Текст книги "Оула"
Автор книги: Николай Гарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
И вновь легко и привычно, вздрагивая всем телом на стыках, покачиваясь из стороны в сторону, катил себе и катил вагончик, впуская через многочисленные щели густые, темно-серые клубы паровозного дыма, отчего у людей, находящихся внутри, першило в горле, и слезились глаза.
– Ну, ты, Сорока, и даешь! – проговорил Мартын, не поворачивая головы, продолжая хрустеть перекаленными сухарями. – Я б пальнул в этого Контуженного с огромным удовольствием. А че, не ча за оружие хвататься!
Он лениво повернулся в сторону Сорокина и хитро прищурился:
– Аль кишка тонка? – в сонных его глазах бегали бесенята. – А, Сорока, че молчишь!? Или в штаны навалил с испугу!?
– Да-к, сам же видел! Словно щипцами ухватился за штык паскуда молчаливая!
Маленький напарник как бывалый, по блатному цыкнул сквозь зубы, сплевывая себе под ноги, кривя при этом и выгибая губы. Но голос подвел. В нем все еще была слышна вибрация и тонкие, натянутые звуки. Продолжая кривить рот, он подошел к Мартыну и по-свойски протянул маленькую, худенькую, похожую на лапку руку в направлении чашки с сухарями.
– Э-э-э не-ет… А ну-ка замри Цыпа! – Мартын демонстративно потянул носом, вертя при этом головой и отводя чашку от напарника. – Это чем же воняет-то так густо?! А-а, Сорока?!
– М-мартын!.. – Сорокин мгновенно покраснел. Хотя непроизвольно повторил вслед за приятелем движение головой и тоже потянул носом. И поймав себя на этом, стал вообще бордовым.
– Ты-ы че-е, жирный…! Хряк долбанный, при людях…, – пальцы Сорокина, сжимающие винтовку, побелели. В оскале обнажились реденькие мелкие зубки.
– Э-э, все, все! Ха-ха-ха! – Мартын грузно задергался, затрясся от хохота. Бабий, толстогубый рот, наполовину забитый месивом из сухарей, распахнулся и заклокотал, загугукал утробно как из полупустой бочки.
– Ладно, ладно, успокойся, ха-ха-ха, остынь, пошутил я! А эти, – он лениво мотнул головой в сторону ближайшего отсека, – не обращай внимания. Эти уже не люди. Считай, их уже и нет на этом свете. И твой Контуженный – полупокойник.
Он говорил негромко, но многие на нарах отчетливо слышали.
– Он мой, Мартын, этот физкультурник хренов. Я ему устрою отжимание с полуприседом и контузию засуну ему в жопу.
Сорокин немного отошел. Он порозовел и храбрился, метал гром и молнии в сторону Оула. Он хорохорился перед напарником, ходил как заведенный, размахивал руками, не забывая все время вертеть головой и постреливать своими бусинками:
– И этот, Фитиль в очечках, видимо корешь его? Заметил, как они помурлыкали между собой?!
– Заметил, заметил, – Мартын поправил чашку на животе, – вот ты и его, этого Фитиля, пристрой, как раз получится по… как ее… в пень-колоду… ста-а-тис…, ста-тис-тике – статистике получится.
– Чево-о?!
– Статистике говорю. Слышал, нет? – Мартын лежал с закрытыми глазами и гулко хрумкал, дробил своими мощными челюстями черные сухари. – Слышал, говорю, нет про статистику-то?
– Ну и что с того?! Это ты ж с начальством общаешься, – задиристо и чуть обиженно откликнулся Сорокин.
– А то, что при конвоировании на этапе допускаются потери. Что в среднем на один вагон составляет один-два человека. Секёшь, нет, Сорока? Так что, ты вполне можешь мочкануть и Контуженного, и Фитиля, если у тебя есть жгучее желание это сделать, – толстые губы в налипших на них черных крошках вытянулись и стали походить на неприличное место.
Сорокин отвернулся от напарника. Он не мог смотреть на этот рот, который как ему казалось, составлял большую часть лица и жил как бы сам по себе, говорил, жевал, даже смотрел и слушал.
– Как это мочкануть? – Сорокин прервал затянувшуюся паузу. Да и надо же было отвечать на предложение Мартына. – А объяснения писать, рапорты всякие, причины – как да почему жмурики получились?
Сорокин вновь повернулся к этому мерно жующему рту и уставился на него, вскинув пучочки бровок. До него только сейчас дошло, что сказал Мартын.
– Ты видел такой приказ или как ее, ну, бумагу, какую?! – Сорокин даже почувствовал, как стали теплеть щеки и потеть ладони.
– Ну-у, сам бумагу не видел, но от надежных людей слышал. Да и были такие случаи. Кто от болезни, кто сам по себе – от тоски или угрызения совести. А кто вдруг сиганет при оправке прямо под стволы и готов.
Мартын продолжал лениво, размеренно жевать, изредка похрустывая.
Сорокин опять отвернулся от напарника. «Жует как «Пчелка», – он вспомнил старую клячу, что приезжала в их двор за мусором и дети частенько выносили ей сахар. Вот так же "Пчелка" хрумкала его глухо и раскатисто, как маленький, ненастоящий гром.
– Вот и напишешь, – опять заговорил Мартын, – напишешь, как они пытались завладеть оружием, а я подпишу как свидетель. Да и весь вагон засвидетельствует, – почти беззвучно загыгыкал забитый сухарями рот напарника, а сам он заколыхался всем телом на раздолбанном, скрипучем топчане цепко, однако, держа обеими руками чашку, которая весело подпрыгивала от его хохота и все норовила сползти с живота.
– Ну, все, все, – скорее успокаивая себя, вслух проговорил Мартын, – все Сорока, неси службу.
Ему опять стало скучно. Устал жевать, да и небо и язык горели от колких сухарей. Надо бы встать да запить, но и это было лень.
– Сорока, я знаю, ты товарищ сознательный, не откажи своему напарнику, дай воды! – не открывая глаз, жалобно попросил Мартын.
А поезд бежал себе и бежал. Неспешно, мерно покачивая вагончиками, которые весело перестукивались между собой на стыках, укачивали, баюкали всех, кто находился в них.
Напоив Мартына, Сорокин подсел к печке и открыл дверцу. Красные, остывающие угли обдали его ровным, приятным теплом. Своим зыбким, перетекающим от оранжевого в красное и далее в черноту цветом почему-то напоминали ему кровь, горячую, бегущую и постепенно остывающую. В глазках-бусинках отражалось это тревожное мерцание, они тоже будто горели маленькими угольками, то, разгораясь и светясь в полумраке, то, затухая почти исчезая с лица.
В правом отсеке кто-то зашелся в мокром с отхаркиванием кашле. Сорокин с ненавистью окинул обе камеры быстрым, цепким взглядом.
He все заключенные успели отвести свой взгляд от охранника, многие с опозданием опускали или отводили глаза, прятали за другие спины или отворачивались.
«Боятся…. Боится меня интеллигенция вшивая.… Вражины, суки! Чувствуют псы вонючие, что ни один от меня не уйдет! У-у-у, мрази!.. Э-эх, да что там двоих, дали б приказ, всех аккуратненько в две кучечки уложил бы. Кучку справа и кучку слева. Хотя нет – патронов маловато, – думал Сорокин, – даже если у Мартына позаимствовать. У-у-у, «политика» сраная!.. Ох, и рожи…. Все седенькие, бородки клинышком, «извините», «позвольте», «вас не затруднит…»
Вот таким же в свое время служил его отец – маленький, тщедушный Спиридон Сорокин или попросту – Веселый Спирька. Только тогда у них вместо лиц был не страх, как теперь, не постоянное удивление с обреченностью, а холеность, выпирающее благородство в высоко задранных подбородках, безмерный ум во лбах, бесконечная уверенность в себе и своем будущем, богатство в одежде и квартирах.
Отец с утра до вечера кланялся в пояс всякому встречному поперечному, мел двор или кидал снег. Он служил дворником в переулке Баркасном, 9, доме в четыре этажа с двумя изломами в виде буквы «п».
Вот в подвале этого дома и довелось родиться и прожить долгое время, вплоть до призыва в Красную Армию, ему, Сорокину младшему, Тимофею.
Подкинутые в печку полешки дружно, как по команде, вспыхнули ярким желтоватым огнем, осветив часть вагона, разбросав повсюду, куда он дотягивался, темные подвижные тени. Сорокин, не прищуриваясь, смотрел прямо в огонь. Огонь разгладил ему лицо, чуть оживил, смягчил взгляд, но так и не растопил холодный блеск где-то в самой глубине его бусинок.
«Сорокин Тимофей Спиридонович – про себя с расстановкой произнес Сорокин, еще и еще раз смакуя, словно проверяя на вкус, прислушиваясь к звучанию таких дорогих и редко произносимых трех слов. Сейчас он – Сорока, как почти все, вплоть до начальства, его называют. А как красиво звучит – Тимофей Спиридонович!.. Жаль, что только на слух. Если бы это был его однофамилец и полный тезка, то это была бы непременно впечатляющая фигура. Внушительная, степенная, пышноусая, с приятным, тихим похрустыванием яловых сапог, с запашком крепкого табачка и конского пота.
«А здесь все, наоборот!» – с неприязнью и горьким разочарованием думал Сорокин про себя. – И возраст ведь, собака, – уже за тридцать и пообтерся и навидался, а все такой же маленький, худосочный как подросток, суетливый с полной запазухой обид на все вокруг…
Сорокин подтянул к себе деревянный ящик, с которым они с Мартыном бегали за углем, перевернул его и уселся у печки поудобнее. Дверцу так и не закрыл, продолжал смотреть, как обугливаются, уменьшаются в объеме полешки. Как мелодично, тонко позванивая, переговариваются между собой раскаленные угли, колко разламываются на мелкие.
…Отец Тимофея днем во дворе всегда веселый, улыбчивый, низко кланялся и лихо пританцовывал, когда получал копеечку или пятачок от благодарных жильцов, к вечеру вползал в комнатушку пьяным вдрызг. Едва переступал порог, как начинал приставать к Тимкиной матери, сухорукой, пугливой Ульяне, с узким некрасивым лицом, в девичестве Пановой. Еще с порога пьяный Спирька издавал, как ему, вероятно, казалось, грозный рык, а на самом деле писк, выпячивал острую грудь, и, смахивая все на своем пути, надвигался на жену:
– У-у-у, з-зар-раза, з-зашибу, стерву!.. – Маленький Спирька, едва переставляя ноги, приближался к жене. Та, хоть и была на полголовы выше своего «мужика» и смотрела на него сверху вниз, холодела, вжималась в угол, прятала свою высохшую руку и замирала в ожидании кулаков.
– У-у, ур-родина, зашибу оглобля! Паскуда высогорская!.. Вся ваша дер-ревня б…дь на б…ди!.. – выкрикивал Спирька, принимаясь колотить скрюченную Ульяну. Бил всем, что под руку попадалось и не глядя куда бьет. А та и не закрывалась, и не роняла ни единого звука.
Запыхавшись Спирька, валился в угол на тряпье – Тимкину постель, и тотчас засыпал, что-то бормоча, но, уже упоминая другие имена, грозя кому-то, жалуясь на что-то, всхлипывая, плакал.
Едва Спирька засыпал, Ульяна, как ни в чем не бывало, подходила к мужу неловко перетаскивала на кровать. Раздевала его, заботливо укрывала лоскутчатым одеялом и продолжала заниматься своими домашними делами.
Сколько Тимофей помнит, мать как бы все время была в положении. Время от времени рожала мертвых детишек и вновь оказывалась на сносях. Как Тимка зацепился за жизнь – удивительно! Сумел таки удачно проскочит в этой череде мертворожденных. Цепко ухватился за белый свет и выкарабкался. Хотя отец частенько прикладывал свои сухонькие кулачки к мягкому, вздутому животу жены, где дожидался своей судьбы Тимофей.
«Вонючка из подвала, вонючка из подвала!..» – неслось отовсюду, едва маленький Тимка показывался на крыльце. Приходилось возвращаться домой и ждать позднего вечера или вообще темноты, когда всю детвору загоняли домой.
Это он помнит. Он даже помнит расположение комнат в некоторых квартиpax и кто, что ел на ужин, занимался на фортепьяно, читал или играл в игры. Если шторы были не задернуты, и ему удавалось ловко, незаметно влезть на какой-нибудь старый тополь и заглядывать в окна, прячась в листве.
Он помнит, как возвращался домой и радостно врал матери, что играл в такой-то квартире в интересную игру. Рассказывал, какие у них стулья и ковры, какого цвета халат у хозяйки.… Мать боязливо вздрагивала, округляла глаза и, прижав сына к теплому животу, тихо шептала: – «Не ходил бы ты, Тимочка, по гостям, не хорошо им ковры марать, осердятся да выдерут, играл бы дома»
А Тимофей дальше врал матери. Выдумывал, как ему предлагали большущие красные яблоки из вазы, да он отказался, вдруг немытые.
Ох, как же он завидовал, как ненавидел этот большой дом со всеми его жильцами! Сколько раз мысленно, лежа в своем углу, он привязывал дохлых кошек к дверным ручкам, зимней ночью поливал водой ступени крылечек, а, став постарше, мечтал спалить дом, предварительно выведя мать из темного и сырого подвала.
«А что, – глядя на груду углей в печи, думал Сорокин, – если б спалил еще тогда, может, все по-другому вышло. Дали б квартиру, светлую, с балконом… Да, дали бы…, догнали и еще раз дали…» – Он подбросил в печку еще пару поленьев и стал ждать, когда они пыхнут разом, займутся золотистым огнем.
…Замерз однажды отец прямо у входной двери в подъезд, крепко набравшись на чьих-то поминках. Как-то незаметно затихла и мать. Тимофей остался один. У отца родных не было. У матери были, она часто рассказывала про некую деревеньку Высогорку, да так ни разу туда и не съездили.
Налетело и завертелось смутное время. Во дворе в рваном и грязном фартуке стал хозяйничать Тимофей. Кланялся, подражая отцу, всякому, кто входил во двор, улыбался виновато и заискивающе. Привечать и, тем более, подавать вообще перестали. Зато зачастили вооруженные люди и чаще всего по ночам, под утро. Тимофей боялся и не хотел вникать в то, что происходит вокруг. Мел себе летом, греб тяжелой деревянной лопатой снег, который каждую зиму заваливал двор. Главное, что жилищное управление платило да частенько подбрасывало продукты.
Впервые Тимофей переступил порог богатой, господской квартиры в этом доме, когда ему велели быть понятым при обыске и аресте важного и солидного врача из 14-ой, что во втором подъезде. Помнит, как у него аж дух перехватило оттого, что он увидел в такой близости. Все было настолько красиво, ярко и необычно, что он остановился у порога и не мог дальше ступить ни шагу. Зато вооруженные люди, кто в военной, кто в гражданской одежде, вели себя, словно не замечая ничего вокруг. Свободно ходили прямо в обувке по светлым коврам, садились, развалясь в дорогущих креслах. Рылись в шкафах, пили хозяйское вино, закусывали, курили. Даже сплевывали себе под ноги на те же ковры. Ругались, обзывали хозяина «шкурой» и «мироедом», и в конце дали Тимофею расписаться в какой-то мятой бумаге.
Потом еще в одной квартире был обыск и еще. Тимофею даже во сне не могло присниться то, что он видел в них. Он и представить себе мог, какими богатыми могут быть люди и что все это, как говорили военные, наворовано у трудового народа, а стало быть, и у него – Тимофея и его семьи, поясняли они. Вот и выходит, что это из-за них унижался и пил-спивался его отец, это из-за них он сам недоедал, так и не смог вырасти и окрепнуть телом, из-за них все … проклятых!..
Позже Тимофея пригласили в молодежную ячейку. И уже не как понятой, а как помощник милиционера, он ходил с обысками и дежурил в районных отделениях. Посещая очередную богатую квартиру, Тимофей делал вид, что не замечает ровным счетом ничего вокруг. Рылся в книгах или одежде, сбрасывая все на пол. Норовил продемонстрировать испуганным хозяевам, что все их богатство оборачивается теперь против них же. Как ему это нравилось – топтать того, кому он завидывал всю жизнь.
Обыски нередко заканчивались тем, что старший уединялся в какую-нибудь комнатенку с молодой хозяйкой или ее дочерью и по «обоюдному соглашению» проводил там с полчасика. Потом и остальные проводили «дознание» с «послушной» хозяйкой. Когда все вволю натешатся, предлагали Тимофею. Но он, как ни старался, так ничего и не получалось, после этого он вообще перестал думать о женщинах.
Да-а, насмотрелся Тимофей настолько, что часто казалось, не с ним это происходит, что он подглядывает за кем-то очень похожим на себя. Подглядывал и гордился собой. Благодарил судьбу, что дала ему возможность хоть так-то отыграться за украденное детство, за скудную, убогую жизнь в вонючем подвале. За вечные насмешки и издевки, за то, что нет и не будет у него будущего, поскольку нет мечты – мечты, которая есть у всякого, даже у этих тварей за решеткой. Ну и ничего страшного, что нет мечты. Зато есть огромное удовольствие, которое он получает, видя испуганные глазa, страх, унижения людей, которые лучше его, умнее, у которых было все, чтобы жить счастливо, иметь многое. Почему пошли вспять, почему зажрались, заврались? Почему стали врагами своего народа, камнем на шее у рабочих!?
Как хорошо, что они есть! Раз есть они, то нужны такие, как он. Он нужен, чтобы охранять их, превращать их в простых животных тварей, выжигать каленым железом, давить как вшей!
Сорокин подбросил еще полено и пристально оглядел обе камеры. Смотрел с таким приятным, таким сладким чувством превосходства, от которого становился выше ростом, от которого разворачивались плечи, шире и сильнее становилась грудь. Он становился Тимофеем Спиридонычем!..
«Боятся, боятся меня вражины!.. – который раз с удовольствием отмечал про себя Сорокин, не встретившись ни с одним взглядом. – Вот только этот физкультурник контуженный…» – он поискал глазами нары, где тот располагался, всмотрелся в полумрак и… обмер! Подперев руку под голову, тот смотрел на него ровно, спокойно, даже чуточку грустно. Контуженный полулежал на своей шконке и глядел в сторону Сорокина. Точнее, он смотрел на огонь, по которому он ужасно соскучился, от которого хмелел даже на таком расстоянии, как сейчас.
– Ну, падла!.. – Сорокин соскочил с ящика, схватил винтовку трясущимися руками и только тут обратил внимание, что контуженный смотрит, не мигая на печь, на прогорающие поленья, совершенно не замечая его даже после того, как тот вскочил и замахал винтовкой.
Маленький охранник сморщился как от зубной боли.
– Ну, жлобина, ну с-сука.… Ничего, я тебя на закусь оставлю.… Я еще словлю «сеанс», как говорят уголовники. Ты у меня пожалеешь, что вообще родился!.. – шепотом от ярости проговорил Сорокин, цедя сквозь зубы каждое слово.
Он не сводил колючих глаз с Контуженного, нервно перебирая потными ладонями цевье винтовки. А тот и не слышал, что ему пророчат, смотрел на огонь жадно, с наслаждением, впитывая в себя его свет и тепло.
И тут же на Сороку, словно ковш холодной воды вылили: – «Ну почему я его боюсь?!» – Забилась, зацарапала внутри мыслишка, разливаясь отравой, пожирая тот хрупкий стерженек, который с таким неимоверным трудом формировал в себе Сорокин, который становился его сутью, его, пусть маленькой пока, но гордостью, ради которого он, наверное, и жил на Свете.
Что же такое в этом парне?!.. У меня власть, у меня сила, а такое чувство, что прикажи он, и я повинуюсь. А может не обращать на это внимание? Сдать этап по месту назначения и с рук долой и из сердца вон…. А если опять такой же попадется на новом этапе!?.. Не-ет, надо с этим разобраться. Правильно говорит Мартын – «кишка тонка». Весь вагон видел мой позор, – Сорокин торопливо вышагивал по вагону, то прислушивался к перестуку колес, то украдкой бросал взгляды на Контуженного.
«Главное, что никакой не уголовник, не злодей, глаза тихие…. И молчит всю дорогу. А статья 58 – и все дела. Что-то натворил видно, – уже не так злобно и гораздо спокойнее рассуждал Сорокин, – ну что ж, вот и проверю себя на этом физкультурнике. Хотя дернул же меня черт ширять его штыком…. Но кто знал, что в нем эдакая силища и бесстрашие. С таким лицом он и на взвод пойдет с голыми руками. Пожалуй, что не стоит его трогать, присмотрюсь, найду слабенькое место и вдарю – неожиданно и больно…. Вот и посмотрим тогда….» – размышлял маленький Сорокин, продолжая вышагивать взад-вперед поперек вагона
– А начну я с Фитиля. Да и остальных надо как следует за вымя пошшупать».
Так и пошло после случая с Контуженным. Не было дня, чтобы маленький охранник не придумал какую-нибудь очередную пакость для заключенных. То баланда «случайно» разливалась при раздаче, причем сразу у нескольких зэков, то сокращалось время, отведенное на оправку при остановках. Участились внезапные «подъемы» по ночам со сверкой заключенных по списку…, и многое другое.
Дождался своего часа и Учитель. Подловил его Сорокин под самое утро, когда сладость сна становилась настолько велика, что сидящий в каждом зэке чуткий и тревожный внутренний сторож, не дремлющий почти всю ночь, расслаблялся и уже вполглаза, вполуха нес службу своему хозяину. Маленький охранник дотянулся до ног Учителя, которые были настолько длины, что почти упирались в решетку. Осторожно размотал обмотки, в которые тот был облачен и вложил ему между пальцев кусочки газетной бумаги, как ни была она дефицитна для курильщиков, и поджег. Рев несчастного разбудил всех, заглушил все звуки грохочущего вагона. Учитель крутил ногами, не понимая спросонок, что происходит, почему так жжет, отчего еще больше раздувал пламя и сильнее обжигался.
Сорокин катался по полу, икал и повизгивал когда был уже не в силах смеяться. Его багровое, сжатое в кулачок лицо гримасничало, что по всей вероятности выражало крайнюю степень наслаждения.
– Почему!?.. – поднявшись к учителю на третий ярус, спросил Оула. Он, действительно, никак не мог понять, почему этот маленький, похожий то ли на птицу, то ли на мелкого зверька охранник так себя ведет, позволяя себе столь дикие, никак не укладывающиеся в голове поступки!
Учитель долго молчал, глядя куда-то через решетки, через стены вагона. Его глубокие, грустные глаза по другую сторону очков слегка слезились то ли от дыма, которого было больше наверху, то ли от обиды.
– Ты-то сам как здесь очутился? – вопросом на вопрос тихо ответил тот, – эстонец или латыш?
И не дожидаясь ответа, видимо боль, и обида пересилили любопытство, заговорил спокойнее и ровнее, заговорил еще тише, доверительнее:
– Видишь ли, паренек, – начал он еще тише, – если бы ты повнимательнее заглянул в глазки этой «макаки», то увидел бы что в них нет жизни, огня, один холод и пустота. В них нет отражения. А, стало быть, это и не человек выходит вовсе, а так – отпечаток, копия его. Он не получился. Случайно родился в свое время. Его как бы не должно было быть. Вот и мечется, вертит своей птичьей головой, ищет себя и никак не может найти. А раз не находит, злится, пытается данной ему властью хотя бы сделать таковых или хуже. Ему надо унижать, чтобы возвыситься. Он глубоко несчастен и жизнь ему в тягость. С такими глазами долго не живут.
Учитель сделал небольшую паузу и потом добавил:
– Он очень труслив и боится всего-всего на свете…
Оула почти ни чего не понял, а последние слова вообще пропустил мимо ушей. Но то, что Учитель не рассержен на маленького охранника и как бы даже жалеет его, скорее почувствовал, чем понял. «Странно, как же можно простить такое издевательство!? – думал он, заглядывая через плечо в глаза собеседника. – Странные люди, эти русские»
– Как это глаз нет!? – все же спросил Оула продолжая заглядывать за очки Учителя. – Он же видит…
Учитель лишь пожал своими острыми плечами и даже не взглянул на Оула. А тот вдруг неожиданно для самого себя выпалил:
– Я – финн…, нет, я – саам…, – и посмотрел на Учителя, точно отвечая или оправдываясь за то, что не может всего понять.
Собеседник чуть вздрогнул, напрягся, бросил быстрые взгляды по сторонам и тихо, почти шепотом произнес:
– Ты, паренек, больше никому и никогда это не говори. Понял, нет?
Оула понял, и это не столько удивило его, сколько обидело. Значит и здесь, среди этих предельно униженных людей, ему нельзя 6ыть самим собой. И он с ожесточением захлопнул приоткрывшиеся, было створки своей «раковины».
От собеседника не скрылась реакция парня. Он положил свою почти невесомую руку ему на плечо и, слегка потормошив, добавил:
– Не стоит перед этими животными махать красной тряпкой…, – и улыбнулся, одарив Оула своим теплым взглядом.
После этого разговора Оула стал внимательнее присматриваться и к соседям по нарам, и к конвоирам. Глаза маленького охранника были неуловимы, трудно было их рассмотреть, как и говорил Учитель. А вот второго, Мартына, Оула рассматривал внимательно. Даже пришел к выводу, что тот совершенно случайный на этой службе человек, не плохой и не хороший, глаза которого чаще в тоске, если он не спал или не разговаривал с напарником. «Этот долго проживет и, скорее всего, довольно счастливо для себя» – рассуждал Оула, глядя, как тот поджаривает на печке очередные сухарики, уйдя в этот нехитрый процесс с головой, глуповато улыбаясь, забыв на время, где он и кто вокруг.
И вот он – момент истины настал.
Это случилось под вечер на запасных путях перед станцией Котлас, как потом выяснил для себя Оула.
Заключенные оживились, когда вагон, пересекая стрелку за стрелкой, начало бросать из стороны в сторону, что являлось явным признаком приближения к большому железнодорожному узлу. Состав забирал все левее и левее, пока не замедлил движение и совсем не остановился.
– Ну, что там?.. – услышал Оула нетерпеливые возгласы соседей, которые были адресованы к тем, кто находился ближе к маленьким оконцам.
– Здесь товарняк, ничего не видно, – отвечали у правых по направлению окон.
– Мать честная! – восклицали с противоположных сторон. – Равнина голимая. Ни деревца, ни кустика!
– А ну, хавки захлопнули, …мать вашу…! Еще услышу базар, оправки лишу!.. – проорал маленький охранник.
Обычно в день делались две плановых остановки. Приходилось терпеть, поскольку параши, как в стационарных тюремных камерах, не полагалось.
Проще было, как считало начальство, делать остановки. Состав, как правило, загоняли на зады какой-нибудь станции, оцепление брало его в плотное кольцо, и заключенных начинали попарно выводить из каждого вагона.
Так и в этом случае под Котласом. Состав загнали в тупик подальше от ненужных глаз. Из последнего вагона высыпало оцепление, весело и быстро окружили состав, взяли винтовки на изготовку.
Усталый паровоз, пофыркивая и выбрасывая из себя облака белого пара, отцепился и укатил по своим делам – заправиться углем и водой. Стало тихо. Солнце садилось за ровный, плоский горизонт остывшим и равнодушным. Вагончики, брошенные паровозом, будто взявшись за руки, стояли цепочкой грустные и печальные. Хотя внутри их и вокруг происходило бурное оживление. Вдоль состава бегали младшие офицеры, что-то кричали. Бренчали задвижки на дверях, скрипели, повизгивали колесики, откатывая их в сторону, из проемов появлялись трапики – по две-три сколоченных доски со ступеньками в виде прибитых поперечин.
– Первый вагон готов? – кричал молодой офицер, пробегая вдоль состава.
– Первый готов! – отвечала охрана вагона.
– Второй вагон?
– …Готов! – отвечали из второго.
А лейтенант уже бежал дальше и деловито справлялся у других вагонов.
С появлением первых пар сорвались с мест и струной натянули поводки собаки. Истомившись за дорогу, они кидались в бой, захлебываясь лаем, хрипели, давясь ошейниками, демонстрируя своим хозяевам, ярость и рвение в службе. Заскрипели под ногами трапики, зачавкали обувки по раскисшему, грязному от копоти и шлака снегу, который с каждым днем все ниже и ниже оседал от весеннего солнца и теплого ветерка. Приходилось шагать и по мутным, жирным ручейкам, которые собирались в огромные маслянистые лужи, зеркально блестевшие между рельсов.
– Куда прешь, чучело?! – слышалось со стороны оцепления. И в ответ:
– Так куда мне… здесь вода!..
– Прямо, сказал…, Барсик, порви ему жопу….
Овчарка, услышав свою кличку, еще пуще принималась хрипеть и рваться на поводке. Заключенный шарахался, ступал прямо в мутную лужу и торопливо ее перебегал, морщась, чертыхаясь, проклиная все на свете.
Бредя напрямик, пары отходили за плоский, снежный отвал шагов на тридцать-пятьдесят, не дожидаясь команды, сбрасывали штаны и садились кто где, не обращая внимания ни на оцепление, ни на зевак, если таковые случались.
То тут, то там, под непрекращающийся лай собак слышались сдержанные хохотки и всевозможная армейская пошлость по поводу поз или вполне уместных звуков при оправлении естественной нужды. К тому же заключенные, как договорились, присаживаясь, разворачивались задами к оцеплению, хотя рисковали: – вдруг какой придурок отпустит овчарку.…
В общем, все было как обычно.
Поднимаясь по трапику, Оула сразу почувствовал напряжение в вагоне. И лишь зайдя во внутрь, понял что происходит. Еще там, на улице он удивился, что после него, пожалуй, мало, кто выходил из вагона. То ли он не заметил, то ли на самом деле быстро «отстрелялись». Забросив винтовку за спину, под наблюдением Мартына, маленький охранник уже закрывал калитку, пропустив в нее последних зэков, в том числе и Оула.
– Ну, что там у Вас, Мартынов, Сорокин?! – донеслось с улицы.
– А все, товарищ лейтенант…, остальные не хотят…, – Сорокин радостно улыбался, просто светился от удовольствия. – Мы, товарищ лейтенант, принуждать не будем, права такого не имеем.
– Ну, нет, так нет, – равнодушно отозвался офицер, – поднимайте трап. – отходя и молодцевато поскрипывая ремнями, добавил проверяющий.
– Во-во, и я говорю…, – мелко дергаясь, захихикал Сорокин, продолжая греметь запором, проворачивая ключом в замке.
По другую сторону калитки с побуревшими от страха и негодования лицами стояло несколько человек, наиболее пожилых и слабых. Учитель выделялся бледным лицом и позой. Длинный и худой, он чуть горбился как все высокие люди и походил на старый изогнутый гвоздь непригодный в хозяйстве. Часто снимал очки, протирал широким рукавом и вновь усаживал их на нос, заводя трясущимися руками крючки душек за оттопыренные уши. Он продолжал что-то говорить охраннику тихо и, судя по реакции Сорокина, весьма весомо, поскольку, слушая, тот гас на глазах. Улыбка и блеск сползли, глазки сузились и показались мелкие, желтоватые зубки в неприятном оскале.
– Да ты знаешь, Фитиль, что еще на одну статью наговариваешь?! – Сорокин стал пунцовым. – Мартын, слышь Мартын, глянь как ты на этого сраного доходягу, знаешь, что он сейчас мне говорил?.. Да за такое на полную раскрутку пойдешь тварь!.. Да ты теперь вообще больше не выйдешь из вагона!.. Подожди!.. Будет тебе «негодяй» и …. –
Маленький охранник аж задохнулся от ярости. Прокашлялся в кулачок, не сводя глаз с Учителя….
– Ну, все, «фофаны», теперь-то Вы у меня все запоете Лазаря. Не хотели коленей согнуть, не хотели по-человечески, гниды буржуйские, теперь все…, – шабаш! А ты Фитиль – считай «жмурик».
Сорокин метался у калитки, выкрикивая всяческие устрашения Учителю. А тот медленно повернулся и полез на свое верхотурье. Вслед за ним разбрелись и остальные опальные заключенные.
– Стоять, стоять на месте зар-разы!.. – сорвался на визг Сорокин.
Но заключенные, словно не слышали охранника, разлезались по своим местам.
– С-сволочи, застрелю падлы, наз-зад!.. – продолжал визжать маленький охранник.
По соседним путям возвращался отдохнувший паровоз. Бодро пофыркивая, обдавая вагончики паром, он заглушил вопли охранника, перекрыл своим шумом его бабий визг. Отчего стало даже немного весело наблюдать за прыгающим охранником с потемневшим от натуги лицом, и в то же время, совершенно не слыша его.