Текст книги "Песня имен"
Автор книги: Норман Лебрехт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Для Довидла Лондон был нескончаемым откровением; бестолковая сеть красивых и уродливых улиц с каждого перекрестка открывала новый вид. В двух кварталах от нашей комфортабельной улицы с псевдошато, садовыми гномами и медной фурнитурой, на Карлтон-Хилл, в однокомнатных квартирах жили люди, бежавшие от Гитлера, и жарили шницели на электрических плитках. За одну улицу от нас к западу проходила Гамильтон-Террас, где не в сезон обитали поместные дворяне со своими дочерьми на выданье. А еще в двух минутах к западу Килберн и Мейда-Вейл населяли рабочие-ирландцы и разнообразные бездельники. Все покупали в одних и тех же магазинах, ходили по одним тротуарам, ездили на том же пятьдесят девятом автобусе. Социальные межи видны были только агентам по недвижимости.
Для Довидла это смешение тоже было неожиданностью. В Варшаве, говорил он, у бедных и богатых свои районы. Город плоский, как блюдце, пока не спускается к Висле. Бедные евреи жили в гетто около Железных ворот; средние классы расселились в пригородах за рекой; центр остался у родовитых поляков. Часть города, где рос Довидл, представляла собой клубок нищенских извилистых переулков, с широкими проездами по ее границам – для доступа пожарных и пресечения беспорядков. Построены были многоквартирные дома в российском стиле, с охраняемыми дворами, дворник служил одновременно полицейским осведомителем. Это был человеческий котел, где хлипкие стены не могли заглушить семейных скандалов и вонь человеческих отправлений мешалась с ароматами кипящего супа. Скудость была такая, что в одной комнате могло помещаться три поколения семьи, уборные были общие на дворе – зимой мучение. Стены шелушились, балконы провисали, но жизнь была яркая и шумная. Длиннобородые хасиды толклись среди маскилим[24]24
Так назывались поборники светского просвещения, выступавшие против культурно-религиозной обособленности еврейства.
[Закрыть] с непокрытыми головами. Набожные жены в париках добродушно переругивались с разбитными торговками. В бане извозчики сидели на одной скамье с декадентскими поэтами.
В большинстве многоквартирных домов вестибюли служили круглосуточными синагогами, местом свадеб, обрезаний и поминальных служб. Они не пустовали никогда, ни днем ни ночью. Вечно мерцал свет над ковчегом, и всегда там сидел кто-то – раввин, хасид, нищий, – раскачивался на скамье, читал Талмуд, молился за больных, оплакивал разрушение Иерусалима. Для верующих и для неверующих дом учения был сердцем многолюдной общины.
Если забрел куда-то, на тебя могли напасть и унизить: польская шпана любила стащить с еврея брюки и посмяться над обрезанным пенисом – но у себя в районе тебе ничего не грозило, и ты никогда не бывал одинок. Где-то в этой гавани маленький Довидл нашел брошенную за ненадобностью скрипку и пилил ее беспрерывно, так что соседка сверху, не в силах выносить эти визги, отвела его к учителю. В пятилетием возрасте он выступил в зале филармонии и был осыпан букетами и стипендиями.
А дома, во дворе он пинал мяч с остальными ребятами. Сестра Песя, двумя годами старше его, виртуозно владевшая цветными карандашами, возмущалась его превосходством и вдали от родительских ушей изводила едкими шуточками. Младшая сестра Малка радовалась его дару и просила сыграть ей перед сном колыбельную Брамса или Шуберта. Между завистью и обожанием он, средний ребенок, оказался в точке равновесия. А между тем его музыкальное чувство оттачивали дворовые крики горя и любви, боли и голода, скорбные и молитвенные голоса. За день в Варшаве он узнавал о жизни больше, чем я мог показать ему за месяц в Лондоне. В том мире он был редко видим и редко слышим, но любим и при этом свободен.
– Ты понимаешь, Дэвид, – как-то в октябре за воскресным обедом высказался отец, – что твоя семья может приехать к тебе не так скоро, как ожидалось?
Довидл прикусил губу, обдумывая точный ответ.
– Они приедут, когда смогут, – сказал он наконец. – До тех пор я буду ждать здесь.
Это было утверждение, а не вопрос. Отец согласно кивнул и опустил глаза к тарелке.
Я понял, хотя об этом открыто не говорили, что беременность у миссис Рапопорт протекает тяжело и она прикована к постели. Еще не знали, родила ли она, но мои родители не могли скрыть беспокойства. Произвести на свет ребенка в Варшаве в конце 1939 года – хуже места и времени для этого трудно было вообразить.
– Надеюсь, Дэвид, ты пишешь домой дважды в неделю, как обещал, – с каменной бестактностью сказала мать.
– Я всегда держу обещание, – неискренне заверил Довидл.
Я знал, что он перестал писать, и знал когда. Поначалу он подбегал к двери четыре раза в сутки, к каждой доставке почты. Неделю письма из Варшавы приходили ежедневно, со штампом цензуры на балтийских марках. После вторжения немцев – две недели молчания. Потом пришла толстая обманчивая пачка – каждый конверт вскрыт в пункте отправления и снова заклеен. После этого – ничего. Когда радио сообщило о капитуляции Польши, бледные щеки Довидла сделались серыми и он перестал слушать вечерние известия.
Я слышал, как Флорри сказала матери, что постель его по утрам очень часто мокрая – подушка и посередине. Он носил одну и ту же пару носков ручной вязки, пока они совсем не разлезлись. Каждую пятницу вечером он повязывал один и тот же самодельный галстук. Я ни разу не спросил, кто его сделал. Тревогу свою он сердито прятал, защищаясь от сочувствия. Я не спрашивал его, что он думает и чего боится, но по отрывочным резким обмолвкам почувствовал, что он страшно тоскует по своей беспомощной матери, по своему оккупированному городу, по иллюзорной безопасности своего двора.
Мой отец не раз успокаивал его, говоря, что Варшава будет защищена международной конвенцией, что немцы будут вести себя так же, как в Первую мировую войну, – жестко, но корректно. Как ни отвратительны были нацисты, в немецкой порядочности мы не сомневались. Если бы кто-нибудь мог представить себе ужасы, творившиеся там с первого дня войны – облавы, массовые убийства на барочных площадях городов, сожжение синагог с людьми в Судный день 24 сентября 1939 года, – наши с Довидлом дни окутались бы трауром, и я не разделил бы с ним бродяжих открытий той затянувшейся лондонской осени.
Я поставил себе задачей защитить его от тревоги и лихорадочно придумывал экскурсии, чтобы отвлечь от бесполезных мыслей. Пыхтя, мы въехали на велосипедах наверх по Хайгейт-Хилл только для того, чтобы нас не пустили на большое викторианское кладбище с могилой Карла Маркса – под тем нелепым предлогом, что мы еще малы.
– Ты читал Маркса? – спросил Довидл.
– Маленький отрывок, он очень сухой.
– Как поцелуй раввина, – сострил он, и я только рот раскрыл, изумившись такой непочтительности.
Мы вскочили на велосипеды и покатили вниз, едва не налетев на повозку с молоком, и, пока возчик в полосатом фартуке слезал и успокаивал лошадей, Довидл хладнокровно стянул две бутылки.
Развалясь на скамье, мы наслаждались добычей. Я закинул руку за спинку и сказал ему:
– Знаешь, все обойдется.
– В Англии – может быть, – сказал он. – Если вы победите в войне. В Польше – нет. Люди могут уцелеть, а могут – нет.
– Ты в Англии, – строго сказал я. – Тебя привез сюда отец. Чтобы ты занимался делом. Они будут знать, что ты в безопасности и учишься, это поможет им пережить войну. А беспокойством своим ты им не поможешь.
Мерное цоканье копыт приближавшейся упряжки молочника побудило нас ретироваться. В тумане, угрожавшем превратиться в душный смог, мы помчались к дому по Арчуэй, уворачиваясь от редких машин.
– У нас получится хорошая команда, – сказал Довидл, когда мы повернули на Бленхейм-Террас. – Я буду работать, а ты, Мотл, ты будешь отвлекать меня от тяжелых мыслей. Вдвоем нам будет легче.
– И получится тогда, что мы лучшие друзья? – спросил я, стремясь подобрать этому четкое определение.
– Не друзья, – сказал он. – Что-то большее.
Его уроки у Карла Флеша оборвались, едва начавшись. Старый профессор вернулся с бельгийского курорта, чтобы возобновить занятия в своей студии в Хампстеде. На первый урок мы пошли вместе, и пока Флеш проверял его, я в прихожей читал старые выпуски «Бриджа». Потом вошел бледный и тощий молодой человек – следующий ученик.
– Йозеф Хассид, – сказал он и подал костлявую руку.
– Мотл Симмондс, – ответил я, назвавшись более дружелюбным именем.
– Ты видел, кто это был? – спросил Довидл, когда мы уходили. – Это Йозеф Хассид из Варшавы, потрясающий талант. Он живет здесь с отцом. Ты видел? Он со мной поздоровался.
– Мы поболтали тут в приемной, – соврал я.
– Йозеф обо мне слышал? – спросил Довидл. Он на глазах превращался в настоящего маленького артиста.
– Не помню, чтобы он упомянул твое имя, – обидно ответил я.
Через неделю мы пришли и не застали Флеша – он поехал в Голландию с концертами, сказали нам. И, как говорится, был таков. Голландия была нейтральной страной, и Флеш убедил себя, что там безопаснее, чем в Англии, что немцы обойдут ее, как в прошлую войну. Он разослал ученикам письма с сожалениями, что отбыл на неопределенный срок, и просит их усердно заниматься. Обещал писать.
В мае 1940 года немцы вошли в Нидерланды, и Флеш оказался в западне. Его дважды арестовывали, он боялся, что его отправят в концлагерь, но сумел получить визу в родную Венгрию, а оттуда, при содействии дирижера Эрнеста Ансерме, перебрался в Швейцарию, где и умер в 1944 году. Он оставил после себя несхожих и разлетевшихся по свету учеников – Жинетт Невё во Франции, Альму Муди в Австралии, Хенрика Шеринга в Мексике. Трое остались без учителя в Лондоне: Ида Гендель, Йозеф Хассид и Довидл, младше их на три года.
В отличие от Гендель и Хассида, уже ярко дебютировавших и близких к тому, чтобы стать опытными исполнителями, Довидлу до концертной готовности оставалось еще несколько лет. Он нуждался в шлифовке, ему недоставало уравновешенности и savoir-faire[25]25
Мастерства (фр.).
[Закрыть], качеств, необходимых для выхода на сцену. Его артистическая индивидуальность была в зачатке, требовались еще годы материнской заботы со стороны такого воспитателя звезд, как Флеш.
– Придется подыскать тебе другого учителя, – со вздохом сказал отец.
– Ни в коем случае, – ответил Довидл.
– Прости? – стеклянным голосом произнесла мать.
– Я ученик профессора Флеша. Нельзя смешивать методы. Менять учителей рискованно, даже если они английские светила. Я буду ждать, когда вернется профессор Флеш. А пока что буду работать над материалом, который он мне оставил, и быстро развиваться.
– Думаю, нам об этом лучше судить, – ледяным тоном сказала мать.
– Я понимаю твою озабоченность, Дэвид, – сказал отец. – Я видел много хороших скрипачей, загубленных излишним количеством преподавателей. Но какое-то руководство в этом деле нам требуется – и тебе, и мне. Предлагаю проконсультироваться у мистера Альберта Саммонса, несомненно лучшего скрипача, рожденного Англией, и послушать, что он скажет.
– Я пойду с вами? – спросил Довидл.
– Конечно.
– А можно я тоже? – пискнул я.
– Это может быть кстати, – согласился отец.
Через несколько дней мы поехали на пятьдесят девятом до Оксфорд-стрит, оттуда – на семьдесят третьем до Роял-Альберт-Холла. Миновав хмурый памятник немецкому мужу королевы Виктории, спустились по крутой лестнице и вошли в Королевский музыкальный колледж, тоже мраморный и мрачноватый.
– Это консерватория или собор? – спросил Довидл.
Я строго шикнул на него. Над нами громоздилось лучшее музыкальное училище Англии.
Альберт Саммонс оказался добродушным человеком, с длинным подбородком; он хорошо понимал потребности мальчиков и дал нам по шесть пенсов, чтобы мы пошли и купили конфет за углом, пока он обсуждает с моим отцом музыкальные дела. Когда мы вернулись с горстями жевательных мармеладок, он отвел нас в свой туалет вымыть руки и только потом попросил Довидла что-нибудь сыграть. На виньетку Венявского маэстро отреагировал довольным гудением. Отрывок из Изаи заставил его вскочить на ноги.
– Ну-ка, мальчик, – воскликнул Саммонс, – давай попробуем Крейцерову сонату, я сяду за рояль, не помню, сколько лет уже не играл.
Попытка сыграть Бетховена закончилась взрывом хохота. Довидл на одиннадцать тактов обогнал щурившегося, неуверенного аккомпаниатора и мчался к завершению.
– Ей-богу, – пропыхтел Саммонс, – мальчик напомнил мне себя в таком же возрасте. Ни одного урока в жизни не взял, знаете? Отец мой был сапожником. В одиннадцать лет посадил меня играть в гостиничном оркестре, я там десять лет сидел, и вот как-то вечером в «Уолдорф» зашел поужинать сэр Томас Бичем. Услышал мои несколько тактов в финале мендельсоновского концерта – и все. И пошло. Всегда играй в полную силу – никогда не знаешь, кто придет послушать, – это единственный полезный совет, какой я могу дать.
Довидл почтительно кивнул. Он знал, какая Саммонс величина, несмотря на бриолиненные волосы и плебейский выговор. Отец заводил нам пластинки с концертом Эдварда Элгара в его исполнении. Концерт был написал для Крейслера, но первым его записал Саммонс, привнеся в музыку английский домотканый колорит и широкую бравурность.
– Флеш – чертовски хороший учитель, – размышлял Саммонс, – и я не советовал бы другим переделывать на свой лад его одаренных учеников. Мальчик – скрипач от природы, таким же я был. Нужно ему то, что немцы – чтоб им пусто было – называют Bildung[26]26
Формирование (нем.).
[Закрыть] – здоровенный заряд музыкальных и культурных знаний, на основе которых он сможет развивать свой исполнительский стиль. Не знаю, кто ему может в этом помочь. Ему нужен кто-то вроде ментора – не технический контролер, а, скорее, моральный наставник, кто-то, кто раскроет его внутренний голос. Поглядите на мальчика – он понимает, о чем я, правда? По нутру мы братья, правда, мальчик? Приведите его через год, Симмондс. Нет, приведите раньше, и я пройду с ним концерт Элгара, который я стянул из-под Крейслера, пока он поглядывал на дам. Хочу, чтобы он сыграл мне что-нибудь такое большое.
И потрепав нас по головам и выдав еще по шестипенсовику, он великодушно проводил нас по гулким мраморным коридорам до холодной улицы.
Мы сели на втором этаже семьдесят третьего автобуса и поехали домой; Довидл любовался Гайд-парком, а отец о чем-то думал. Это был поворотный момент в жизни Довидла, и я должен был стать проводником.
– Можно мне сделать одно предложение? – спросил я.
– Насчет Дэвида? – сказал отец.
– Помнишь старика, который был у нас на новогоднем ужине? – начал я. – Который был сорок лет концертмейстером в Лейпцигском оркестре, а потом нацисты его побили и выгнали?
– Доктора Штейнера?
– Да, его. У него громадный музыкальный опыт, правильно? И он очень начитанный. Он говорил со мной о Гёте, Гейне, о Карле Марксе и Томасе Манне, и об этом, который написал «Бэмби». Феликс Зальтен. Может, он будет ему моральным наставником?
– Неплохая мысль, – сказал отец. – Доктор Штейнер знает оркестровую и камерную музыку вдоль и поперек – у него был знаменитый струнный квартет – и он образованный человек. Играл Моцарта с Альбертом Эйнштейном, горячим скрипачом-любителем, и защитил докторскую о чем-то эзотерическом. Если я правильно помню, – об исландских сагах. Будет порядочно с нашей стороны подкинуть ему работу, и уверен, что он сможет развить Дэвида, если отнесется к нему внимательно. Но он уже не молод. Нельзя рассчитывать, что он будет требовать дисциплины. С Bildung'ом он справится, но не с будничной кропотливой работой, необходимой, чтобы выстроить карьеру. Кто будет наблюдать за совершенствованием техники? Кто проследит, чтобы он упражнялся ежедневно и отрабатывал трудные места? Кто заставит его мучиться над Прокофьевым, когда пальцы болят и ноты плавают по странице? Кто скажет мне, если будут какие-то затруднения?
– Ну, может, я?
– Ты? – отец вежливо скрыл недоверие.
– Я его друг, – храбро сказал я. – Он мне доверяет, и я твой сын, наследник дела, как ты постоянно говоришь. Позволь помогать ему, наблюдать за ним и сообщать тебе, когда ему что-нибудь понадобится. А подгонять его – в этом он, по-моему, не нуждается.
– Очень взрослое обязательство, Мартин.
– А я и есть взрослый. – Я надул щеки и выпустил воздух, сильно снизив эффект своего заявления. – Я очень развит для своего возраста.
– Конечно, – засмеялся отец, наполовину с гордостью, наполовину покровительственно. Он похлопал себя по карманам в поисках сигарет, оттягивая время, чтобы обдумать мое предложение. – Но твои привязанности могут войти в противоречие, – предостерег он. – Например, мне о чем-нибудь надо знать, а твой друг не захочет, чтобы я это знал?
– Я знаю, какие перед кем у меня обязательства, – соврал я
На этом и порешили. Приехав домой, мы с Довидлом отправились в музыкальную комнату и составили учебный план. Флеш очертил его репертуар, так что мы знали, что должно быть выучено, от Баха до Альбана Берга. Порядок был предоставлен на наше усмотрение, и раз в неделю, вечером по средам, мы получали поощрительный толчок от доктора Германа Штейнера, угощавшего нас горьким кофе и пирожными, губительными для зубов.
«Какие вы хорошие, что приходите проведать старика», – говорил он, а его старенькая жена, слегка помешанная из-за эмиграции и потери близких, суетилась с чашками и блюдцами. Примостившись у газового отопителя в мансарде на Карлтон-Хилл, Штейнер, в поношенном сером кардигане, завораживал нас рассказами о нордических героях, историями про Эйнштейна и его скрипку, объяснениями квантовой теории, дифирамбами «мраморам Элгина»[27]27
Граф Элгин, будучи послом в Турции, в 1803 г. вывез из Греции громадное количество фрагментов пластического искусства. Собрание выставлено в Британском музее.
[Закрыть], которые он ставил выше всей современной скульптуры; рассказами о Зальцбургском фестивале Макса Рейнхардта. О том, как он встретил Брамса на велосипеде; о том, что его отец был знаком с доктором, отец которого лечил Бетховена от подагры; о том, что Густав Малер ценил его как концертмейстера Лейпцигского оркестра. Для образованного британца доктор Штейнер был пришельцем из космоса, человеком всеобъемлющего интеллекта, бесконечно широких интересов.
Меня не увлекали его саги (ни на секунду не поверил, например, истории про кошку Бетховена и Крейцерову сонату), но рассказы старика влияли на игру Довидла. Как именно, я, не музыкант, не могу объяснить, но тон у него стал глубже, и звучал он лучше не за счет лишь многократных повторений. Так же, как лучшие дирижеры накладывают отпечаток своей индивидуальности на оркестр, доктор Штейнер вкладывал что-то от своего культурного накопления в Довидла. Это проходило мимо меня: знания я впитывал, но на моем устройстве это не сказывалось. А Довидл рос артистически под этим воздействием – да и технически тоже благодаря отрывочным замечаниям старика касательно аппликатуры в особенно трудных пассажах. У них было артистическое взаимодействие – духовное сообщение артиста с артистом. Я впервые почувствовал себя исключенным из мира Довидла.
– Mein Kind[28]28
Дитя мое (нем.).
[Закрыть], – сказал Штейнер, увидев огорчение на моем лице, – не грусти. Каждому артисту нужен персональный слушатель, два уха, которым он всегда может доверять. Ты будешь его слушателем, метром, которым он будет мерить свой прогресс.
Дома, вдвоем, в музыкальной комнате мы прорабатывали сонаты и партиты Баха, концерты и сонаты Моцарта, Бетховена, Бруха и Брамса, камерные произведения ранних модернистов. Пока он упражнялся в гаммах и арпеджо, я штудировал руководства Леопольда Ауэра, Иожефа Йоахима и самого Флеша. Это покажется противоестественным, но в дотелевизионные времена умные мальчики развлекались поглощением трудных книг. Политическая начитанность помогала мне осваивать великие скрипичные методики и кратко излагать их содержание. В девять и десять лет мы привносили в наши занятия одержимость, с какой другие дети строят замки из песка и собирают на полу железные дороги. Работая вдвоем, мы соревновались в рвении. Иногда мы ставили будильники на пять, чтобы ухватить два часа музыки до завтрака.
Целеустремленность Довидла была неистовой; я, как мог, помогал самоучке, готов был коряво аккомпанировать на рояле в любую минуту, когда понадоблюсь. На моих изумленных глазах – вернее, ушах – он изобрел способ остановить мгновение в своем рубато; если память мне не изменяет – оттолкнувшись от одной практической подсказки Ауэра, учителя Хейфеца. Я, его персональный слушатель, наблюдал, как он овладевает скоростью, не жертвуя изяществом и остроумием. Я ни минуты не сомневался, что у него великое будущее.
В конце той суровой зимы доктор Штейнер объявил, что Довидл готов предстать перед публикой.
– Я получаю от Kinder столько радости, – сказал он отцу. (После отец рассказал нам по секрету, что дочь и внуки Штейнера не сумели вовремя уехать из Германии.) – Не только от Kind артиста, но и от der andere[29]29
Другого (нем.).
[Закрыть] тоже. – Он с улыбкой показал на меня.
Доктор Штейнер отказывался принимать у меня конверты с платой, поэтому я и позвал отца.
– Доктор Штейнер, я не могу допустить, чтобы вы учили их бесплатно, – сказал он.
– Nicht[30]30
Ничего (нем.).
[Закрыть] за ничто, – сказал Штейнер. – Они мое будущее.
Надо было придумать способ. Состояние миссис Штейнер быстро ухудшалось, и мать договорилась, чтобы супругов поместили за наш счет в дом для престарелых беженцев в Белсайз-Парке. Заведение спартанское, с голыми дощатыми полами, но комфортнее их чердака с протекающей крышей на Карлтон-Хилл; вдобавок за ними будет уход и у них будет общество.
Каждую среду, после наших занятий с доктором Штейнером, Довидл давал импровизированный десятиминутный концерт в общей гостиной под выкрики «Herrlich!» и «Wonderschön!»[31]31
«Прелестно!» и «Чудесно!» (нем.)
[Закрыть]
Повторный визит к Альберту Саммонсу подтвердил заключение Штейнера.
– Знаете, он готов, – сказал Саммонс. – Я хоть завтра бы дал ему концерт Элгара и поставил перед оркестром.
Но Мортимер Симмондс держался своего темпа.
– Еще нет, – сказал он наставникам. – Время терпит. Пусть еще окрепнет физически и эмоционально. В отсутствие отца я несу за него родительскую ответственность.
Единственное, что позволил отец, – концерт для узкого круга с профессиональным аккомпаниатором (Айвор Ньютон – фортепьяно) в нашей музыкальной комнате на Бленхейм-Террас. Отец пригласил Саммонса и его звездного ученика Томаса Мэтьюза, недавно ставшего концертмейстером Лондонского филармонического оркестра; знаменитого альтиста Уильяма Примроуза; Штейнеров с несколькими композиторами-эмигрантами; любителя музыки Эдварда Мея, врача с Харли-стрит, и дирижера сэра Генри Вуда.
Мать трудилась над списком гостей целый месяц. Ей удалось заполучить двух Ротшильдов и жену главного раввина; остальными ее гостями были сефардские родственники и богатые дамы Сент-Джонс-Вуда. Сшила туалет для этого случая. Обслуживание было ресторанное. Арендовали еще один рояль, на случай, если наш «Стейнвей» в последнюю минуту испортит мебельный точильщик. Ничто не было оставлено на волю случая.
В первом отделении Довидл играл Крейцерову сонату, а затем – ноншалантно выбранные пьесы Вьетана, Вивальди и Брамса. На бис он исполнил «Юмореску» Дворжака и что-то из Чайковского. Никто не ушел с концерта равнодушным и ненакормленным. Сэр Генри проворчал что-то насчет будущего променадного концерта; доктор Штейнер плакал крупными слезами радости. Мама Джонни Айзекса дулась в углу. Моя была в упоении. Я услышал, как миссис Айзекс пожаловалась жене главного раввина: «Она за вечер шлепт[32]32
Здесь: вытянула (идиш).
[Закрыть] столько нахес[33]33
Удовольствия, удовлетворения (идиш).
[Закрыть] от этого мальчика-беженца, сколько бедной матери не дождаться от своего шлемиля[34]34
Недотепы (идиш).
[Закрыть]».
Довидл тоже услышал ее жалобу и спросил отца, можно ли ему сказать несколько слов. Постучали ложкой по чашке, и он вернулся на импровизированную сцену, чтобы выразить благодарность моим родителям и своему пианисту-репетитору – мне. Он понимал, что я отодвинут и мне это тяжело. Но понимал также – или чувствовал, – как выросла моя самооценка благодаря его присутствию. Наша дружба высвободила меня из несчастного моего кокона.
Единственный диссонанс внесла моя тетя Мейбл, коренастая жительница Ист-Энда с жутким акцентом: она была замужем за братом матери, Кеннетом, дантистом. Нас с ней объединяла неприязнь к высокомерию клана Медола, и мы, отщепенцы, обычно сидели рядом в нижнем конце стола.
– Мне не очень кажется твой дружок-скрипач, – сказала Мейбл.
– Как это, тетя? Он замечательный.
– Фальшивый, если хочешь знать мое мнение. Я попробовала говорить с ним на идише, на его родном языке, а он желал говорить только по-английски. Мой мальчик, никогда не доверяй человеку, который стыдится своего происхождения. Давай-ка еще пополам этого шоколадного мусса, пока мама нас не поймала.
Мать словно услышала наши мысли и застигла нас на месте преступления.
– Мейбл, прошу тебя, не пичкай мальчика сладостями. Мартин, пожалуйста, помни, что десерт рассчитан на всех гостей. У тебя пятно на галстуке?
– Она не всегда была такой брюзгой, – поведала тетя, когда мать удалилась в клубах недовольства. – Перед прошлой войной она была душой soirée[35]35
Вечеринки (фр.).
[Закрыть], распевала глупые баллады и резвилась ночь напролет. Знала все новые танцы, обучала им молодых людей. А потом. А потом Эдвин погиб, и она думала, что так и останется старой девой, пока не подыскали ей твоего бедного папашу.
– А кто был Эдвин?
– Ее первый жених, из Монтегю. Он поехал исследовать Гиндукуш, вернулся и написал довольно смелую книгу о половом созревании и полигамии. А потом его убили в первом наступлении на Сомме. Вайолет два года носила черное, два года не выходила из дому – наверное, как это у них называется, в «нервном расстройстве». Когда ребята вернулись с войны – кто вернулся, – ей было под тридцать, и уже не девушка с картинки. Я всегда считала, что твой папа немножко герой, что взял ее, но он никогда не жалуется, правда? Хороший человек Морти Симмондс, я всегда говорю. Я знала его семью в Майл-Энде. Лишних двух фасолин не было для субботнего чолнт[36]36
Чолнт, традиционное субботнее еврейское блюдо.
[Закрыть].
– Мартин, пообщайся с людьми, – скрипуче сказала мать, вернувшись к нашему гнездилищу. Представь, как принято, Дэвида нашим родственникам.
Довидл перехватил мой взгляд и выразительно вздохнул. Он застрял с доктором Штейнером в кружке других эмигрантов, силившихся разговаривать между собой на патриотическом английском, отчего беседа приобретала характер совершенно темный.
– Простите, доктор Штейнер, – вежливо вмешался я. – Можно мне забрать Дэвида на несколько минут?
– Уф, – сказал Довидл, когда мы вдохнули свежего воздуха из сада. – Пока ты есть и выручаешь меня, я мог бы зарабатывать этим на жизнь.
Довидл всегда доказывал, что зависит от меня больше, чем я от него. Он по-своему был так же одинок, как я, – отрезан от других людей своим талантом. Со мной он мог быть обыкновенным мальчиком – настолько обыкновенным, насколько это допускали его гениальность и моя заурядность. Чтобы сбалансировать это неравенство, понадобилось несколько месяцев.
В отношениях, основанных на обоюдной зависимости, не может быть секретов. Довидл знал, что я знаю, что он писается в постели, ковыряет в носу и сует облизанный палец в банку с сахарной пудрой на второй полке в кладовой у Марты. Я знал, что он знает о моем загашнике «киткатов» под кроватью, что я не могу уснуть, не обмотав пальцы ног краешком одеяла, что с приходом морозов, загнавших миссис Харди в дом, мое желание увидеть женскую плоть только обострилось и я стал позорно подглядывать в замочную скважину служанкиной двери.
– Это опасно, – сказал он, застав меня за этим как-то вечером, когда Флорри собиралась к своему еженедельному вечернему выходу в город.
– А ты бы что сделал? – спросил я.
– Есть у тебя маленькое зеркало?
Я принес пудреницу из маминой сумки.
– Пошли в мою комнату, – приказал он.
Мы зачем-то прошли на цыпочках по верхнему коридору, хотя шаги все равно заглушило бы кряхтение в трубах и шум воды, наполняющей ванну, – Флорри еженедельно принимала ванну перед свиданием со своим постоянным кавалером.
– Закрой дверь, – велел Довидл и открыл окно своей спальни. – Это будет несложно.
Он взял из шкафа деревянную вешалку и клейкой бумагой для защиты стекол примотал зеркальце к ее концу.
– Теперь высунь зеркало из окна и держи под углом в сорок пять градусов, – сказал он. – Окно в ванной наполовину открыто. Если угол правильный, то увидишь отражение в зеркале ванной.
Он был прав, как всегда. Немного пошевелив и повернув вешалку, я увидел ванную комнату и в облаках пара верхнюю половину Флорри: она быстро сняла передник, белую блузку, рубашку и приспособление на проволоках, французское название которого ребята шепотом произносили в углу игровой площадки – там околачивался Джонни Айзекс со своими грубыми дружками. Полные гемпширские груди Флорри покачивались; секунду она постояла перед зеркалом в тумане, потом быстро нагнулась, повозилась с какой-то одеждой внизу, вне поля зрения, и погрузилась в ванну.
Воздух застрял у меня в горле, как рыбья кость. Зрелище было увлекательное, но при этом меня не покидало ощущение, что перейдена черта между невинностью и половым созреванием, и переход этот осложнялся сознанием, что объект моего пробудившегося интереса – суррогатная мать, укладывавшая меня в постель перед сном. Нарушение табу на инцест само по себе угнетало, но то, что произошло оно при содействии Довидла, небом посланного названого брата, – это уже совсем не укладывалось в моем слабом уме. Я дрожал от мучительного волнения, снова стал заикой, и когда Флорри вылезла из ванны и завернулась в полотенце, отдал вешалку с зеркалом своему сообщнику.
– Следующий спектакль в следующий четверг, – с ухмылкой сказал Довидл, чтобы разрядить напряжение. – Или во вторник, если хочешь посмотреть толстую старую Марту.
Давясь от смеха, я представил себе, как буду подглядывать за раздражительной дряблой кухаркой.
– Ты понял? – сказал Довидл. – Вот что дает маленькая стратегия – и без неприятностей.
– Нашелся всезнайка, – съязвил я и бросил ему в голову подушку.
В ответ прилетело покрывало, мы сцепились, упали и продолжали бороться на полу. Мать, возмущенная стуком и криками – у нее внизу шло заседание комитета, – велела нам поправить галстуки, причесаться и, если Дэвид не возражает, спуститься и сыграть дамам что-нибудь красивое. Наш преступный союз был замкнут в своей отдельности от взрослого мира.
Нашу шпионскую проделку повторять не требовалось. Она окончательно оградила наш маленький мир от посторонних. И, кроме того, показала практическую и даже героическую ценность того, что Довидл именовал своей «стратегией». Более яркая демонстрация ее случилась в ноябре, когда снова открылась школа и мы, в серых формах с лиловой отделкой, вместе пошли в Дом, место задержания обеспеченных детей и подготовки к частной школе более высокого класса. Для меня Дом был ежедневным семичасовым ужасом, ожиданием, когда на меня набросится учитель-садист или дворовый задира. Я предупредил Довидла, тощего иностранца, что он должен быть готов к издевательствам. Он улыбнулся и сказал: не беспокойся.








