Текст книги "Оула"
Автор книги: Николай Гарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Глава третья
…«Как же легко бежится!» – Оула совсем не чувствовал лыж. А это вовсе и не лыжи, а крылья несли и несли его, невесомого как облако, прозрачного как воздух, по тундре, по увалам и низинам! «А-ах!» – обрывалось внутри его, когда после подъема и сразу вниз, «у-ух!» – ухало, когда сквозь унылый кустарник и реденькие кривотелые березки. Яркое, белесое солнце не отставало. То с горки, то в горку, то слева, то справа летело, прыгало как мячик вместе с ним. Играл, перемигивался бесчисленными искринками снег. Посвистывал в ушах ветер. Поскрипывали лыжи-крылья, тук-тук, тук-тук, тук-тук стучало сердце радостно, вольно, упруго! Вот только поддувало где-то сбоку, морозило.
Вот еще один знакомый поворот, и еще. А теперь на взгорок и вниз, где ждала его, дожидалась маленькая избушка, построенная еще дедом. «А-ах!» замерло очередной раз сердце, когда Оула сорвался вниз и понесся к чернеющей вдали, наполовину занесенной снегом избушке. И… едва-едва успел затормозить перед ней, и перевести дух. «Сейчас, сейчас мы тебя отроем, разведем огонь, попьем чайку, возьмем капканы и на охоту. Нынче обязательно будет удача!». – Легко и сноровисто Оула орудовал лыжей, как лопатой отгребая пушистый снег.
«Ну вот, порядок, теперь можно и открывать, – он взялся за дверную скобу и потянул на себя. Но дверь лишь чуть-чуть поддалась, жалобно скрипнула. Оула отчего-то стало тревожно. Он отдернул руку, будто обжегся, и сделал шаг назад. А дверь сама продолжала скрипеть и медленно открываться. Она оказалась железная и тяжелая, вся в замках и задвижках. – Где же я видел такую? Нет, не такую, а … эту! – от затылка по спине побежали колкие мурашки. А дверь, между тем, уже широко распахнулась, обнажив огромную, беззубую пасть с черным провалом в свое неживое нутро. А там Оула едва рассмотрел слева до боли знакомый топчан, справа рукомойник и парашу.…
Он сорвался с места и, надевая на ходу лыжи, побежал прочь от избушки. Но, что это?! Ноги не хотели слушаться, будто они и не его вовсе, выгибались в разные стороны. И за плечи кто-то держал! Снег, недавно такой пушистый и невесомый, стал вдруг липкий и тяжелый. Все равно Оула упрямо переставлял многопудовые лыжи на мягких ногах. Продолжал делать шаг за шагом, и снег уступил, опять стал рыхлым и воздушным. Освободились плечи, и он опять покатился все быстрее и быстрее пока не оторвался от земли….
Оула опять летел по своей тундре. Сердце еще сильнее стучало. Оно было большое, оно гремело на всю тундру, разносилось эхом, поднимая «снежки» куропаток с насиженных мест, вспугивая оленей, заставляя замереть на мгновение горбоносых, губастых лосей.…
В бок продолжало дуть и становилось уже нестерпимо. Надо где-то остановиться, согреться, попить горячего чаю. И опять знакомый поворот и взгорок. «А-ах!» – вниз и…: «Да что это такое!? Неужели сделал круг!?» Оула опять увидел избушку с раззевающейся дверью, которая громко хлопала как от сильного ветра, скрипуче открывалась и вновь сильно хлопала.
«Как же я дал кругаля?! – терялся в догадках Оула, все больше и больше волнуясь. – Надо как следует сориентироваться – где солнце, где моя тень?!..» – Он оглядывался, вертел головой, поднимал глаза. Но небо грязное, в мазках, словно только что побеленное, плотно закрыло солнце. А дверь все хлопала и повизгивала, будто махала Оула, подзывала к себе.
И вдруг он все понял. Понял до боли в затылке, до неприятного защемления чего-то там внутри и внизу, до того, что стало не хватать воздуха – если опять кинется от избушки, то к ней же и придет. И так будет каждый раз. Он обречен! А в бок продолжал дуть холодный ветер.
Оула сделал шаг к двери, вернее кто-то переставил ему ноги. Все ближе и ближе дверь, а за ней пропасть. Он встал на цыпочки, вытянул шею, пытаясь заглянуть вовнутрь. А там – один мрак. Темнота и холод. В груди сквозняком пробежал страх. Волнами прокатился озноб, закоченело тело. А ноги шли и шли к краю. Вот и проем. Оула уперся руками в косяки, пытался не дышать смрадом, веящим из провала, но дверь, скрипнув, легко поддала ему сзади мягко, несильно, и он полетел в черную, мерзлую пустоту, закрывая глаза….
Упал не больно, но чувствительно. Вокруг – стоны, крики, ворчания. Пахло дымом, потом, грязью. И все встало на свои места. Все – сон позади. Очередной, непонятный и тревожный, как впрочем, и все предыдущие сны. Глаза открывать совсем не хотелось. Оула прекрасно знал, что увидит все ту же ненавистную до отвращения картину окружающей его действительности. Бок совсем онемел от холода, но поскольку поезд остановился, то и дуть из щелей пока перестало.
Он продолжал лежать с закрытыми глазами. Даже чуточку зажмурился, словно пытаясь хоть как-то отгородиться от всего, что вокруг, собрав маленькие складочки на переносице и в уголках глаз. Как когда-то в далеком-далеком детстве, когда он совсем еще ребенком закрывал ладошками глаза и кричал домашним: – «Ищите меня!» И так стоял, будучи абсолютно уверенным, что весь мир пропал, утонул в черноте и его никто не видит и конечно никогда не найдет. И, пугаясь этой темноты, тут же отнимал ручонки от лица, открывал глаза и верещал радостно на весь дом: – «Вот он я, Вот он я!»
Вспомнив это, Оула чуть улыбнулся сухими, потрескавшимися губами. Смотреть не хотелось, а слух продолжал носить его то в одну, то в другую сторону вагона, где что-то звенело, скрипело, стонало или кашляло, потрескивало или тупо, деревянно стучало. Он мысленно летал по вагону, легко проникая через решетки, «подглядывая», прислушиваясь к все еще мало понятному языку людей, шепчущихся по углам. Грелся у постреливающей, бочкообразной печки с воткнутой в ее круглый бок железной трубой с уродливым зигзагом посередине. Подставлял ей застуженный бок, озябшие руки. Открывал звонкую дверцу и подбрасывал в ее жаркое, оранжевое нутро толстенькие, короткие полешки.
Это было его обычное занятие – играть с воображением. Игра, в которой Оула установил жесткие правила, где, в свою очередь, существовали не менее жесткие запреты. Главный из которых – запрет на память.
Еще тогда, в подвале он заставлял себя не думать о прошлом, о доме и близких. Он боялся замарать память, запачкать ее девственную белизну, надломить ее тонкую хрупкость, разбудить ее сладкий, прозрачный сон. Память – это то единственное, что у него осталось, что не отняли, что он не потерял. Это то, из чего он наполовину состоял. За нее, как за самого себя он готов был стоять насмерть. Он постарается пронести ее через всю эту грязь и жестокость. Он не позволит всему этому ужасу прикоснуться к ней, не позволит ей страдать вместе с ним. Будет прятать ее у себя глубоко внутри. Не будет ее вытаскивать на этот жуткий свет даже в самые тяжелые и горькие минуты.
А с другой стороны, и сама память, словно понимая, что не всегда уместно появляться на зов по малейшему желанию хозяина, стала все реже и реже приходить, часто запаздывать, кутаться в вуаль, шептать в темноте все тише и непонятнее, призывать на помощь забывчивость. Она становилась все более и более невидимой как мысль, тонкой как тень. Уже не обволакивала своим теплом как в первые дни, не давила, не душила по ночам своей сладостью с горьким першением в горле.
Спасая память, Оула стремительно взрослел. Казалось, прошли годы, и он давным-давно в этой стране, в этом вагоне, который везет и везет его в никуда. Это теперь и есть его река жизни – мутная и холодная, жестокая и грозная. Река, которая несет его в своем бурлящем бешеном потоке, играя мощью на постоянных перекатах, безжалостно бросая его на крутых поворотах о скалы, закручивая и топя в бездонных омутах, не давая ни малейшей передышки, шипя в злобе и матерно ругаясь, пугая своей непредсказуемостью.
Второе – Оула запретил себе мечтать. Это было трудно. Приходилось делать усилие, даже бороться с собой, уводя воображение из мира грез и зыбких миражей чего-то нежного и сладостного до ломоты в теле, до скрипа стиснутых зубов. Воображение, как он полагал, должно быть полезным. Оно должно помочь ему понять и познать этот странный, чужой мир. Помочь выжить в нем и, при этом, остаться собой.
Ничего пустопорожнего не должно отвлекать его от каждодневной, ежеминутной борьбы за воздух и солнце, за то, чтобы удивляться во сне, надеяться, что завтра будет лучше, чем сейчас. Быть всегда трезвым и терпеливым. Терпеть и терпеть, сжав зубы. Быть постоянно начеку. Быть готовым ко всему в любую минуту, даже к самому страшному. Но не бояться – страх отнимает силы. А для этого так важно предчувствовать неотвратимое загодя, за минуту или секунду. Опережать этот поганый страх с последующим отчаянием, которые все время подкарауливают тебя здесь, совсем рядышком, затаились и выжидают, потирая свои липкие, пахучие ручонки, неслышно хихикают над будущей жертвой, тараканами шуршат в щелях, по углам. А, дождавшись, когда человек едва-едва надломился, набрасываются на него всем скопом и рвут его на части, выворачивают наизнанку, ревут его голосом, подталкивают на смертельные поступки.
Не открывая глаз, Оула высвободил правую руку и потянулся к затылку. Когда позволяло пространство, спать доводилось, свернувшись калачиком, обхватив себя руками, спрятав, таким образом, ладони в теплых подмышках. Голова зудела нестерпимо, никакого спасу не было от вшей. Она буквально горела! Осторожно водя по ней, стриженной и бугристой от корост ладонью, Оула словно чувствовал под пальцами жирненьких, раздутых тварей, безжалостно сосущих его кровь. Бороться с ними было бесполезно. Первое время, пробуждаясь среди ночи, Оула чесал себя, расцарапывая голову в кровь, принимался давить вшей ногтями, слушая, как они противно лопаются. Но однажды под утро, присмотревшись к спящему соседу, понял всю бесполезность своих попыток. А еще через пару дней, когда этих пузатеньких бледно-розовых зверей можно было видеть повсюду – и на одежде, и на досках нар, его чуть не охватило отчаяние. Однако, глядя на своих товарищей по несчастью, лениво и равнодушно почесывающихся, как-то успокоился и тоже почти перестал обращать на это внимание время от времени как, например, сейчас поглаживал, а где не было корост, легонько почесывал свою голову, поскольку утренний зуд был особенно несносным.
Почти постоянно чесались и охранники. Громко выкрикивая какие-то слова, словно плевки, частенько мазали себя керосином или еще какой-то вонючей дрянью. Но это не помогало.
В носу защекотало от резковатого запаха жженого хлеба. Продолжая осторожно поглаживать голову, Оула открыл, наконец, глаза и приподнялся. Боком, не задевая соседей, сполз к краю нар и сел, свесив ноги. Буднично и равнодушно осмотрелся. Все действительно было на своих местах.
Да и что могло измениться?! Маленький, двухосный вагон, наспех переделанный из товарного в тюрьму на колесах, снаружи почти ничем не отличался от обыкновенных теплушек, за исключением зарешеченных окон. Все его пространство делилось поперек металлическими решетками на три части. Средняя, наиболее узкая, походила на коридор, который упирался с обеих сторон в откатывающиеся вагонные двери. По обе стороны «коридора» за решетками камеры с трех ярусными деревянными нарами. В обеих камерах бок о бок по двадцать одному заключенному. Вход в камеры из «коридора» через решетчатые калитки. Охрана из двух вооруженных винтовками красноармейцев располагалась в этом «коридорчике», где помимо печки стоял деревянный топчан для отдыха и ящик с высокими стенками, наполовину загруженный углем, а сверху дровами.
В вагоне было темно и дымно. Нагороженные нары почти полностью заслоняли оконца – единственный источник дневного света. Даже в яркую, солнечную погоду внутри был полумрак. А прикрученную к потолку электролампочку, одетую в решетчатый колпак, берегли и зажигали лишь ночью.
На остановках в сырую или морозную погоду дым быстро скапливался в вагоне, и люди, шурша одеждой, постукивая обувкой, локтями и коленями, с сонным раздражением сползали с верхних нар и усаживались на корточки прямо на полу. Поезд трогался, дым выдувался через множество щелей, и все лезли обратно на свои места, по пути задевая нижних соседей, которые вскрикивали, вяло огрызались, что-то бубнили, дергали ногами, пинаясь наугад. Из круглых отверстий в печной дверце по стенам, решеткам и нарам разбегались рыженькие зайчики, которые во время движения под мерный стук колес и пыхтение локомотива придавали даже некий уют этой печальной атмосфере.
Сейчас лампочка не горела, а из окон пробивались едва видимые дымные лучи. Но глаза давно привыкли к такому освещению, и Оула хорошо видел все, что делалось в вагоне. По иронии судьбы, а точнее из-за переустройства вагона, «коридорчик» с двумя решетчатыми стенами казался клеткой, в которой и помещалась охрана. С обеих сторон их постоянно рассматривали сорок две пары глаз, наблюдали, обсуждали, изучали, даже спорили между собой, делясь впечатлениями об обитателях этой «клетки».
Оула сидел на краю нар и без особого любопытства разглядывал одного из охранников – большого, неуклюжего парня лет двадцати пяти с мягким, мятым лицом. Склонясь над печкой, тот жарил хлеб. Его поза, маленькие сонные глаза, чрезмерно пухлые, вывернутые наизнанку мокрые губы слабо сочетались с образом газетного героя-чекиста, сурового, закаленного в жестоких схватках с врагом на невидимом фронте, неподкупного и твердого бойца НКВД.
Сигналя в полумраке шишковатой лысиной он был без поясного ремня, слегка вывалив через край брюк мягкий живот. В расстегнутой гимнастерке, помятый и неряшливый, он действительно мало чем походил на военного человека.
Его фамилия была Мартынов или Мартын, как называли его сослуживцы.
Лениво пошевеливая толстенными губами, он разговаривал сам с собой и вжикал ножом по плите, поддевая и переворачивая темные ржаные брусочки, которые, поджариваясь, легко прилипали к горячему металлу и ни в какую не хотели отлипать. Мартын терпеливо отскабливал их, подносил хлеб к лицу, разглядывал, мял в толстых коротких пальцах и вновь укладывал на горячее железо. Сырой и липкий он долго подсыхал, испуская кисловатый, терпкий запах. Слегка подымливал.
Продолжая равнодушно наблюдать за неспешными действиями охранника, Оула просыпался, приходил в себя, переключался от одного состояния к другому. Хотя они – эти состояния мало, чем отличались, если он сам часто путал, что ему приснилось, а что было на самом деле.
С тем же равнодушием Оула перевел взгляд на топчан, где, свернувшись калачиком, засунув руки между колен, спал второй охранник – сухонький, небольшого росточка красноармеец Сорокин. Лицом похожий на какую-то знакомую птицу. Оула все время напрягался, глядя на маленького охранника пытаясь вспомнить, а точнее перебирал в памяти всевозможные виды птиц, которых он знал, и выходило, что тот походил на всех как бы по чуть-чуть. Глаза бусинками. Остренький, короткий нос напоминал клювик куропатки. А на самой макушке маленькой до удивления вертлявой головы торчал пучок пегих, непослушных, хотя и коротко стриженых волос, которые напоминали гребешок нахохленной птицы.
Если охранник Сорокин не спал, а спал он крайне мало, то все время находился в движении. Крутил головой настолько быстро и ловко, что успевал одновременно видеть обе камеры. От его «бусинок» невозможно было утаиться. Белесые бровки были всегда, даже как теперь во сне, вскинуты и выражали крайнюю степень недоумения и детской суровости. Он постоянно что-то говорил, кричал или ругался.
Сейчас было тихо. Это был редкий случай – Сорокин спал. Но это ненадолго. Скоро Мартын дожарит свои сухари, подойдет к топчану и скинет напарника на пол как полмешка картошки. Под визг и страшную ругань Мартын невозмутимо займет лежанку, удобно уляжется на спину, поставит на живот чашку с сухарями, закроет глаза и начнет хрустеть на весь вагон. Потом так и уснет с сухарем во рту. А Сорокин еще долго будет прыгать вокруг топчана, махать руками, что-то выкрикивать, притопывать ногами. Потом успокоится, подберет с пола свой полушубок, накинет на плечи и, подсев к печке, подбросит дров. А вот после этого…
Оула не стал дорисовывать картину, которая повторялась почти каждое утро. Он спрыгнул с нар и, сбросив телогрейку, сделал несколько приседаний, держась за прутья решетки. Затем, опершись о пол кулаками, начал отжиматься.
Оула привык, что охрана и свой брат заключенный относились к нему отстранено, как к неизлечимо больному или слегка блаженному. А как еще?! Плохо зная язык, он помногу раз переспрашивал, если кто-то обращался или пытался с ним заговорить, долго думал, подбирая слова для ответа. И отвечал медленно, запинаясь и путаясь, отчего краснел, терялся, и виновато глядя на собеседника, умолкал.
"Контуженный" кто-то назвал его еще на первой пересылке. Так и прилипло это прозвище. Ему даже нравилось, что охрана и соседи по нарам редко приставали, не навязывали разговоров, а смотрели настороженно или с полным равнодушием.
Вот и сейчас Оула приседал, отжимался, делал глубокие наклоны, пробуждая свое тело от сна, растягивая, разминая мышцы. Он уже не мог без физических упражнений, которые помогали снимать внутреннее напряжение, которые были необходимы для растущего организма, хоть как-то разнообразили время, повышали настроение, если можно было так выразиться.
Первое время, когда Оула проделывал упражнения, на него действительно смотрели как на больного. И охранники, и заключенные громко смеялись, показывая на него пальцем. Поначалу Оула это злило, и он еще ожесточеннее упражнялся, нагружал себя, изводил мышцы до такой степени, что едва поднимался с пола. По несколько раз в день Оула принимался за упражнения. Суставы на пальцах стали широкими и жесткими, перестали чувствовать боль, когда Оула отжимался на кулаках. Нарастала сила. Тело, как мощная сжатая пружина, томило его. Хотелось разрядки. Одним ударом он мог бы пробить стену вагона как картонную. Мог бы бежать и бежать, не отставая от поезда. Мог бы весь день трудиться на самой тяжелой работе – таскать, копать, колоть.…
Насмешки над ним прекратились буквально на второй день пути в этом вагоне. А дело было так:
После очередной разминки, отдышавшись, Оула сел в свою излюбленную позу прямо на пол у решетки, откинувшись на стену вагона, вытянул ноги и закрыл глаза. Он усиленно представлял себе солнце, которое давно не видел, хотел вспомнить, как оно ласкает лицо, нежно гладит своими мягкими, теплыми лучами, будит что-то сладкое-сладкое внутри.…
Едва он расслабился, как услышал над собой крик маленького охранника:
– Ты че это здесь цирк устраиваешь!?.. А-а!?.. Без приказу, мать твою!.. А ну быстро на свое место, тварь!..
Оула мало понимал, что выкрикивал птицеголовый охранник. Да еще страдающий от дефекта речи. Сорокин не выговаривал несколько слов, а буква «л» заменялась на «в»: – «лежать» у него получалось как «вежать» и т. д. Оула продолжал сидеть на полу и расшифровывать его слова. Обе камеры затаили дыхание, буквально впились глазами в охранника и Оула. Вот сейчас, действительно, будет цирк, размышлял каждый, кто со злорадством, кто с сожалением, а кто и со страхом. Едины были в одном – Контуженному сейчас крепко достанется.
Сердобольные соседи по нарам что-то громко шептали Оула, даже махали руками, показывая, чтобы тот побыстрее встал. Но он никак не врубался, да и все произошло так неожиданно и быстро, что когда, наконец, сообразил и уже решил подняться, как в бок что-то больно кольнуло. Оула схватился рукой за ушибленное место и быстро повернулся к решетке. Остренькое лицо маленького охранника радостно сияло. В руках как безобидный шест он держал винтовку, штык которой, тускло поблескивая, опять целился в бок.
Тонким прочным шнурком захлестнула и сдавила горло обида. Оула чуть растерялся, продолжая сидеть.
– А-ах, твою мать…, так ты не понял!..
Штык снова юркнул сквозь решетку и почти коснулся Оула, когда тот неуловимым, молниеносным движением перехватил его рукой. Сорокин оторопел. Он никак не ожидал такой прыти от заключенного, да еще «политики». Сильно изменившись в лице, охранник дернул винтовку назад. Но она словно попала в капкан. Контуженный держал ее одной рукой без особого напряжения. Вертя головой, Сорокин вдруг тонко, визгливо закричал на весь вагон, дергая и крутя своим табельным оружием, пытаясь освободить его. Он даже уперся ногой в решетку.
Мартын перестал жевать, повернулся на бок, оперся на локоть и чуть приподнялся. Он смотрел с нескрываемым интересом на происходящее. В маленьких, сонных глазках мелькало злорадство и восхищение. Отчаявшийся Сорокин уже двумя ногами упирался в решетку. Лицо было бордовым. Он до предела тужился, из последних сил тянул на себя оружие. В «бусинках» качались слезы. Он был крайне испуган и растерян. В его маленькой голове мелькали бесчисленные варианты того, что может произойти, если оружие окажется у заключенных. «Это трибунал! – думал Сорокин. – А там и самого за решетку…!»'
Но оружия у него не отнимали, просто держали как в тисках.
– Марты-ын, помоги!!! Марты-ын!!!
На месте напарника Мартын давно бы уж пальнул из винтовки. Но Сорокин, судя по всему, настолько растерялся, что кроме как орать больше ни на что не годился.
«Да и не такой глупый этот Контуженный. Если бы захотел завладеть оружием, то давно это сделал. Это от обиды он держит за штык.…» – вяло думал Мартын.
Видя, что охранник, совсем уже висевший на винтовке, вот-вот расплачется, Оула решил отпустить оружие. Едва он разжал пальцы, как маленького охранника вместе с винтовкой швырнуло назад в аккурат на горячую печь. Налетев на ее бледно-розовые бока, зад охранника густо задымил. Но как ни странно, для Сорокина это оказалось сущим пустяком, по сравнению с тем, что он испытывал накануне. Не выпуская винтовку, перекладывая ее из одной руки в другую, он хлопал себя по заду, плевал на ладонь и снова крутился на месте, демонстрируя всем «пробоины» на своих штанах.
Едкий, тошненький запах горелого сукна пополз по вагону, вползая в нос каждому. Но ни это, ни то, что неизбежно случится потом с ними, ни их далеко не завидное положение, да и ничего вообще не могло людей остановить от навалившегося смеха. Хохотал весь вагон. Хохотал от души. Словно прорвалась старая, ветхая плотина, выплеснув на волю застоявшуюся энергию. Смеялись так, как смеялись до ареста, в их счастливое вольное время. Смеялись над маленьким, ненавистным охранником, смеялись над своей нелепой судьбой, смеялись над прошлым и будущим, смеялись впрок, словно знали, что впереди нет ничего, кроме черной бездны.
Хохотал, как ни странно, и Сорокин – красный, потный, с мокрыми глазами.
«Вот ведь малохольный!.. От зар-раза!.. Чтобы сразу запрыгнуть на свою шконку…, так ведь не-ет…, Кон-н-нтуженный, одним словом…» – вдоволь отсмеявшись, думал теперь каждый, прекрасно понимая, чем все это может обернуться и не только для Контуженного, но и для всех остальных, и, по всей видимости, без исключения.
Вагон замер в ожидании неминуемой и жестокой расплаты. Разве можно такое позволить с охраной. Как еще не застрелили этого немого. А что наказание неминуемо – это как божий день.
Помрачнел и нахохлился Сорокин. Он лихорадочно обдумывал положение и как лучше, как нагляднее и поучительнее для остальных устроить наказание Контуженному. Он не переставая ходил от печки до топчана, не замечая маленьких, хитроватых глазок Мартына. Сорокин не понимал, почему он медлит. До него еще не дошло, что наряду с жаждой мести, проснулся и медленно растет страх – страх к этому молчуну.
Сорокину вдруг вспомнился случай, как однажды в детстве, он схватился на базаре с умалишенным Маной. Не мужик и не старик, неопределенного возраста, с редкой, седой щетиной, повязанный по-бабьи платком, он постоянно, зимой и летом, сидел у входных ворот рынка, счастливо улыбался каждому и негромко выкрикивал – «Ма-а-на …» с ударением на первый слог. Ему давали, кто, что мог прямо в грязный кошель из мешковины. А он и не обращал внимания на милостыню, а старался каждому заглянуть в глаза. Тех, кто отворачивался или не смотрел на него, окликал: – «Ма-а-на…, ма-а-на…, ма-а-на….»
Тринадцатилетний Сорокин с наслаждением кусал маковую булку, с хорошо запеченной горбушкой, свежей-свежей, еще горячей внутри. Он настолько увлекся, что гнусавое «Ма-а-на», прозвучавшее почти в самое ухо, застало его врасплох, заставило вздрогнуть и остановиться. Костлявые, грязные с длинными, кое-где обломанными ногтями пальцы вцепились в булку. Сорокин тут же отдёрнул руку, и Мана повалился со своей приступочки, на которой сидел. У него были слабые ноги, но руки – необыкновенно цепкие. Он не отпустился от булки, да к тому же второй рукой как клещ ухватился за худенький локоть Сорокина. «Ма-а-на!… ма-а-на!..» – завопил на всю округу убогий. Народ быстро собирался вокруг. Естественно, весь гнев толпы был направлен на грубияна и хама, обидевшего обиженного. А Сорокин хоть и выпустил булку, но никак не мог отделаться от Маны, который продолжал держать его за локоть и орать на весь базар. Он готов был провалиться на месте, было ужасно стыдно. Он чувствовал, что просто так этот придурок Мана его не отпустит. Они копошились в пыли, оба вопили, один непонятно от чего, другой от страха. Сорокин никак не мог отцепить от себя Ману, который уже двумя руками держал за рукав и все старался заглянуть ему в глаза. Выбившись из сил, Сорокин вдруг почувствовал, что Мана его вообще никогда не отпустит и что его следует убить насмерть. Эта мысль немного охладила его тогда. Если не было бы людей и в руках было бы оружие, он, наверное, так бы и сделал. Потом их растащили. Мана все же оторвал рукав еще не совсем плохого пиджака, доставшегося от отца. Но с тех пор Сорокин люто ненавидел и боялся блаженных. Ему казалось, что они что-то видят в нем, читают его мысли, понимают, что он слабый, одинокий и жутко ненавидит всех, кто счастливее его, выше ростом, сильнее, удачливее, у кого судьба сложилась ладно и гладко.
Вот и на этот раз Сорокин почувствовал, что Контуженный не боится его, совсем не боится. Причем он не боится и Мартына, и вообще никого. Он как блаженный или смертник, которых Сорокину доводилось встречать – очень опасен. Но как же поступить?! Просто так это нельзя оставить. Вон как ржали заключенные над его позором. Хотя настоящий позор – это трибунал. И все же что же делать-то!? Ладно, куда он денется.…
Из другого, потустороннего мира прогудел далекий, хрипловатый голос встречного паровоза. И все невольно переключились на ожидание предстоящей встречи. Это всегда было особым событием, редким, радостным и в тоже время очень и очень горьким.
Частые, тяжелые выдохи локомотива приближались. Поезд шел навстречу, а стало быть, туда, откуда везли их. Он шел в их счастливое вчера!.. Где тепло и уютно, где смех и родные, любимые лица, где осталась их воля!
Каждый раз в ожидании встречного все заключенные замирали, внутренне напрягались, а внешне вытягивались как солдаты на параде при прохождении командующего. Переставали дышать. Глядели и глядели во все глаза через стены своих вагонов, словно те были прозрачными. И, казалось, действительно видят огромный, черный паровоз с красными колесами, летящий навстречу как стрела, едва касаясь земли, у которого впереди большая лучистая звезда с портретом Великого Вождя в самом ее центре. А с боков цветы, цветы, живые цветы и развивающиеся алые флаги.
Даже оба охранника тревожились в такие моменты. Опасливо, с подозрением оглядывали своих подопечных, словно боялись массового побега на проносящийся поезд. А те, хоть и стояли вытянувшись, были давно сломлены. Сломлены судьбой. Это были люди, у которых вместо лиц – застывший страх, удивление, обреченность. Некогда породистые, умные и красивые, уверенные в себе и свое будущее, в одночасье потерявшие все, в том числе честь и достоинство, потерявшие что-то главное, без чего человек переставал быть человеком. Перечеркнули все, что было «до», не оставив никаких шансов на будущее.
И каждый заключенный это чувствовал. Давно устал думать и надеяться. Давно смирился с тем, что с ним произошло, что он не нужен больше своей стране, что он действительно враг, что так ему и надо! Что все они, лишенные человеческих прав, собранные в стадо, которое гонят куда-то, везут и везут как можно дальше от здоровой, полноценной жизни, от чистых и честных людей, от родных и близких, как неизлечимо больных, как носителей крайне опасной заразы.
И всякий раз, поравнявшись с их составом, встречные поезда брезгливо обдавали упругой воздушной волной, словно давали пощечины понуро стоявшим, маленьким, жалким вагончикам, от которых те качались, жалобно поскрипывая, а людей в них бросало в стыд, будило память, тревожило забытую обиду. Будто бы через лязг и звон проносящегося состава они улавливали музыку, пение, счастливый смех, веселье. А когда состав удалялся, затихая, постукивая на стыках, погромыхивая сцепкой, многим слышался в этом скрежет тюремных запоров, обвинительные слова приговора, гневные выкрики из толпы, клацанье винтовочных затворов и тюремных запоров.
Отгрохотал железом, отхлестал воздушной волной, отхохотал свободой и силой над несвободой и унижением очередной встречный, прощально гуднул, затихая, быстро удаляясь в счастливое вчера. Заключенные еще ловили, подбирали жалобное затухающее пощелкивание рельсов вихрем промчавшегося состава, когда робко и простужено с плохо скрываемой досадой за свой груз, просвистел свой паровоз и через секунду зло рванул на себя вагончики. Отпустил. И вновь, но уже слабее дернул и потащил нехотя, уныло, медленно набирая скорость, продолжая свой путь в никуда.
– Вставай, от греха подальше, – сказал тогда «учитель», как Оула его назвал про себя, едва увидев еще на пересылке. Это был очень высокий и чрезмерно худой пожилой мужчина, если не старик. Впалые глаза за круглыми, как цифра восемь, очками на костистом лице на удивление смотрели тепло и участливо.
– Вставай, не дразни ты эту макаку, – повторил Учитель и вновь потянул за рукав. – Этому недоноску только повод дай. Он и так теперь от тебя не отстанет, пока не заклюет до смерти.
Оула ощутил прилив чего-то забытого, как глоток горячего чая в мороз. Он легко поднялся, продолжая с удивлением и благодарностью смотреть в глаза Учителя.
– Ты, паренек, еще наскребешь на свой хребет с таким характером. Физические упражнения – это хорошо, но что толку с них, если ведешь себя глупо.
Из глубоких глазных впадин, поднырнув под оправу очков, выбегали лучиками морщинки и терялись в зарослях седых висков. Учитель чуть виновато улыбался, растягивая иссушенные, бесцветные губы. И говорил медленно, четко выговаривая слова, выделяя из них главные. Оула почти все понял. Едва заметно кивнул, то ли в благодарность за участие, то ли в знак согласия и послушно полез на свое место. Неуклюже полез на свой верхний ярус и Учитель, как ножик-складешок сгибая и разгибая свои длинные конечности.