Текст книги "Тотальное превосходство"
Автор книги: Николай Псурцев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
А почему, спрошу я тогда их, эти так называемые все столь брезгливо, пренебрежительно и уничижительно к вам относились? И отвечу им сам, даже и не пытаясь дождаться их робких, нелепых и несвязанных слов. А потому, что вы сами – искренне – никогда за людей себя не держали. Были твердо уверены – в самой глубокой своей глубине, – что вы и вправду говно, и пыль, и ничтожество… Круг замкнулся. Все просто.
Но грозили они мне оторвать у меня все, что оторвать у меня возможно, и запустили остервенело в меня бутылкой тем не менее всего-то лишь оттого, что неосознанно, но безоговорочно вместе с тем подчинились инстинкту – подтолкни падающего, убей ближнего… О, если бы эти люди творили такое сознательно и контролируемо, они все, без всякого тогда исключения, имели бы полное право называть себя и считать себя безусловно Великими!
Я не падающий, и я никому не ближний…
Взял себя за волосы, поднял с асфальта (с благодарностью вспоминая Распэ), подошвы ботинок утекали назад вместе со скользкой водой, не боялся упасть и потому не упал, выпрямлялся, держа, как положено, равновесие, капли – собственность дождя – высыхали на мне тотчас, как только ко мне прикасались: на раскаленном теле расплавленная одежда… Я догоню тебя, Старик! А если не догоню, то найду. Обязательно и непременно. Ты мне нужен. Я должен точно знать, кто ты такой, если ты, конечно, мать твою, существуешь на самом деле… Я должен точно знать, что я не больной. Или все-таки больной, как подобное предположение и ни печально… Но я должен знать определенно и это.
Разогнал ресницами и руками – и ногами еще усердно себе помог – пелену перед глазами, сотканно-связанную из дождя, слез, выхлопных газов, телесных испарений, черной субстанции ненависти, осмотрелся по сторонам, ясно ощущая жестокую, мучительную и возбуждающую одновременно жажду действия. Жить – значит действовать, действовать – значит жить – это вроде как Сартр или, возможно, все-таки мой сосед – спившийся метеоролог Жан-Поль… Вытянул себя строго перпендикулярно земле, гордо, но не назойливо дотрагивался до всех и до всего заостренным, заточенным взглядом, люди корчились, автомашины ежились…
«Хаммер» увидел метрах в пятнадцати впереди от себя. Он просто стоял, мелко пузырящийся от усилившегося дождя, и все так же, как и прежде, как и несколько еще минут назад, когда он был ближе ко мне на те же пятнадцать метров, как и тогда, чугунно и скучно не шевелился.
…Словно руки утопающих из реки или из моря, а может быть и из озера, или пруда, или бассейна, из ванной или из – а почему бы и нет? – унитаза вынырнули из дождя руки очередных моих недоброжелателей. Кулак, принадлежащий одной из тех рук, ударил меня в правый висок, а кулак, принадлежащий другой из тех рук, расплющил хрустяще мне левое ухо… Они больше походили на богов, чем на людей, обладатели этих рук и тех кулаков. Рельефные, безволосые и гигантские, как истинные неземляне.
– В вашей жизни недавно случилось большое несчастье, – дергаясь, вздрагивая и гримасничая от боли, поспешил заметить я одному из богов, смотрел на него – насколько позволяли мне дождь, мои лицемерно-лицедейские способности и кулаки явившихся из ниоткуда существ – строго, сурово и пристально.
– Случилось, – ответил тот самый, к кому я поспешил обратиться. – Я вчера придушил своего папу. Он слишком много срал и слишком вонюче пердел, мать его!
Бог или хрен там его знает кто вмял свой кулак мне в живот, резиново-вязко, без большого усилия, утомленно и с некоторым даже сочувствием – я заметил, как мне показалось, тень легкого сопереживания на его гладком, плоском лице. Мне все-таки так только лишь показалось…
Титановый, многотонный кулак достал до моего позвоночника.
Позвоночник принял кулак уже на излете удара, и поэтому страдания его, позвоночника, оказались терпимыми. В отличие от страдания всего моего организма в целом…
Я обнаружил боль даже в своих волосах. Я не говорю уже о ногтях, мозолях и папилломах. Болела также и моя одежда. Особенной яркостью и остротой болезненности отличались мои ботинки (от Гуччи, кстати) и мои трусы (от Келвина Кляйна, между прочим). Мой организм выл, ныл, гавкал, мяукал, рычал, пищал, квакал, чирикал, трещал, скрипел, свистел, сопел, кряхтел, гудел, зудел, хрипел…
– Совсем недавно в вашей жизни произошло очень важное, очень значительное событие, определяющее, – обратился я шепотом, но громко, выхаркивая звуки вместе со слюной и комочками крови, ко второму рельефному и безволосому, к неизвестному Богу, пришедшему с дождя, без добра, но с силой и гневом, с намерением освободить себя от меня, да и не только себя, но также и всю улицу Тверскую и прилежащие к ней тупики, проезды и переулки. – Вы, кажется, обрели любовь, или жену, или новую сексуальную партнершу либо партнера… Или, возможно, обзавелись потомством… Что-то произошло. Что-то важное, значительное, определяющее…
– Произошло, – ответил второй Бог, хлюпая голыми веками, выжимая из глаз назойливые дождинки; за толстыми короткими зубками толстый короткий язычок. – Я обзавелся… этим самым, как его, потомством… Но оно, потомство это, не прожило и недели, я разгрыз ему череп. Слишком много ссало это потомство и слишком громко орало…
Легкий, маленький, остренький, несоизмеримый с размерами тела его хозяина, несуразный потому, нелепый, смешной кулачок второго неизвестного Бога воткнулся мне в середину лба. Я почувствовал, как кулачок дотронулся до мозга и кокетливо пощекотал его. Как только кулачок выпростался из моей головы, смеющийся и подмигивающий, я упал. Боль теперь взялась за меня серьезно и основательно… Сердце, печень, селезенка, легкие, желудок, поджелудочная железа, а также вместе с ними еще и несколько метров кишок бросились вдруг разом в пляс – как по приказу, как дисциплинированные танцоры после отмашки дирижера, как цирковые подневольные звери после команды безжалостного дрессировщика… Свет белый накрыл глаза, а в уши втянулась, маслено, мягко, тепло, прозрачная, невесомая, едва слышимая, но явно и ясно предназначенная только для меня одного и ни для кого больше другого музыка. Мелодия, неуловимая, убегающая, возрождала внутри меня давно забытую радость и еще ранее утерянное удовлетворение… Не хотелось жить, но хотелось умереть.
Но сегодня я не умру. Я мог заявить себе об этом точно и безапелляционно. Хотя умереть хотелось на самом деле. А и вправду, что меня держит на этой земле? Только сам факт жизни и не более… Ни любви, ни привязанностей. Я не привязан даже к самому себе. И я совсем даже сам себя не люблю, как, впрочем, и большинство людей, населяющих нынче мою замечательную Родину… Жаль только будет, что я ничего так и не сделал в своей жизни. В смысле не сумел использовать, ни оптимально, полно, ни хоть бы как, те ресурсы, которые были мне даны от рождения, не исполнил своего предназначения, а оно заготовлено было для меня – это ясно, как, собственно, и для любого другого, только я не знаю еще до сих пор какое…
Сладость самореализации – это, я убежден, ни с чем не сравнимая сладость в жизни всякого человека. Секс велик, но не настолько. Хотя одно без другого, наверное, существовать не может, наверное. Поиски в себе Дара или завоевание его – вот то, для чего имеет мне хоть какой-то смысл пока оставаться в живых. Но не умру я сегодня вовсе не из-за того, что обрел вдруг конкретное и контрастное понимание причин своего пребывания на этой земле. Нет, я не умру просто потому, что не умру. Я просто знаю, что сегодня я не умру, и все. И знал это с самого начала, то есть с того самого момента, как только первые три мужичка примерили ко мне свои кулачки. Это знание не имело для своего возникновения ровно никаких оснований и совершенно ни единого повода, но оно тем не менее явилось ко мне (я даже не смею догадываться откуда) и надежно во мне укрепилось…
Захлебывался холодом и дрожал, изнуренный дождем.
Очнулся, застигнутый осознанием того, что сегодня я не умру.
Еще сколько-то времени назад смеялся, умиляясь всему происходящему вокруг, вернее, всему не происходящему вокруг, устремлялся навстречу ласкающему свету, подчинялся беспричинной радости, летал от насыщения удовлетворением, восхищался собственной решимостью все рассказать – кому-то, кому? – о себе единственно откровенно, наслаждался теплом и уютом, нежностью и участием, а теперь вот вернулся обратно – в грязь, в дерьмо, в ярость, шум, в недовольство, в неудовлетворенность, в растекшуюся повсюду ненависть… Захлебывался холодом и дрожал, изнуренный дождем.
Подошвы, завязанные бантами шнурки, серые ночью носки, серые ночью брючины проезжали влево-вправо, вперед-назад, энергично и целеустремленно перед моими глазами, то закрытыми, то открытыми: Боги колошматили меня упоенно ногами – с комментариями и прибаутками: «Не стойте на дорожке, берегите ваши ножки… Этот козел, того самого, экстрасенс, что ли, б…?! Видали мы, на х…, таких экстрасенсов, е…и мы, на х…, таких экстрасенсов, телепатов-хренопатов… Любишь кататься – уважай пацанов… Че он там, падла, про сексуального партнера базланил, он че, сука, думает? Он думает, б…, что я пидор, на х…?!»
Все, что не убивает нас, делает нас сильнее, – это снова святой по имени Ницше. И он прав. Я готов был сейчас подтвердить те слова. Гигантские неземляне не убили меня, хотя сделать это все же пытались и пытаются, упорные, до сих пор. И не убьют. И я теперь – вот именно в тот момент, когда они продолжают меня бить, – могу утверждать, что я сильнее их все равно. Вместе с бронебойными ударами своих рук и своих ног они вколотили в меня еще лишнюю силу – она поспела от твердой непримиримости и жестокого сопротивления. Я знал, что, стоит мне только подняться нынче, оттолкнувшись свирепо и мощно спиной от асфальта, они рухнут тотчас передо мной на колени и зашепчут, зареванные, о настоятельной необходимости все им простить…
Я врал себе любезно, конечно, про зареванных и винящихся неземлян – я только лишь мечтал о таком исходе, бессознательно, хотя настойчиво и упрямо всего лишь подманивал его, завлекал, призывал, подзывал, но силу я действительно сейчас ощущал внутри себя непривычную. Мне хотелось хохотать от наслаждения собой, и мне требовалось одновременно рыдать от упоения собой же. Боль вынуждала меня видеть мир вокруг себя ярким, ясным, многоцветным, радостным, бесконечным. А унижение, в свою очередь, вызывало к жизни спящее до сих пор, а может быть просто мертвое до сих пор, желание стать Победителем.
У Победителей не бывает черных дней – я обожаю человека, который подарил миру такие слова, не помню, правда, как того человека звали или зовут и кто вообще этот человек такой, к сожалению…
Наливался металлом, раскаленным, расплавленным, отмечал с нежностью и одобрением, как он насыщает собой мои руки, мои ноги, мои плечи, мои бедра, мою грудь – источник металла обнаружился быстро, это был я сам, я работал сейчас, как доменная печь, как мартен, как наша планета Земля, как сама Вселенная, я обыкновенно и банально самовозрождался в эти минуты.
Приказал асфальту срочно поднять меня. Напугал его, злобно и угрожающе ощерившись, пальнув в него горящими кусочками металла из заряженных мщением глаз. Асфальт подчинился быстро и беспрекословно. Он поставил меня на ноги и сам тотчас опустился назад. Времени на раздумья у меня не имелось, и поэтому я действовал, доверившись своим инстинктам. Как только я оказался на ногах, я в то же мгновение с исполинской, совершенно неожиданной для себя мощью разъял руки в стороны. Два кулака, и один и второй, и правый и левый, угодили точно в холодные, мокрые, возбужденные лица Богов.
Богам не понравилось то, что я с ними сделал, но они не смогли тем не менее ничем мне противостоять и никак. Не хватило ума, образования, красоты, сексуальности, а также умения пусть даже в самой минимальной, мизерной степени контролировать свои меленькие, дерьмовенькие, ничтожненькие жизнишки. Они обвалились на асфальт, как мертвецы, хотя были на самом деле еще несомненно, формально живыми и вполне достоверно здоровыми. Фонтанировали слюной и мочой, пока падали, ошпаривали испражнениями проезжающие машины и пробегающих пешеходов, метали говно из-под джинсов и брюк – точно так свеженькие мертвецы пытаются отдать последние почести своим неотвратимо и навсегда утекающим жизням.
Неуспокоенными и неугомонными оказались рельефные и безволосые. Отплевавшись и отмочившись, вцепились зубами в воздух и заставили себя вернуться в реальность – я видел, как вновь появилось что-то похожее на смысл в их круглых, высунутых неправдоподобно наружу, почти никогда не моргающих, вялых глазах. Затолкали оба как один руки за полы коротких кожаных курток и, матерясь и негодуя, топоча каблуками по загруженному лужицами и ручейками асфальту, все еще лежа и даже не сидя, заботясь, наверное, таким образом о собственной безопасности или о неприкосновенности вожделенного неосознанно страха (страх – это ведь тот же наркотик), выкорчевали из-под глубоких промокших подмышек огромные черные пистолеты.
На пистолетах скакали капли дождя. Подпрыгивая, вертелись затейливо в воздухе и шлепались снова на затвор, на целик, на мушку, на флажок предохранителя. Я смотрел то на один пистолет, то на другой и искренне любовался обоими. В пистолетах я видел театральную сцену, а в каплях дождя – балетных танцоров, танцующих не совсем классические балетные танцы, скорее танцы модерн, скорее. На одном пистолете, мне показалось, дают «Кошек» Уэббера, а на другом «Белые ночи» с Барышниковым в главной партии. Восторг! Мне бы тоже сейчас броситься безоглядно в пляс вслед за бесспорно талантливыми и определенно бесстрашными каплями и закружиться, закружиться в легком и виртуозном забвении, в забытьи, в наслаждении, в полусне, в отрешении, в отдохновении… Но я стеснялся. После не совсем удачного танцевального номера на крыше злополучного «хаммера» я сильно теперь сомневался в своих хореографических способностях.
Две пули имели, как я догадывался, совсем скоро очевидно явное намерение встретиться в моем ладном и аккуратном и достаточно (для женщин, девочек, дам) привлекательном теле. Встретиться и умереть. Увидеть мою селезенку и умереть. Роскошная смерть. Все настоящие пули стремятся именно к такой смерти. Увидеть человеческое дерьмо и умереть… Мне не очень сегодня, признаться, хотелось жить, но инстинкт самосохранения у меня тем не менее функционировал исправно. Я пытался выжить сейчас совершенно не оттого, что неудержимо и неукротимо жаждал ярко и насыщенно, разнообразно, и полезно, и здорово прожить свою жизнь – до далекой, разумеется, старости, а только лишь оттого – исключительно, – что меня, не оставив совершенно никакой надежды на сопротивление, волок за собой природный инстинкт, тот самый – самосохранения…
Боги не стреляли потому, что пока не видели в том пригодного смысла. Они наставили на меня стволы своих отвратительных пистолетов и матерно загалдели, обиженные, оскорбленные, можно, уверен, сказать, униженные, так даже, прибавим лучше, униженные и оскорбленные… Мне не уйти, не убежать, не раствориться в воздухе, не исчезнуть волшебно, не телепортироваться. Я ничего этого не умею. Хотел бы уметь – пусть любительски, – но все-таки пока не умею… Я бы подпрыгнул сейчас резиново-каучуково-гуттаперчево на асфальте, как на батуте, и взмыл бы ввысь в небо, в дождь, в тучи, в стратосферу, в ионосферу, в ноосферу, в космос, в гиперпространство, и задержался бы там на какое-то время, на недолгое, на короткое, до тех самых пор, пока на земле без меня не прошло бы, допустим, минут тридцать или час, то есть до тех самых пор, пока рельефные и безволосые Боги, ошеломленные и ошарашенные произошедшим, не сели бы в свои автомобили и, очумело покачивая валунообразными головами, не покатили бы дальше по своим пустым, никчемным, несуразным делишкам… Но я не обладал и не обладаю до нынышнего дня подобной выразительной и необыкновенной способностью. Я не подпрыгну и не взмою в небеса… Мне оставалось теперь только одно – молчать и не шевелиться. Для более убедительной демонстрации своих неактивных и непреступных, имеется в виду лояльных, намерений я поднял вверх руки и расставил широко ноги…
Рельефные ребята по-прежнему лежали на асфальте, нежно и по-сыновьи прильнув к нему спинами и вытянув мускулистыми руками в мою сторону, по-кинематографически элегантно, длинные и толстые пистолеты. Безволосые опасались подниматься, я видел. Их поразили мои удары по их деревянным лицам. Удары оказались точными и сногсшибательными – укладочными, вполне пригодными для реальных боевых действий.
Один сказал наконец: «Шевельнешься, сука, стреляю по ногам! Ты понял, мля, ты понял?!»
Другой проорал наконец: «Стой, где стоишь, пидор, стой, где стоишь, я сейчас тебя е…ь приду! Подмойся и надень свое лучшее бельишко, придурок!»
Суетились-возились на асфальте, терлись лопатками, пятками о пористую шершавую поверхность, простирывали свои ягодицы в ржавых, мазутно-бензиновых лужах, ворочали ушами в разные стороны, подлавливая привычные, простые, с детства, с отрочества, с юности успокаивающие звуки, как то: голос матери, желающий доброй ночи, лай щенка, подаренного отцом, плач сестренки, обиженной похотливыми старшеклассниками, скрип деревянной ступеньки на крыльце родного деревенского дома; и корчили еще мучительно мозги свои в поисках хоть каких-нибудь свежих слов и хоть каких-нибудь новых мыслей. Безуспешно…
Те трое, что пытались отмолотить меня до того, то есть до появления рельефных и безволосых Богов, являлись, как я теперь понимаю, истинными эрудитами и интеллектуалами по сравнению с теми самыми безволосыми и рельефными Богами. Они также тоньше и глубже чувствовали. И их можно было переубедить. И с ними можно было договориться. Они что-то видели в своей жизни, что-то. Они что-то прочитали за свою жизнь, что-то. Они о чем-то и часто думают определенно, о чем-то и часто.
Стоило мне только предъявить им некоторые заранее не уточненные, зыбкие, рискованные предположения по поводу неких серьезных или не особенно неполадок в их внутренней или личной жизни, как они тотчас же решительно и оперативно отвлеклись от своего недоброго и недостойного занятия и принялись усердно и с любопытством размышлять над моими словами. Я, как объект их прежде стойкого и пристального внимания, оказался им теперь совершенно не интересен. Им понадобилось теперь, и это естественно и резонно для нормального, что-то пытающегося понять в этой жизни человека, переключиться на раздумья и размышления о самих же себе… Я справился с ними, не применяя к ним никакого физиологического силового воздействия. Я просто сумел их отвлечь. Я обыкновенно смог сменить их приоритеты – на данный период времени, конечно, конкретный, единственный. И они поверили мне, хотя и изумились, я это видел, внутренне, но скрыв свое изумление – вольно или невольно, не знаю, скорее всего невольно… Поверили. Сначала поверили, затем попытались проанализировать мои слова и после попробовали сделать выводы. Все укладывается в схему. Именно так и должны вести себя, именно так и должны были действовать неглупые, относительно образованные и к чему-то, все равно к чему, главное, что осознанно, стремящиеся люди.
Таких же в свою очередь, как рельефные и безволосые, я предлагаю прошибать только пулей – Словом не получается. Или гранатой. Или снарядом. Или, в крайнем случае, противопехотной или противотанковой миной. Или нет, лучше все-таки бензопилой «Дружба» – больше мучений им придется тогда испытать. Или отбойным молотком. Или ломом. Кайлом… Таких, как они, на земле бессчетное количество. А в нашей стране, пораженной православием и коммунизмом, много особенно. Они опасны и бесполезны. Они только жрут, срут и неумело, без всякой фантазии совокупляются. Слова на них не оказывают никакого воздействия, они реагируют только на боль. И, что самое отвратительное, они никогда не готовы к смерти. Она для них всякий раз неожиданность.
…Мама звала его в детстве то Пончиком, то Сахарком, то Булочкой, то Сдобочкой, то Уродом, то Дристуном, то Зассыхой, то Сволочью, то Вонючей Колбаской. Он был жирным, потливым, неуклюжим и молчаливым. И еще он постоянно пердел – где бы ни находился и чем бы ни занимался…
Он лежал сейчас в луже на черном, пробитом насквозь водой в миллионах, миллиардах незаметных точек асфальте и смотрел про себя кино… Вот он, например, бежит по пустырю за бабочкой-капустницей. Ему двенадцать лет. Он хочет ее поймать и съесть – он очень-очень любит капусту, и он думает, что бабочка-капустница – это одна из частей капустного кочана. Ему весело и свободно. У него урчит в животе, и его мучит икота…
Вот он находит в своем портфеле кусок засохшего дерьма. Все в классе сокрушительно и оглушительно, истерически хохочут. И громче всех и обильней всех смеется девочка, которая ему очень нравится. Ему четырнадцать лет…
Вот разукрашенная, и напомаженная, и чуть пьяноватая, кокетливая, возбужденная непривычно его мать тискает жадно и старательно, и долго уже, его голенький, маленький член. Но член все никак не желает подняться. Мальчик, то есть он, он сам, еще потолстевший, еще подурневший, виновато улыбается и заискивающе смотрит матери в глаза. Отчаявшаяся мать вдруг начинает ругаться и колотить его будильником по голове… Он накрылся с головой одеялом, плачет и рассматривает в свете карманного фонарика фотографии стройного белобрысого военного. Это его отец. Он оставил его самого и его мать около десяти лет назад. Мальчику сегодня уже пятнадцать…
Вот он, злой и обиженный, бежит через весь город в сторону леса. Город маленький, и бежать ему по улицам приходится совсем недолго… Он пересекает долы, овраги, поляны, чащобы, он уходит все глубже и глубже в лес. Сегодня его все обидели. И учителя, которые, гады, весь день ему без остановки твердили: «Думай, думай, много думай и о многом, думай о своей жизни, думай о своем будущем и непременно думай о своем настоящем. Если не научишься думать, то так навсегда и останешься толстым, вялым, тоскливым, уродливым мальчиком. Двоечником и второгодником, третьегодником, четверогодником… Только ты сам можешь помочь себе. И больше никто…» И противная мамашка, которая заставляла его сегодня утром делать зарядку, которая отнимала у него его любимые булочки и которая кричала визгливо в его красное, опухшее после ночного сна ухо: «Хватит жрать, хватит пердеть, хватит спать, давай, сучонок, делай из себя мужика!.. Твоей матери нужен мужик, понимаешь, мужик, твоей матери нужен сильный, отчаянный, необузданный жеребец, а не такое вот прокисшее говно, как ты!..» Делать зарядку тяжело, а не кушать булочки тяжело вдвойне или даже втройне, а уж думать о чем-то тяжело тем более, это истинная мука, это пытка, это самоистязание. От думок так болит голова. Очень болит… Он больше теперь не будет ходить в школу. Он уже взрослый. Ему уже целых семнадцать… И он уйдет от матери. Насовсем. Он устал ее трахать. Она балдеет, а его постоянно тянет блевать… Он останется в лесу. Он выроет себе землянку и станет в ней жить… Через двадцать минут он захотел есть, а через сорок четыре минуты он захотел спать. Он разодрал две шишки, но орешков в них не нашел. Он съел какие-то ягоды, но его тотчас стошнило. Он нашел относительно сухое место, первое на пути попавшееся, и лег там спать. Но так и не заснул – было холодно и неудобно. Целый час он проплакал. А когда этот час окончился и начался час второй, он встретил грибника. Пожилой дядька накормил его, напоил, рассказал ему какую-то веселую историю и пообещал ему, что скоро непременно его, бедного и несчастного, толстенького и глупенького, из этого страшного леса выведет… Через полчаса толстенький и глупенький снова захотел есть. Грибник объяснил, что не может больше угощать мальчика, потому что ему самому тогда не хватит еды. Но до ближайшего населенного пункта осталось совсем немного… Мальчик взял камень и разбил грибнику голову… Грибник смешно дрыгал ногами, когда упал, и еще смешнее хлопал, беззвучно, друг о дружку губами, когда дрыгать ногами уже перестал… Мальчик съел все запасы грибника, выпил всю его воду. Сердитый, но сытый отправился после искать себе новое место для сна. С собой прихватил длинный широкий ножик грибника и несколько рублей, которые нашел у него в кармане… Снова не заснув и проголодавшись очередной раз, опять заплакал и стал звать на помощь. Кричал, кричал… Жалобно и жалостливо. Брошеный, одинокий… Случайно вышел к какой-то деревеньке, опять плакал, требовал вернуть его к матери…
Вот он, суровый и значительный, набычившийся и насупленный, вытаскивает из уличного ларька сморщенного, съеженного, попискивающего продавца и швыряет его на землю и вместе с другими горластыми и злобными молодыми людьми начинает дубасить продавца ногами. «Давай бабки, сука, на х…, или замочим, падла, б…!» – истерикуя и стервенея, кричат молодые люди… Мальчику уже двадцать один. Он уже совсем взрослый. Он теперь точно знает, что думать в этой жизни ни о чем не надо. А для того, чтобы нормально жить, надо просто бить по голове всех пугливых, беспомощных и неопасных…
Вот он сидит у себя в квартире на кровати и снова рассматривает фотографию своего отца. Мальчику грустно. И он не знает отчего. И не собирается даже думать об этом. Ему просто грустно. Ему просто печально. Ему просто тоскливо. Ему просто темно. За окнами день, комната залита ярким солнечным светом, а ему все равно темно… За стеной стонет пьяная мать. Она опостылела ему окончательно. Ему уже двадцать четыре года. Но он по-прежнему боится ее. Он сильнее ее, но он боится ее… Надо бросить ее и забыть о ней, и он это скоро обязательно сделает… И останется один. Совсем один. Он никого не любит, и его тоже никто не любит. Он совершенно не понимает, что такое любить или не любить. Он только лишь догадывается, что, когда тебя не любят, это все-таки несколько хуже, чем когда тебя любят. Он не только об этом догадывается, он это чувствует… Иногда. Вот сейчас, например, когда сидит на кровати и рассматривает фотографию своего отца…
Вот они сидят вместе с отцом за одним столом и обедают. Выпивают. Он нашел-таки отца. Помогли дружки из его команды. Бригадир помог – Леха Свежов по кличке Тухлятина… Отец потолстел, поседел. Потеет все время. Пукает. С усилием сипло дышит. Но пьет. И курит… Мальчик уже почти месяц живет у отца. Ему нравится жить у отца. Отец ему всегда улыбается. Говорит всякие хорошие слова. Часто обнимает его, целует тихо и быстро то в лоб, то в висок. Готовит ему еду. Сам бегает за водкой и сигаретами. Мальчику совершенно не хочется от отца уезжать. Он вовсе уже забыл и о матери. Как она там? Что с ней? Хрен с ней!.. Ему, в конце концов, уже двадцать пять лет!.. Иногда мальчик все-таки уезжает. Ненадолго. Бригадиру порой требуется, чтобы он дал кому-нибудь по голове… Вот отец заболел. Он потеет теперь сильнее, чем прежде. Он почти все время лежит. Встает очень редко. Иногда испражняется под себя. Врачей вызывать он боится. В больницу попасть боится тем более. Мальчик теперь вынужден сам готовить себе еду, сам бегать по магазинам. Мальчик вынужден теперь ухаживать за отцом. Это невыносимо. Мальчик мучается и страдает… Однажды он наконец признается отцу, что скоро уйдет от него. Возможно, что завтра. А возможно, что даже сегодня… Отец хнычет и умоляет мальчика не уходить, говорит, что очень-очень любит его, очень-очень-очень, и что он, мальчик, его единственная радость в жизни, его самое что ни на есть настоящее счастье. Мальчик плачет и искренне целует костистую, горячую отцовскую руку. Плачет, целует и вместе с тем по-прежнему заявляет, что скоро от отца он уйдет. Возможно, что завтра… Невмоготу ему больше так. Тяжело… Отец кричит уже во весь голос. Отцу страшно. Он не сомневается, что тотчас умрет, как только сын покинет его. Я не могу, говорит мальчик. Я прошу тебя, умоляет отец. Я не могу, говорит мальчик. Останься, останься, останься, шепчет отец, я так боюсь оказаться один… Из-под отцовского одеяла вытекает буро-зеленая струйка дерьма. У отца снова понос… Мальчик плачет и бьет отца пепельницей по голове – по вискам, по темечку, по затылку, и снова по вискам, и снова по темечку… Плачет и бьет, бьет и плачет, плачет и бьет, бьет и плачет… Прежде чем уйти, он забирает из квартиры остатки отцовской пенсии, конфеты, полбатона колбасы, банку кофе, две бутылки водки, сигареты. Отцовское обручальное кольцо и отцовский серебряный крестик забрасывает на балкон отцовского же соседа – пенсионера-пьяницы, придурка и психопата… Прежде чем покинуть квартиру окончательно, поджигает диван… Забираясь в автомобиль, улыбается – скоро он увидит маму. Ему кажется, что он соскучился. Ему кажется…
Я слышал в дожде не только шорох капель, и низкий свист встревоженно снующего между ними ветра, и невнятный звон и монотоный гул отвечающей ударам дождя земли, но я слышал еще в дожде музыку. Это не Бах, и это не Бетховен, и это не Морриконе, и это не Кейдж и не Шёнберг, это не Вагнер, и это не Кеймен, не Чайковский, не Малер, и даже не Пафф Дэдди, и уже определенно не Ришар Кошиянте… Звучала музыка – я это осознал совершенно неожиданно, вдруг, без какой-либо предварительной для подобного осознания подготовки, которая живет в каждом из нас, в каждом без исключения – и в придурках, и в уродах, и в гениях, и в красавцах с красавицами, и в больных, и в здоровых, в счастливых и несчастливых, в маленьких и стариках, в только что родившихся и в уже умирающих. Пока мы живы, эта музыка правит нами. Пока мы живы, именно она-то и держит нас на этой земле. Пока мы живы, только она и вынуждает нас действовать… Я раньше иногда умудрялся распознать эту музыку в самом себе, но я никогда еще до сегодняшней ночи не умел различать ее в ком-то другом. Вот в том сутулом парне, правящем «Шкодой-Фелицией», я слышу, например, легонький, прозрачный, игривый мотивчик, прерывающийся, неровный. А вон от того короткорукого, брезгливого старика в черной «Волге» исходит скрежет и грохот. А со стороны вон той миленькой, худенькой, все время озирающейся вокруг себя девочки, сидящей за рулем ненового «вольво», я слышу вой разогревающихся реактивных турбин. В смешливом же, загорелом мужчине, владеющем «Фордом-Мондео», я отмечаю мелодию, чем-то напоминающую мне «Полет валькирий» Рихарда Вагнера.
Толстый, рельефный, категорично теперь, как я заметил, не Бог, держащий под напором танцующего дождя в обеих своих руках направленный на меня пистолет, подарил мне – только что – таящееся в нем, в не Боге, внутри, в глубине, беспорядочное кудахтанье кур и визгливый, трусливый, но ритмичный лай стаи дворовых собак.