполнение еще доступно в наши дни. В тебе есть свобода самовыражения, теперь совершенно утраченная.
И я принимаюсь его просвещать: рассказываю о скрипачах нынешнего века высоких скоростей, которые дают по сто двадцать концертов в год и, глядя на переполненный зал, сами не знают, в Бостоне они или в Брюсселе. Большинство из них мультимиллионеры, их портфолио лопается от вложений капитала. Они играют, как зомби, не слыша музыки, мертвецы от пояса до макушки. Даже молодая поросль – и те к тридцати годам перегорают.
– Когда я объявлю, что Рапопорт вернулся, – продолжаю я, – у людей сразу возникнет ассоциация: Крейслер, иной, лучший мир. Отец создал тебе имя и ауру вокруг тебя. Не важно, заржавел ты или нет – люди будут часами стоять в очередях, лишь бы прикоснуться к чистому прошлому, к своей юности, к оставшейся позади счастливой эпохе искусства. Ты станешь сенсацией – надолго ли, накоротко ли, решать тебе. Твоя игра будет отличаться от всех ныне здравствующих исполнителей. Это как пойти в театр на «Гамлета» с Кеннетом Браной, а вместо него узреть Лоуренса Оливье[89]89
Кеннет Чарльз Брана (р. 1960) – британский кинорежиссер, сценарист, продюсер, актер театра и кино, прославившийся многочисленными экранизациями и сценическими постановками шекспировских пьес. Лоуренс Керр Оливье (1907–1989) – один из крупнейших актеров XX в. «Оскар» за роль Гамлета и многочисленные награды за другие роли в пьесах Шекспира.
[Закрыть].
Пришлось растолковать ему, кто такой Кеннет Брана; Оливье он помнит со времен «Генриха V» военной поры.
Его возвращение, извещаю я, состоится через три месяца в Роял-Альберт-Холле – 3 мая, сорок лет спустя с момента его исчезновения. По счастью, зал на тот вечер был еще не занят; сегодня утром я позвонил и забронировал его. Исполнять можно, что душа пожелает, – захочет, будет сольное выступление, захочет – концерт с оркестром.
– Даже если ты будешь играть «Жил-был у бабушки серенький козлик», публика все равно будет на тебя ломиться, – заливаю я.
Платить ему стану по десять тысяч долларов за концерт. Кроме того, подпишем двухгодичный контракт на сорок выступлений в Европе, Соединенных Штатах и Японии. Пятнадцать процентов от заграничных гонораров, авторских отчислений за записи и трансляции будут отходить мне, это стандартные правила индустрии. К 1993 году, прикидываю я, он заработает свой первый миллион, и я прощу ему остальной долг – передо мной, моими родными и его собственной судьбой.
– Кто знает? – говорю я. – Может, к тому моменту ты так войдешь во вкус, что не захочешь останавливаться. Так что в контракте на всякий случай предусмотрим возможность продления.
Его реакция приводит меня в восторг. Этого самоувереннейшего мужчину колотит, словно забывшего домашние задания мальчишку. Он нервно чертит пальцами круги вокруг брошенного мной на столешнице пакетика с некошерной жвачкой. Он даже не в шоке – в отключке, его всепроникающий, как лазер, ум с очевидностью наткнулся на непреодолимое препятствие. Выкручивается и так и сяк, пытаясь найти запасной выход. Прикрываю запертую дверь спиной.
– Неужели ты всерьез хочешь, чтобы я выступил перед аудиторией? – в голосе его мольба.
– И не перед одной. Перед многими. По всему миру.
– Но разве ты не понимаешь, что это совершенно не возможно… для человека с моим образом жизни?
– Не вижу никаких проблем. На время шабата, праздников и постов переезды и выступления будем отменять. На всех площадках обеспечим кошерную еду. Никаких раздетых девиц на сцене. Будем внимательно соблюдать все религиозные предписания. А о тебе сообщим лишь голый факт – что ты сорок лет провел в безымянной уединенной общине. Больше тебе ничего не придется объяснять, и, ручаюсь, на твоих близких это никак не отразится. Пусть раввин Давид Каценберг существует отдельно, а Эли Рапопорт – отдельно, незачем их соединять.
– Что мне сказать жене, детям, товарищам?
– Скажи им правду, для разнообразия. Когда ты принесешь в дом миллион долларов, вряд ли они станут меньше тебя любить.
– А если я откажусь?
– Не думаю, что ты можешь позволить себе эту роскошь. У тебя есть юридические обязательства перед моей фирмой, не говоря уж о моральном долге перед моей семьей. А если у тебя хватит глупости попытаться свалить во второй раз, я позабочусь о том, чтобы жена и дети узнали о твоем увлекательном прошлом: клубы, шлюхи, предательство, кража скрипки. По случаю сорокалетия твоего исчезновения в «Джуиш кроникл» появится на удивление осведомленная статья. На пороге твоего дома возникнет репортер из «Дейли мейл». Мне продолжать? Будет жуткий хилул Хашем, оскорбление имени Божьего. Ешива этого точно не переживет. С другой стороны, когда ты предстанешь перед публикой – пропавший раввин-виртуоз на подмостках Карнеги-холла, амстердамского Концертгебау и венского Музикферайна – и примешься бесстрашно покорять вершины европейской культуры, не поддаваясь при этом ее порче, это будет настоящий кидуш Хашем, прославление Святого Имени посредством слитых воедино религии и искусства. Ты прославишь свою веру и заодно исполнишь завещание своего последнего наставника, рош ешива. В общем, альтернатив всего две – выбрать не сложно, не так ли?
Протиснувшись мимо меня, он, ни слова ни говоря, вскарабкивается на водительское сиденье и, стиснув зубы, с ревом мчит нас обратно в город. Высаживая меня за углом гостиницы, уточняет:
– Сколько у меня времени?
– До утра пятницы, – отвечаю, – ответ мне нужен до отъезда в Лондон. Поезд в девять семнадцать.
– Подъеду завтра к обеду, – обещает он.
– Спасибо, Довидл, – отвечаю приторным тоном. – Уверен, мы славно сработаемся.
В приподнятом настроении марширую через вестибюль, спрашиваю ключ от номера (посланий нет) и взлетаю по лестнице, перемахивая через ступеньку и насвистывая тему из концерта Бруха. Столько дел, а времени в обрез. Перед самым концом рабочего дня успеваю позвонить в Альберт-Холл и подтвердить бронь. Дозваниваюсь коллеге, уточняю текущие расценки на сессионные оркестры. Уведомляю печатника о грядущем большом заказе на афиши и программки и заодно заручаюсь выгодными предложениями от двух его конкурентов. Быстрые подсчеты в прикроватном телефонном блокноте сообщают мне, что при вместимости в пять тысяч зрителей за один только первый концерт я выручу сотню «штук». Потом пойдут отчисления за радиотрансляции, записи, а может, и телевидение, – предела нет. Разобравшись со всеми делами, плещу в стакан двойного виски из мини-бара и до краев наливаю ванну – полежать, помечтать о великом будущем.
Не успеваю погрузить в воду заледеневшие конечности, раздается звонок. Не стал бы отвечать, да второй аппарат – прямо на стене над ванной, не трудно протянуть облепленную пеной руку.
– Извините, сэр, – хрюкает в трубке Альфред, мой шофер, – я привез даму, которую вы пригласили на ужин.
Ах ты ж черт. Та мослатая Стемп. Будет трещать о своем драгоценном Питере ночь напролет, а мне сейчас совсем не до этого. Хотя вряд ли она станет засиживаться, когда парнишка там дома сам себе предоставлен, да и, пожалуй, им с меня малость причитается за то, что навели на верный след.
– Проводите даму в бар, Альфред, и закажите для нее бокал лучшего шампанского. Передайте, что я буду через пятнадцать минут.
Ужин с миссис Стемп – «зовите меня Элинор» – далеко не так ужасен, как я опасался. Без прыщавого отпрыска на прицепе, в строгом темном костюме и белой шелковой блузке, Элинор Стемп вполне способна и с тонкостью побеседовать, и всласть посмеяться над собой. Под спаленного тунца с голландским соусом и резковатое «Пуйи-Фюиссе», она рассказывает, как очертя голову выскочила замуж за во всех отношениях «подходящего» мужчину, лишь бы только отлепиться от обколотого наркотой рок-гитариста, которого до безумия любила. Подходящий муж был ей абсолютно до лампочки, и она нисколько не расстроилась, когда, однажды вечером придя домой, обнаружила, что он ушел, оставив возле телефона в коридоре письмо: он хочет жениться на Хелен, официантке-школьнице из «Хэппи бургерз». Питер к тому времени проявил незаурядные музыкальные способности и больше часа в день упражнялся на своей детской скрипочке. Она решила помочь пареньку раскрыть талант. Окружение и работа у нее неинтересные, зато радостно видеть, как Питер творчески растет, а для полета фантазии есть современная европейская литература; в ней, надо сказать, она обнаруживает на удивление продвинутый вкус.
За крем-карамелью (ее, похоже, сваяли из остатков голландского соуса) мы говорим о Хорхе Семпруне, Патрике Зюскинде, Томасе Бернхарде и Иване Клима. А недавно она открыла для себя Чеслава Милоша. Упоминаю о своем давнем визите в Польшу, и она так и засыпает меня вопросами, и глаза горят статической энергией. С похвалой отзываюсь о варшавских еврейских романах Исаака Башевиса Зингера и наблюдаю за ее реакцией. Каким бы отвращением ни пылала миссис Стемп к фрумерам из Олдбриджа, на книги с прикроватной тумбочки ее расовая ненависть не распространяется. Пока нам угрюмо наливают кофе, она бросает взгляд на часы и восклицает:
– Десять часов? Мне надо идти. Питер будет волноваться.
– Мы ни словом не обмолвились о его будущем, – напоминаю мягко.
– О Боже, – стонет она, делаясь пришибленной и бесцветной.
– На данный момент обсуждать особо нечего, – успокаиваю ее. – Я подыщу поблизости первоклассного учителя, который подготовит его к публичному дебюту, и через ближайшие два года мы сможем трезво оценить его перспективы.
– Он станет великим исполнителем? – спрашивает она (все всегда спрашивают).
– Пока еще рано судить. Это, как и многое другое, зависит от того, что исторгнет разваливающийся Советский Союз. Классическая музыка – скукоживающийся рынок с жесточайшей конкуренцией, число концертов и сольных выступлений сильно ограничено. Если за следующие десять лет объявятся полдюжины Хейфецов, они сметут Питера, как, впрочем, и весь остальной Запад. Терпение. Через год-другой все прояснится. Будем стараться.
– Хотелось бы мне дать ему старт, а самой заняться своей жизнью, – к вящему моему удивлению, заявляет она. – Не собираюсь быть одной из тех мамочек-удавочек, что с поводком мотаются за своими вундеркиндами по всему земному шару. Я читала о таких в биографиях, и мне такая роль не по нутру. Я отдала Питеру лучшие годы. Остальное пусть останется мне.
Хм-хм, да в Элинор Стемп еще есть запал. Она порывается встать. Элегантно огибаю столик и отодвигаю ей стул.
– Спасибо за чудесный вечер, мистер Симмондс…
– Мартин, прошу вас. Позвольте, я вызову такси.
– Лучше я позвоню Питеру, чтобы укладывался, а сама загляну в дамскую комнату попудрить носик.
– Может, позвоните из моего номера? – предлагаю. – Тогда вам не придется пользоваться местными допотопными уборными, до которых к тому же, как вам, наверное, помнится со времен вчерашнего обеда, далеко идти.
Забираю ее пальто у заспанного гардеробщика и веду в «люкс» на втором этаже, где много лет назад я кувыркался с одной хохотуньей, которая звала меня «ворчливым мишкой», а теперь сыграет, а может, и не сыграет определенную роль в моих далеко идущих планах. Пока Элинор звонит Питеру, вешаю ее пальто в шкаф и включаю новости – заглушить звуки писсуара из просторной викторианской ванной. Номер огромен – в современных оборотистых гостиницах из такого накромсали бы целых три.
Элинор появляется разрумянившаяся, с подновленной помадой на губах, ловкий пиджачок наполовину расстегнут и видна белопенная блузка. Она полнее, чем мне показалось, но ей это к лицу. Берусь за трубку, чтобы вызвать такси.
– Мартин, спасибо вам за все, – снова говорит она и кладет ладонь на мою протянутую руку.
Поворачиваюсь и целую ее, взасос. Она поддается и, закрыв глаза, неспешно отвечает. Без долгих церемоний опрокидываю ее на огромную семейную кровать, задираю юбку до талии и с ходу засаживаю ей по самую рукоятку прямо на застеленном покрывале – ритмично, технично, результативно.
Часом позже провожаю вниз до такси, чмокаю в раскрасневшуюся щеку и машу на прощание. Взлетаю по лестнице теперь уже через две ступеньки и, минуя душ, с самодовольной улыбкой забираюсь в кровать. Все механизмы, оказывается, в прекрасном рабочем состоянии, представляете? Я получил, как и советовал мой отец, «чуток грубого удовольствия, чисто для себя». Интересно, это про такое он говорил? Размышляю над этим и засыпаю сном насытившегося человека. Неважно. Это знак грядущих событий. Симмондсы возвращаются на музыкальный рынок, возвращаются, чтобы брать свое.








