Текст книги "Оула"
Автор книги: Николай Гарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
От Сорокина не укрылись сдержанные улыбки, и он вовсе потерял самообладание. Вскинув винтовку, охранник лихорадочно передернул затвор и начал целиться… почему-то в Оула. Все оторопели. Паровоз прошел, и все отчётливо услышали сухой щелчок.… Выстрела не последовало. Осечка. Сорокин опять передернул затвор. Не сработавший патрон вылетел из патронника и запрыгал по деревянному полу. Отвлек охранника, отрезвил. Тот медленно опустил оружие и затрясся как от холода. Его действительно пробил сильный озноб и начал крупно колотить. Руки и голова ходили ходуном. В голове у Сорокина была полная пустота, ни одной мысли. Подошедший Мартын молча подхватил выпавшую у него из руки винтовку, внимательно посмотрел на напарника, затем сходил к баку и принес воды. Сорокин обеими руками схватил мятую жестяную кружку и припал к ней губами. Пил жадно, громко глотая каждый глоток: Мартын участливо похлопал приятеля по спине.
– Сорока, ты и есть Сорока. И не че петушиться как тетереву на токовище. Они и так все передохнут. Че нервы рвать!? На, погрызи лучше, – он ткнул в узкую грудь Сорокина чашку с черными брусочками ржаных сухарей.
Сорокин вялым движением отвел угощение одной рукой, а другой, сжатой в кулачок, устало постучал в то же место, куда только что упиралась чашка.
– Я чувствую, Мартын, здесь чувствую, что не успею уже, это был последний шанс. Первый и последний, – проговорил он медленно, тихо и как-то обреченно.
– Брось ты. Сорока, все будет нормально! Щас сбегаю к Гонополу, бражка должна поспеть, нос чешется.
И Мартын беззаботно, гулко зарокотал, растягивая свои губищи в пол лица. Отсмеявшись, хлопнул еще раз напарника:
– Зря ты, Сорока, пургу гонишь. Они же все деревянные по пояс.
– Нет, Мартын, ты не понял. Мне это надо было позарез. А теперь поздно. Теперь все, – еще тише добавил напарник.
– Не бзди Сорока, вороной будешь – опять захохотал Мартын и стал затаскивать трапик, не дожидаясь помощи от напарника, да и какая от того помощь…
После осечки в вагоне все затаились. Оула никак не мог поверить, что охранник в него стрелял. Хоть выстрела и не получилось, но ведь стрелял же, решился!.. Неужели за тот случай мстил!?
Это же полный бред! Что-то еще видимо на уме у этой макаки, как говорит Учитель. Но что, чем он еще насолил ему. И вот многих людей не выпустил на оправку. Как же они теперь дотерпят до утра? Явно не смогут.
Помочиться, не дожидаясь остановки, или сходить пусть даже под себя – это, пожалуй, самое страшное преступление, которое мог совершить заключенный в вагоне. Виновный наказывался немедленно и жестоко, как только это выяснялось. В экзекуциях принимал участие и Мартын. Он бил умело, больно и с последствиями, от которых не хотелось просыпаться, если удавалось заснуть.
Сами же охранники справляли малую нужду в любое время, по первой необходимости. Прямо на ходу они открывали дверь, которая откатывалась на визжащих колесиках, бегающих по швеллеру, ставили упор в виде металлического железнодорожного башмака, и понужали прямо в проем, в свистящий ветер, который частенько возвращал часть жидкости, забрызгивая ботинки, обмотки, штаны, не редко попадало и значительно выше.
Справляя нужду, охранники покряхтывали от удовольствия, а, закончив, долго трясли своим «хозяйством», ощущая на затылках завистливые взгляды, сорока двух пар глаз.
Между тем в вагон подняли баки с едой, и началась раздача. Оула отметил, что все кого не выводили на оправку даже не подошли к калитке, так и остались лежать на своих местах.
Отстучав ложками, затерев корочками хлеба досуха чашки, все успокоились и улеглись.
Весело прогудел паровоз и озорно толкнул заснувшие вагоны. Те вздрогнули, радостно отгремели своими суставами, чуточку откатившись назад
От толчка тяжелая дверь немного отъехала, освободив упор и увеличивая проем.
– Ну, пора! – Мартын загадочно подмигнул Сорокину. – Остаешься за старшего, Сорока, – гыгыкнул напарник и спрыгнул на землю. Забросив винтовку за спину, он неуклюже, в раскорячку, побежал в хвост состава, к штабному вагону, где при кухне служил его земляк, такой же рыхлый и ленивый Матвей Ганаполый. Сварливый и прижимистый парень для всех, кроме Мартына, поскольку перед призывом успел погулять с его родной сестрой.
Прошли проверяющие. Сорокин вяло отчитался о количественном составе обеих камер. Подбросил в печку дров и остался ждать, когда поленья разгорятся, чтобы затем на них набросать уголь. Впереди ночь….
Предчувствие, зародившееся после осечки, не давало покоя Сорокину. Он никак не мог понять, почему стрелял именно в Контуженного. Да и Фитиль с остальными доходягами неожиданно оказались крепкими орешками.
Сколько же он повидал таких вот побитых, истерзанных, раздавленных судьбой людей, но с остатками чего-то такого, что он видимо никогда не поймет, не откроет для себя. И все так же будет чего-то бояться в них, хотя более чем странно, вроде как должно быть наоборот. В чем же он – секрет их власти над ним, их силы, достоинства, этих интеллигентов проклятых!? Почему занозой торчит где-то в самой глубине души ощущение, будто не они, а он продолжает служить им!..
Разгорелись поленья. По вагону забегали, заплясали тени. Сорокин набрал полный совок угля и забросил в печь. Совком же поворошил поленья, подождал, когда они вновь займутся огнем, лишь после этого закрыл дверцу, бросил совок в угольный ящик и, подойдя к проему, выглянул наружу.
Сумерки сгущались. Проем светился бледно-лиловым светом. Впереди состава попыхивал паровоз, ожидая команды. Где-то там, Сорокин напряг зрение и поискал глазами мешковатую фигуру Мартына, должно быть спешащего с бражкой обратно. Нет, не видать… Сорокин вернулся к печке. Уголек разгорелся. За решетками кромешная тьма, будто никого за ними и не было. Но Сорокин видел, всей кожей ощущал все сорок две пары глаз, сверливших, прожигающих его насквозь, люто ненавидевших: «Дай волю, порвут…, мокрого места не оставят, твари!»
Тревога и страх, зародившиеся после осечки, теперь уже не давали покоя Сорокину. Он вновь выглянул в проем
– Да где же он, леший!? – Сорокин до рези в глазах всматривался в хвост состава.
В вагоне стало заметно холодно. Заключенные поеживались на нарах, прижимались друг к дружке, сохраняя собственное тепло, терпеливо ждали, когда маленький охранник прикроет проем. Последнее тепло уходило, а печка еще не скоро протопится.
Рябчиком просвистел сигнал станционного служителя. Почти тут же ответил паровоз одним длинным и двумя короткими гудками и рванул на себя вагоны. Начался маневр по выходу из тупика на основной магистральный путь.
Сорокин цепко держался за металлическую окантовку проема, продолжая искать глазами Мартына.
Когда паровоз резко дернул, заухал, заскрежетал своим железом, потащил на себя состав, дрогнула и покатилась дверь. Она катилась легко и беззвучно. Катилась, разгонялась, не встречая препятствий.
Оула, подброшенный неведомой силой, порывисто поднялся со своего места и с ужасом уставился на плавно бегущую дверь, которая стремительно закрывала проем.
«Упор, упор, где упор!..» – хотелось ему крикнуть или хотя бы окликнуть охранника, предупредить о смертельной опасности!
Но именно в этот момент Сорокин сам что-то радостно орал наружу подбегающему Мартыну.
А дверь, огромная и тяжелая, катила себе, спешила занять привычное место, спешила плотно и надежно закрыть проем и замереть.
И не беда, если что-то встанет у нее на пути: серьезное препятствие, уступит без раздумий, а если так, что-то незначительное, мягкое и хрупкое, раздавит!
Крик Оула совпал с мягким клацаньем закрывшейся двери. И не его крик, не скрежет движущегося состава, не вопль Мартына, усмотревшего в последний момент беду, не перекрыли хруст шейных позвонков маленького охранника Тимофея Сорокина.
А может все, кто видел эту жуткую картину, всего лишь угадали этот страшный звук, каждый точно почувствовал это на себе…
* * *
– Ну, че, Семен, потащили?
– Погоди…. Давай покурим, а уж тогда и за дело….
На фоне станционных фонарей маячили два плоских силуэта в островерхих шапках, длиннополых шинелях и с колючими винтовками. Под их ногами звонко похрустывал подмерзший снег, издали напоминающий хруст шоколадной фольги. Силуэты покашливали, сплевывали, шуршали одеждой, и все эти звуки далеко разбегались в тихой, морозной темноте.
– Табачок у тебя что надо! Шибко забирает, аж слезу из глаза гонит! Может наговоры какие знаешь, а, Гриша!?
– Ох, и шельма ты, Семен!
– Ладно, последний раз прошу.…
– А че вчера говорил?.. А?.. Тоже последний…. Ладно черпай, шельма… Конечно последний, если совсем на дне осталось…. Эй, эй, ты че, Семен, думаешь темно, так я и не вижу… Это ж не козья ножка – это… труба паровозная…! Во дает! … Твою мать!
Оба силуэта склонились, касаясь друг друга остриями шапок, скребли из мешочка табак, забивали цигарки. Потом шикнула спичка и осветила желтым светом лица с зажатыми в зубах загогулинами. Было слышно, как влажно зачмокали губы, втягивая в себя первый дым. Недовольно, раздражаясь запотрескивал табак при затяжках, освещая лица уже красноватым светом. Темным, тревожным облачком окутывал и лениво поднимался к верху дым.
– Редкая погода…
– Да-а, днем иш как стало припекать, а ночью морозит.
– Нет, Гришуня, табачок у тебя знатный!
– Я люблю, когда он вот так потрескивает, дым легкий и внутри дерет!.. Раза три затянешься и вроде как в груди успокоится, а ночью и глазам светлее.
– А че ж тогда вон каку беду навертел?! Тут тебе не три, а тридцать три затяжки будет.
– Не грусти Гриша. Подсушу и мой в дело пойдет.
– Э-э…, Семен, а он у нас не того, не окочурится случаем?!
Оба оглянулись, и, хрустя льдистым снегом, подошли к большому, темному кому. Один из них поставил на него ногу и потормошил.
– Доставим жмурика, отмазывайся потом.
– Ты че, жмурик! Посмотри, какой крепыш и дышит ровно! Вот присядь и посмотри напротив света.
Один из них медленно присел на корточки, отведя приклад винтовки в сторону.
– Ну че, видишь, видишь парок изо рта? Да ты на огни, на огни через него смотри. Ну?!..
– Да-а, грудь вздымается…, – ответил присевший.
– Во-о, а я о чем тебе говорю. Этому, если даже еще три раза по столько, и то будет, как в санатории. Я, Гришуня, насмотрелся на таких живчиков, правда, из уголовников. Бывало все думаю, отмантулил свое уркаган, лежит куклой тряпичной, ни дышит тебе, ни шевелится. Махнешь рукой, отворотишься, а он, падла, скок на тебя и за жабры.
– Этот-то, вроде как из политических, а на мокруху пошел. Непонятно.
– А че тут непонятного. Бывает, моча в голову вдарит, вот и кидаются то на конвой, то на колючку, то черту на рога. И без разницы «политика» или урка.
Коротко и тонко, словно чего то испугавшись, крикнул в темноте паровозик. Часто-часто зафыркал, залязгал металлом, прокручивая под собой колеса и затих. Оба невольно оглянулись. В противоположной от станции стороне спали темные, издалека похожие на огромные буханки хлеба вагоны.
– А кого он мочканул-то? – без особого интереса, видимо просто по инерции снова задал вопрос один из них.
– Вдвоем они, охранника из железнодорожного конвоя. Одного-то сразу увели на допрос к капитану Гордадзе. Я его видел, длинный такой, худой, как вилы. А этот ни бэ, ни мэ, говорят, вроде как контузия у него что ли. Немой одним словом. Да и отмудохали его от души ребята. А тот, второй-то, старый уже, а туда же.… И че им не ехалось? Везут, кормят, даже охраняют…, – говоривший то ли хрипло засмеялся, то ли закашлялся, сплевывая себе под ноги.
– Ну, че, взяли.
– Слушай, Сень, а может мы его волоком по снегу там, где он не так затоптан и подморожен, а? Что-то не хочется его на себе тащить.
– Давай.
Докуривая, ставшие совсем короткими цигарки, щурясь от дыма и склонив головы набок, они еще и еще раз пытались сделать торопливые затяжки. После чего почти одновременно пустили в темноту тусклые, красненькие ракеты.
– Ну все, давай, поехали!
– Берем за ноги!
Силуэты сломались пополам, затем и вовсе уменьшились, присев к ноше, деловито примеряясь.
– Ты за левую…, где тут у него правая? Ну взял, нет, Григорий?
– Ну.…
– Баранки гну. Потащили.
Они выпрямились, заскрипели снегом, потянув на себя живой ком, который стал разворачиваться, вытягиваться и поплыл, мягко шурша.
Когда телогрейка, а за ней и гимнастерка задрались от волока, и голая спина коснулась колкого, обжигающего снега, Оула пришел в себя и застонал.
– Во-о, а ты говорил жмурик. Он еще щас петь начнет, – один из них выпустил ногу, – погодим Гриша. Что он….
– Семен, а он того, не заделает нам поганку, ну как ты давеча сказывал, а?
– Не дрефь, Гришаня, этому далеко до темнилы. Это «тюльпан», как сказали бы уголовники…. Тут вон, какие волдыри понамерзли! До зоны одни ноги дотащим.
– Погоди, а че значит «тюльпан»?
– Че-ерт, какой же он тяжелый.… «Тюльпан», Гриша, по блатному – недоразвитый осужденный значит… Через год сам «по фене» заговоришь.
– Значит, «тюльпан» – это вроде как слегка крыша съехала?
– Вроде того.
– У нас в деревне был такой, так он…
– Э-э-э… – опять подал голос Оула.
– Погоди…, – один из конвоиров присел.
– Ну че тебе, родимый? – не скрывая иронии, проговорил присевший.
– Сам…, сам …, – с трудом выдавил из себя Оула.
Его голова готова была лопнуть, разлететься на мелкие кусочки, как граната при взрыве. Она была огромная и тяжелая. Оула отчетливо представил, как попробует подняться, а голова останется лежать на земле, раздуваясь все больше и больше. Но если не встать, то его потащат по этой снежной терке дальше…
– Ну сам, так сам, нашим легче. Тогда вставай живенько и без глупостей.
Оула, плохо ощущая тело, медленно, по частям перевернул себя на живот и начал подниматься, опираясь мягкими, чужими руками о колючий снег.
– Ну-ка, Гриша, возьми его на мушку, на всякий случай.…
– Ты думаешь, он может… – чуть дрогнул голос второго, срывающего с плеча винтовку.
– Я же сказал, на всякий случай, – и тут же, обращаясь к поднявшемуся заключенному: – А ты, мокруша, ступай во-он туда, на самый крайний свет. Видишь, нет, падаль вонючая?.. Шаг вправо, шаг влево, пристрелим как собаку. Понял?
Оула не ответил. Да и не понял он ровным счетом ничего. Голова стала центром тяжести и водила за собой все тело, раскачивая его то в одну, то в другую сторону.
– Стоять, стоять, сука, что ты как березка на ветру!? Во-от, теперь пошел строевым и с песней.…
Оула сделал первый шаг и тут же получил прикладом по затылку.
– Ты че, притворяешься!?.. Во-он, сказано, на огонек, туфтило, туда и топай, а не на станцию.
Получив по затылку хоть и несильно, да еще через шапку, Оула все ж ослеп. Боль с новой силой рванула в голове, яркой вспышкой озарила все вокруг, затем длинной, тонкой иглой пронзила насквозь и … резко отпустила. Отпустила, оставив ровное гудение, как далекий речной перекат.
«Надо же, – грустно подумалось Оула, – долбанули по голове, а стало легче! Вот спасибо!»
Глава четвертая
«Хороша…, как она хороша!..» – еле слышно произнесли яркие, чуть припухшие губы. Красивые, четко очерченные они вновь шевельнулись, не размыкаясь, поползли, удлиняясь и загибаясь в уголках. Застыли. И опять, как бы нехотя, вернулись в обычное положение, образовав, маленькие, едва приметные поперечные складки.
Свет от настольной лампы попадал лишь на нижнюю часть лица. Глаза прятались в тени. Опущенные веки слегка трепетали. Молодое и сильное тело, одетое в коричневую гимнастерку и туго перетянутое кожаными ремнями портупеи, отдыхало. Усаженное в удобное кресло оно выражало утомленность и наслаждение от покоя. Длинные, стройные ноги в зеркально начищенных сапогах выглядывали аж по другую сторону стола. Ни единого движения, лишь губы и веки.
«Хороша!..» – легко и тихо как выдох, как взмах бабочки, вновь шепнули губы.
В синих петлицах по две квадратных алых капельки в золотой окантовке. Над левым клапаном нагрудного кармана «Ворошиловский стрелок» и комсомольский значок. На подлокотниках руки. Сухие, жилистые, ширококостные. Да вот и в них едва заметное оживление, вернее в кончиках пальцев. Они словно ощупывают что-то невидимое, трогают что-то нежное и запретное.
Лейтенант Глеб Якушев действительно не ощущал своего тела. Он плавно парил в пространстве. А точнее, сейчас он находился не здесь, в теплой и уютной дежурке ШИЗО (штрафной изолятор), а был все еще там, у сказочной, фантастической женщины – Алевтины Витальевны!
Лейтенант вновь и вновь мысленно с упоением пробегал по самым сладким местам очаровательной, сказочной фигуры этой удивительной женщины. Замирал, еще и еще раз переживая совсем недавно испытанные наслаждения. Вновь и вновь отправлял в далекий путь свои нетерпеливые руки по сложному, пересеченному «ландшафту» ее роскошного тела, с огромным удовольствием взбирался на крутые возвышенности, стремительно сбегал вниз в нежные, тенистые чуть влажные складки телесного рельефа.
Истосковавшись по женщине, Глеб Якушев взорвался такой страстью, такой энергией, что повидавшая много чего на свете Алевтина Витальевна долго не могла выйти из шока. Она сначала испугалась столь бурного неистовства молоденького лейтенанта, пожалела, что легко уступила этакому безумцу. Но быстро отошла. Опыт есть опыт. Да и пробудилось что-то давнее, невысказанное, недопережитое. И она бросилась навстречу этому бурному потоку, в этот шторм, в эту сладкую испепеляющую страсть. Она вновь чувствовала себя молоденькой, гибкой, неутомимой и ненасытной. Она высасывала партнера, опустошала, не давала ни малейшей паузы, умело побуждая к новым действиям, к новым победам над ней, удовлетворяя свою похоть и страсть.
Когда опомнились, остановились. Когда иссякли все силы, когда не могли и пальцем пошевелить, вернулись слух и зрение, и сознание.
Глеб едва успел на службу. И вот сейчас он был невесом. Не хотелось ни смотреть, ни думать, ни даже спать. Он который уже раз ощупывал трепетное, податливое тело женщины пальцами, губами…. То нежил, едва прикасаясь, то ломал, распластывал ее под собой…
Пулеметной очередью над самым ухом прогрохотал телефон. Глеб вскочил, зачем-то надел шапку и уже взялся, было за шинель, но опомнился и, побросав все на скамейку, схватил, наконец, черную блестящую трубку несмолкающего аппарата..
– Якушев на проводе, – с хрипотцой и чуть запинаясь, проговорил Глеб.
– Гдэ тибя носит, лэйтэнант!? – услышал Глеб слегка раздраженный голос начальника режима капитана Гордадзе.
– На месте я, Автандил Вахтангович, камеры обходил, – соврал Глеб.
– Ладна, слушай, дарагой, щас к тибэ двоых привидут, с этапа на Инту сняли, да…. Одного, маладого, он вродэ бы как нэмой или контуженный, да.… Ты слышишь, Якушэв?!
– Так точно, товарищ капитан!
– Так вот, маладого, я говорю, к Слону подсэли, да…. Пусть он его слэгка помнет, да…. А утром ко мне пришли. А второй пока у меня. Я его черэз полчасыка отпущу. И еще, втарого…, – и видимо спрашивая кого-то, кто был рядом: – Как говоришь, Фи-тыль? Да? Слушаэшь, Якушэв?!
– Да, да, товарищ капитан! – вновь бодро ответил Глеб.
– Втарого, Фитыль его кликуха, да…, втарого в отдэльный номэр, и чтоб он глаз не сомкнул, не прилег и не присэл, да…. Мне он тоже утром нужен вареным. Как понял, дарагой?!
Глеб в точности повторил распоряжение начальника и положил трубку. «Ну вот, отдохнул» – подумал он с сожалением, усаживаясь в кресло и понимая, что умиротворения, которое было до звонка, уже больше не будет. Взглянул на часы. Встал. Поправил гимнастерку, застегнул крючки на вороте. Гибко нагнулся и подтянул голенища сапог. Быстро выпрямился, поправил рассыпанные, слегка курчавые пшеничные волосы и зычным, командирским голосом окликнул дежурного надзирателя.
Трудно, родившись в городе на Неве, быть мальчишкой и не мечтать стать моряком, не мечтать о дальних походах, о загадочных странах, о завистливых взглядах гражданских и пылких женских сердцах.
Вся будущая судьба Глеба Якушева была предрешена еще в десять лет. Давний друг отца Николай Григорьевич Малыгин, капитан-лейтенант с корабля “Победоносный", погостил у Якушевых пару дней, рассказывая о своей службе, и увез с собой меленькое, трепетное сердечко Глеба. Увез в далекие кругосветные путешествия, в бушующие моря и океаны, в тропическую жару, где каждая капля пресной воды дороже золота, в арктическую стужу, где коварный лед так и норовит раздавить железные бока корабля. А еще туда, где ждут красных моряков угнетенные народы, где кровь и огонь, где бесконечные войны. Туда, где место подвигу, где только отважные советские моряки могут устоять перед стихией, победить коварного и жестокого врага!
С тех пор все сочинения в школе посвящались любимой военно-морской теме. На уроках рисования изображались корабли в дозоре и моряки на боевой вахте.
Идя со школы домой, Глеб выбирал менее людный маршрут и вышагивал строевым шагом, оттягивая носок и выпячивая грудь, задирая кверху подбородок и хлопая по пыльному асфальту со всей силы ступней. Перед зеркалом прикладывал к виску ладошку, мысленно выговаривая: – «Матрос Якушев по вашему приказанию явился!» или «Я приказываю!»
Вопрос кем быть для Глеба был решен. Противились родители, точнее мать, Наталья Михайловна, всю жизнь верящая во всевозможные приметы и наговоры. Потеряла покой за Глеба, когда услышала от бродячей цыганки, что ей нужно оберегать сына от воды. Это послужило категорическим возражением тому, чтобы Глеб поступал в военно-морское училище. Узнав, что ее сын проходит предварительные медицинские комиссии, она уревелась, оппилась лекарств до такой степени, что пришлось вызывать неотложку. Отец, который занимал несколько нейтральную позицию в выборе профессионального пути сына, и поскольку с утра до ночи торчал на своем заводе, принял сторону жены и стал подыскивать аргументы не в пользу военной профессии. Но как человек робкий от природы, вскоре бросил это занятие и махнул рукой.
Глебу было безумно жаль мать. Но он не мог изменить детской мечте, да и не мыслил себя в другом качестве, иначе, чем военный моряк.
И все же из жалости к матери стал размышлять, присматриваться к другим военным училищам, не связанным с морем или рекой.
Однажды, зайдя с приятелем в университет, где читалась обзорная лекция на историческом факультете, Глеб задержался. Его потрясло выступление пожилого профессора. Высоченный, чрезвычайно худой, с прической великого Суворова он как поводырь вел за собой слушателей по древнейшим царствам Египта, цветущей Элладе, по знойным пустыням Палестины. Подробно, ярко и зрелищно описывал события тех лет, энергично жестикулируя длинными руками с горящими глазами «очевидца».
Каждый, кто сидел в зале, казалось на самом деле видит огромные полчища кочевников, как река, безбрежно разлившаяся в половодье. Им казалось, что они слышат храп тысяч и тысяч коней, стон земли под их копытами, визгливые, воинственные вопли степняков. Или будто сами участвуют в вылазке викингов на прибрежные мирные селения. Или вновь идут, вдыхая ароматы прошлого, по пыльным улочкам давно исчезнувших городов, которые считались «вечными». Слушатели словно ощущали на своих лицах соленые капли океанских волн, вырастающих на пути первооткрывателей новых земель.
В течение часа Глеб с остальными, кто слушал лекцию, был свидетелем того, как зарождались и тихо либо в страшной агонии умирали целые эпохи. Зарождались и вновь гибли. Он был ошеломлен!
На следующий день Глеб отнес документы на исторический факультет. Мать была в восторге, отец вяло пожал плечами и уединился со своими расчетами новой конструкции трактора, а Глеб стал готовиться к вступительным экзаменам. Поступив, учился с огромным желанием. Торопился стать историком.
Два года проскочили незаметно. Лишь с переходом на третий курс, и вплотную занимаясь специализацией, вдруг остыл. Сам пришел к заведующему кафедрой – кумиру всех студентов-историков Павлу Петровичу Постникову, с ознакомительной лекции которого и началась любовь Глеба к истории.
Он ничего не скрывал. Рассказал, как оказался в университете, как быстро и страстно увлекся историей. Но старая мечта и любовь пряталась где-то внутри и выжидала своего часа, терпеливо ждала, когда он переболеет новым увлечением, и вот теперь вернулась и поставила вопрос ребром.
Начиная со второго курса, Глеб все чаще и чаще стал прогуливаться по тем местам, где располагались военные училища или солдатские казармы. Замирал, глядя на марширующую в баню или кинотеатр роту. Как музыку издали слушал команды командиров и дробный шаг.
Да и само время тревожило его. Не хотелось упустить, быть в стороне от великих исторических событий, буквально на глазах стремительно меняющегося времени.
Приход Гитлера к власти коренным образом изменил Германию. В ее милитаристских замыслах только слепой не видел опасности для Советского Союза, что бы там ни писали газеты. Как же, вечное противостояние. Еще не остыли дула пушек первой мировой. Еще продолжают сниться кровавые сны ветеранам. И внутри страны нет-нет да и поднимет свою змеиную голову оппозиция в лице преданных на словах советских и партийных работников. Как их выявить, как отрубить голову этой гидре?! А если Гитлер пойдет на Восток?! Вся эта нечисть повылезает и ударит в спину по самым больным и уязвимым местам советской системы, попытается развернуть колесо истории. Вот тогда – все, тогда конец светлому будущему.
А он молодой, здоровый изучает чужую историю, а своя, как и завтрашний день, под угрозой.
Такие или почти такие мысли будоражили Глеба, не давали ему покоя. Хотелось действовать, хотелось самому защищать свою страну, взяв в руки оружие. Быть причастным к зарождающейся новейшей истории, новой эпохе…
Павел Петрович устало выслушал Глеба. Снял очки, похожие на цифру восемь, тщательно и долго протирал, видимо обдумывая, что и как сказать одному из самых толковых и перспективных своих студентов, наконец, водрузив их на прежнее место, ответил:
– Видишь ли, паренек, – всегда, когда он чуточку волновался, то все студенты или молодые люди были для него либо пареньками, либо барышнями. – Я все понимаю: и международное положение, и патриотизм, и кипучую молодость, и долг, в конце концов. Но я позволю себе небольшую реплику на сей счет. Следует хорошо уяснить, друг мой, войны приходят и уходят. Войны – не что иное, как продолжение политики, а политика – вещь грязная. Никто и никогда не выходил из нее чистым. Мы-то с тобой, как историки это знаем. Далее. Раз военный, то, стало быть, должен убивать! Ты, молодой человек, готов?! Не доминирует ли в данном нашем случае форма над содержанием? Ведь быть в золотых эполетах, с одной стороны, красиво, а лишать кого-то жизни?!.. Я всю жизнь, можно сказать, занимаюсь историей, и она, тут уж ничего не поделаешь, вся держится на крови, на войнах и убийствах. Ты идешь делать историю. Поверь, будет всякое. Постарайся не писать ее кровью, не важно чьей, поскольку кровь, кроме всего прочего, обладает еще одним свойством: она пачкается и не смывается ни-ког-да! – тихо закончил профессор.
– Спасибо, Павел Петрович, – в тон профессору ответил Глеб. – Я постараюсь.
В комиссариате, куда Глеб Якушев обратился, ему выдали целую кипу анкет. Вопросы, которые стояли на бланках, порой обескураживали, повторялись, хотя постановка их отличалась одна от другой. Главный смысл анкет, как понял Глеб после целого дня, аккуратно вписывая в них ответы – надежен ли он, можно ли ему верить. Через неделю Глеба пригласили.
Дежурный по комиссариату, прочитав повестку, указал кабинет, куда следовало пройти Глебу. Маленькая комнатка с одним густо зарешеченным окном, огромным, крашеным сейфом и однотумбовым столом, из-за которого поднялся серенький, невысокого роста военный, с длинными, узкими залысинами на голове, с приятной улыбкой и по одной шпале в синих петлицах.
– Проходите, товарищ Якушев, присаживайтесь. Меня зовут Василий Степанович, – низким, бархатистым голосом заговорил хозяин кабинета.
Глеб сел на краешек стула, придвинутого к столу.
Василий Степанович достал из сейфа папку, открыл и начал доставать бумаги все с той же добродушной улыбкой, поблескивая залысинами.
– Та-ак-с, пожалуй, начнем Глеб Михайлович?
Плавно посерьезнев в лице, майор стал зачитывать вопросы из анкет, а Глеба попросил отвечать на них, но уже в устной форме, словно сверяясь или проверяя Глеба, он ли заполнял анкеты. Закончив с анкетами, Василий Степанович достал характеристики, написанные секретарем комсомольской ячейки университета, характеристики из деканата, кафедры, школы, где учился Глеб Якушев, от участкового милиционера…. Характеристика с завода, где работал отец.
Глеб удивился, что так много на него документов.
– Вас, Глеб Михайлович, прекрасно рекомендуют все без исключения организации, руководящие органы, частные лица. Вот здесь, – Василий Степанович положил свою бледную ладонь на кипу бумаг, – здесь о Вас все или почти все. Народный Комиссариат Внутренних Дел ознакомился с Вами, – он опять похлопал по бумагам, – и предлагает Вам перевестись из университета в Высшую школу НКВД. Учиться придется по сокращенной программе, учитывая три курса университета. Так что, еще года два-три и Вы – офицер! – Василий Степанович опять расплылся в мягкой улыбке. – Это высокое доверие и честь. Я надеюсь, как историк, пусть с неполным образованием, Вы прекрасно понимаете, какая ответственность сегодня возложена на наши Органы. Вы вливаетесь в передовой отряд партии, авангард наиболее чистых и честных ее бойцов, беспощадных к врагам нашей страны…
Уже идя домой и перебирая в памяти весь разговор с Василием Степановичем, Глеб вдруг отметил, что его даже и не спросили, согласен он или нет, все, оказывается, было решено. Оперативно собраны характеристики на него и его родных. Выходит, что он действительно нужен стране в качестве работника Органов. Это и льстило и тревожило. Льстило, что он оказался достойным, что его заочно экзаменовали, и он получил положительные оценки. А тревожило то, что ореол таинственности, секретности и всесильности работника НКВД должен будет каким-то образом отразиться на нем, изменить его. Мать с отцом все еще вздрагивают по ночам от скрипа тормозов машин и стука в подъезде.
Но вскоре все тревоги и сомнения исчезли. Погода была прекрасная. Навстречу бежали школьники, весело звеня своими голосами, улыбались девушки, бросая косые кокетливые взгляды, чинно шагали военные сухопутчики, слегка развязно, покачивая плечами и метя клешем пыльный асфальт, шли морячки.
Глеб радостно смотрел на всех. На улыбки отвечал улыбкой, мимоходом разнимал дерущихся первоклашек, грозил пальцем шпанистому пацану, пытающемуся раскурить подобранный окурок. И опять девушки, опять улыбки.