Текст книги "Тотальное превосходство"
Автор книги: Николай Псурцев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
Дыхание выздоровело, и я попробовал подтянуться. Не успел. Кудасов угодил мне все-таки долгожданно каблуком в лицо, посмеивался, покрякивал при этом, покрикивал, развлекался, забавлялся – куражился.
«Разжать руки и поскорее покончить со всей этой хренотой, – думал трудно, больно, медленно, с сопротивлением. – А действительно, а правда, а на самом деле, зачем мучиться? Смысл? Я не вижу смысла. Я все равно когда-нибудь сдохну. Раньше, позже… Что я выиграю от того времени, которое еще проживу?.. Что держит меня? Что держит меня?..» Что-то держало. Нечто иррациональное, тайное, глубоко спрятанное, неправдоподобно сильное, неземное… Узнаю ли я когда-нибудь, что это? Может быть. Если, конечно, повезет, если безусловно доброкачественно потружусь, если буду этого непреклонно и несгибаемо хотеть, если буду… Вопрос тупой, мудацкий, банальный, тривиальный, но при всем при том необычайно важный и необыкновенно решающий. Может быть…
Кудасов промахнулся. Перед тем, как он, воя и строя, воздвигая, рисуя, ваяя в охотку и с удовольствием на своем лице нелепые угрожающие рожи, подлетел ко мне на своей трапеции, перед тем, как изготовился ударить, и перед тем, как, собственно, и ударил, я подманил к себе все-таки силы, жестоко и уничижительно их для этого оскорбляя, и успел наконец подтянуться – хрипел, пучил глаза, хлестал себя по вискам, но не больно, признаться, опавшими вдруг, обезволившимися, мягонькими ушами.
Лицо в лицо я его встретил – суку. Не стал бить, хотя мог и был к такому исходу, более того, возбужденно готов. Я прыгнул на Кудасова. Грудь к груди, живот к животу, пенис к пенису. Обнял его уже в воздухе, хохотал ему в ухо, строгое по-прежнему, не размякшее, как у меня, мокро, жарко, оглушающе.
Кудасов не удержался. Не вынес от неожиданности моего веса. Соскользнул с перекладины трапеции вниз. Повис вместе со мной на тросике лонжи… Забирал воздух в себя неровно, громко, судорожно, невидимыми огромными комками, не надеясь нисколько даже вроде как на то, что за этим вдохом может в общем-то последовать и следующий вдох, и следующий вдох, и следующий вдох…
Сердился на меня Кудасов. Колотил меня криками – сначала, пока растерян еще был, пока обижен – по глазам, и по носу, и по ушам – по все тем же. Ругался. Истово и неистово. Невнятно, но грубо и самозабвенно. Слюняво и смрадно… Никак не ожидал, дурачок, от меня подобного действия. Не был готов. Знал про себя, что он уже победитель. Жег себя эйфорией. Обзывал себя беззастенчиво Богом. Полагался на лонжу и на свою способность внушать необъяснимые страхи…
Я укусил его за нос и надорвал его правое ухо. (Бедные, бедные, бедные, бедные наши уши!) Плевался в глаза, языком шершавым, сухим царапал его лоб до крови, тыкал острым, заточенным кончиком языка в глазные яблоки, не протыкал, давил их, сплющивал, рвал ресницы зубами, но не все сразу, а по одной ресничке, глумясь, издеваясь, досаждая болью и унижением, недобрый, нехороший, гадкий, безжалостный, просто даже и не подозревающий, а что же такое жалость в действительности, а что же такое сострадание, а что же такое милосердие, но правильный, но настоящий.
Лицо Кудасова убегало то в одну сторону, то в другую, пробовало прятаться, запрокидывалось вверх, перекидывалось за плечи – бесполезно, шея толстая, короткая, непослушная. Пукал. Шумно и напористо. Как бы не испортил, мерзавец, мне мои брюки своей упущенной от волнения мочой. Потел, как баба. И пах точно так же… Выхаркивал хрипы. Высмаркивал сопение, сипение, шматки слизи…
Я облепил его руками и ногами, руками – шею, ногами – бедра. Не собирался отпускать. Отпущу – умру. «Ну и славно, ну и чудно, ну и мудро, если умру, если отпущу и умру. И все кончится тогда тотчас же. И не будет больше разочарований и не потребуется больше усилий, изматывающих и разрушающих». Но не отпускал.
Не отпускал, даже несмотря на то что Кудасов щипал меня, тискал меня, щекотал. И бил. То щипал, то бил. То щекотал, то бил. Кулаками по ребрам, по спине, по голове, по ушам (по ушам, по ушам), а коленями по ягодицам, по копчику, по пояснице. Если попадал в некоторые особые места, слабые, ненадежно защищенные – на копчике, на ребрах, например, – я мяукал от боли, а когда, случалось, и лаял. Он имел силу, циркач. И отбойные кулаки. И еще он меня очень не любил. Я ему не нравился. Он вообще никогда в своей жизни, я это знаю, я это чувствовал, не любил таких, как я. Такие, как я, если он на таких в какие-то времена своей жизни натыкался (нас мало), каждый раз его искренне раздражали, а иногда даже приводили и в ярость. Они, мол, не обладают вовсе таким редким и великим Даром, как я, но отчего-то и почему-то счастливы или, во всяком случае, выглядят таковыми, счастливыми. Высокие, быстрые, стройные, улыбчивые, уверенные в себе, независимые, нравятся девкам. Нравятся девкам! Девки их не боятся. Девкам они просто нравятся!..
Злился, страдал, переживал – то есть отвлекался от дела, не желая, невольно… Придурок! Никогда не следует отвлекаться от дела, даже если злишься, даже если страдаешь, даже если переживаешь. Сосредоточился на мне – забыл о себе. Не тревожился за свою жизнь, желал лишить жизни меня. Бессознательно и осознанно. Без страха и без сомнения.
Я легко забрал пульт управления лонжей. Вырвал его из-за кожаного пояса Кудасова… Подарить себе пульт, то есть жизнь, оказалось сейчас вовсе не трудно… Теперь я не умру, хотя все-таки надо было бы, наверное, стоило. Годами раньше, годами позже… Все глупо. Все обыкновенно. Все просто. Все одинаково. У всех. И во все времена. Нет тайны. И не было никогда. И мы знаем сегодня об этом наверняка. Скучно…
Я нажал нижнюю кнопку, и мы отправились вниз. Почти падали. Кудасов плакал. Его слезы закатывались мне в нос, и я чихал… Надавил на «стоп» метрах в трех от земли, от арены. Подпрыгивали мы, склеенные, на тонком стальном тросике еще какие-то мгновения – похожие на любовников, получающих возбуждение только от экстремального секса… Я несколько раз сурово, тяжело ударил Кудасова лбом по переносице. Хыкал, гыкал, пыхтел, старался, когда бил, то есть бил серьезно, со всей строгостью, на которую был способен, со всем умением, которое когда-то успел получить. Бил, бил, бил… Разжал неверные объятия только тогда, когда Кудасов стал захлебываться собственной слюной или кровью, когда отнял от меня руки, когда забил тревогу ногами, судорожно заплясавшими вдруг в пустоте – непроизвольно.
Не разбился. Потому что упал на руки и на ноги, мягко, на четвереньки, перевернувшись в воздухе и самортизировав, как кошка, как огромная, сильная и умная, разумеется, кошка; кот, конечно же, тот самый, который гуляет и принимает решения исключительно один, без друзей, без родственников и без каких-либо сторонних советчиков.
Еще лежа, еще задыхаясь, еще матерясь непристойно, отвратительно, не по-людски, как нелюдь действительно, как нежить, как что-то еще – неизвестное, но, ясное дело, ужасное, – утопил до конца верхнюю кнопку на пульте управления лонжей.
Забрался наверх Кудасов скоро, раз, два, до трапеции дотянуться, правда, не сумел, хотя она плавала вроде как и близко, – я не дал, я – коварный, я – мстительный… Смеялся я, хохотал, чрезвычайно жалел, что на самом-то деле я не такой, корил себя, хотя и смеялся, жестко требовал от себя полного и немедленного исправления, хотя и смеялся.
Плененный Кудасов не жаловался. Беспомощный, ни о чем не молил. Но и не выглядел вместе с тем решительным и точно знающим, что он желает. А что и вправду можно желать, качаясь одиноко, покинуто, брошенно на цирковой лонже, высоко, среди ничего?
Я закурил, а Кудасов заговорил. Вот что он говорил:
– Никто и никогда меня не любил. Матушка моя только исполняла долг. Отец до двенадцати моих лет одевал меня девочкой и ласкал меня, забываясь… кончал. Спасибо еще, что не трахал. Я терпел. Родителей уважал. Отчего-то… Говно и та и другой!.. Оба тяготились мной. Оба тяготились друг другом. Оба тяготились жизнью. Страсти мелкие. Мечты примитивные. Свято верили, как и все придурки на свете, что они бессмертные. Не бессмертные. Это я знаю теперь определенно, ха-ха… Оба уже умерли. Один за другим. От безделья. От лени. От тоски. От самоуничижения. От безрадостности. От отсутствия той самой знаменитой бетховенской беспричинной радости… Я не жалуюсь, как ты заметил, наверное уже, я рассказываю. Это важно на самом деле то, что я рассказываю. Моя жизнь очень похожа на многие другие жизни, на многие и многие другие жизни… Никто со мной первым не заговаривал. С детства… Никто ко мне серьезно не относился. Никто ко мне с удовольствием не относился. Никто мне не звонил. Никто меня никогда никуда не приглашал, никуда не звал, даже погулять… А я старался. Я много читал. Я что-то всегда интересное рассказывал. Как мне казалось, интересное. Но мне так только казалось. Мальчики и девочки, тетеньки и дяденьки, дедушки и бабушки не видели меня, не слышали меня… Я привлек их внимание, я оказался для них интересен только тогда, когда они вдруг ясно и откровенно поняли, что на самом-то деле им следует опасаться меня, им необходимо бояться меня. Они смотрели на меня теперь, пожирая меня, они слушали меня теперь, пьянея от меня – не все, но большинство… Я использовал их страхи в своих целях, конечно же. Я был бы полным идиотом, и это бесспорная истина, если бы не применил этот свой великий Дар для качественного и скорейшего улучшения своей жизни, своей судьбы… Командовал. Властвовал. Подавлял. Направлял. Но незаметно… Управлять тайно – это высшее наслаждение. Все знают о тебе. Но все молчат о тебе. Боятся. Публичная власть никогда не заменит власть тайную. Удовлетворение, насыщение от такой власти, от тайной власти, предельное, полное. Жизнь окунается в праздник. Эйфория как после самого продвинутого наркотика. Эндорфины мечутся по тебе как сумасшедшие. Ты осознаешь свое значение, свою силу, свое влияние, свою избранность, свое величие… Подобное осознание стоит всех ценностей, всех чудес этого мира, вместе взятых. Всех, но только не любви, банальной, тривиальной, примитивной любви, просто любви… Год, два, три, четыре назад я вдруг понял, что я так ничего за всю свою долгую жизнь и не принес настоящего этому миру, не отдал, не подарил. Я ничего не построил, ничего не создал, ничего не изобрел, ничего не открыл. И никого не любил… Бог с ним, пусть меня самого никогда не любили, только боялись, но не любили, и женщины, и мужчины, и дети, и старики, и кошки, и собаки, и хомячки, и морские свинки, и волнистые попугайчики, и канарейки, и крыски, и мышки, и даже вон та самая сучка, маленькая львица, которую я так славно трахал, когда ты тут объявился, меня тоже в реальности никогда, собственно, не любила… Но я-то ведь и сам, между прочим, тоже еще никого не любил… Чудовищно! Нет, правда. Я совершенно искренен сейчас. Я ничего не создал, и я никого не любил! Я проживаю свою жизнь зря!.. Я – говно. Я – пыль. Я – ничто. Я, и это самое страшное, точно такой же, как и все остальные… Мой Дар так и не дал мне, не подарил мне ни единой возможности стать на самом деле исключительным, ни на кого не похожим, особенным… Я стеснялся. И мне было стыдно. У меня дрожал голос и дрожали руки. И сохли губы. И воздух царапал глаза. Я моргал, я моргал… Пот наполнял ботинки. Я едва сдерживался, чтобы не убить ее. Голыми руками. Свернуть ей шею, на хрен… Вот что я испытывал, когда впервые увидел ее, когда познакомился, когда попробовал разговаривать с ней… Я знал, что она первая и последняя в моей жизни… Я заболел ею… Она разрушала меня. Она начала разрушать меня тотчас же, как только я дотронулся до нее… Настя… Ее звали Настя… Она не боялась меня. Все боялись, а она, сука, не боялась… Я был для нее всего лишь несвежим, зловонным куском мяса с толстым, жилистым, некрасивым отростком, мать ее… Она убила, гнида, весь мой прежний, такой волнующий мир. Она показала мне, какой он на самом деле мутный, серый, невзрачный… Я хотел видеть ее всегда, эту женщину, эту самую совершенную в мире женщину. Я хотел слышать ее всегда. Я хотел дышать ее дыханием. Я хотел утолять жажду ее потом, ее мочой… Восторг испытывал, упоение, и горечь, и злобу, и раздражение, и бессилие – все вместе, все вместе… Мы истязали ее, эту подлую тварь, мы издевались над ней… Мы, то есть я и один мой милый и славный приятель. Мы утащили ее девчонку… Мы привязали ее этим к себе. Эта женщина должна была принадлежать нам полностью, принадлежать мне полностью!.. Она была так несчастна. Господи, а это ведь я сделал ее такой несчастной, я, и никто больше другой. Мой приятель не в счет. Он – мелочь. Он – мой придаток. Он безвреден и безопасен… Я полюбил! Наконец-то! Но мне теперь хотелось и взаимности! Мне хотелось тепла, участия, сочувствия, нежности, заботы. Мне хотелось, чтобы она каждое утро, когда я еще сплю, целовала мое лицо, все-все, целиком… Она не боялась меня, и она не любила меня… Я рыдал по ночам, стонал, скулил, визжал, вопил и бил себя, и бил себя… Я упивался своим страданием… Ну вот моя мечта все-таки исполнилась – я полюбил, да, и что дальше?! Все изменилось, это верно. Но только в сторону дерьма изменилось. Мой прежний мир мне был теперь совершенно не нужен, а мой новый мир, мир с Настей, так, к несчастью, и не сумел зародиться – не организовался, не образовался, не состоялся… И тут появляешься ты, мать твою! Ты ее любовник?! Ты ее трахаешь?! Она любит тебя?! Или она тебя обыкновенно наняла?!. Но, собственно, какое это сейчас для меня имеет значение? Я уже все решил… Раньше, позже. Зачем мучиться? Смысл? Я не вижу смысла. Я все равно когда-нибудь сдохну. Раньше, позже. Что я выиграю от времени, которое еще проживу? Что держит меня? Что держит меня?.. Всего лишь какая-то лонжа…
Вот как просто. И, как я понимаю, без всякого сожаления. Или только делал вид. Когда он летел, лицо его плющило от воздуха. Выражения я не отметил. Глаза открыты. В них слезы – надуваются, как детские шарики, скоро лопнут, сейчас лопнут… Он одним движением, ловким, привычным, быстрым, отстегнул от себя тонкий стальной тросик… Не барахтался в воздухе, не кувыркался, летел ровно. Я матерился и топал ногами яростно, пока он приземлялся. Мне было плевать на него. Пусть подыхает. Хотя и жалко. Не такая уж он и сволочь. Но мне нужно было узнать от него, где же находится девочка.
Упал лицом вниз. Подпрыгнул на опилках. Шары пыли вокруг себя поднял. Его «ох» и его «аааааааа» какое-то время еще терлись под куполом, после того как он упал. Он не кричал в воздухе, он стонал, и кряхтел, и по-стариковски охал. Охнул и когда вколотил себя в арену. Один его тапочек свалился совсем рядом со мной. Тапочек пах…
Сколько несчастных людей на свете. Даже сильные несчастливы. Даже талантливые. Даже те, которые обладают Даром. Скверно распорядился ты своим Даром, приятель, – это правда. Что-то когда-то случилось, наверное, с твоей головой – ты плохо учился, читал не те книжки, мало думал и о малом. Или обыкновенно таким родился… Говорил ты удивительно складно. Но все не о том. Ты лучше блевал бы. Или плакал бы. Или сморкался. Твой ум был наполнен болезнью. Ты видел мир разорванным и разобщенным, разным, чужим. А он един. Он одинаков. Он жесток может быть и свиреп, но он родной нам тем не менее, весь без исключения, он наш…
Топырил ему глаза пальцами – они закрылись, когда он оказался на земле, – тискал пульс на шее, совал пальцы меж ребер, дотрагиваясь до сердца. Мертв…
Спел похоронную, что-то типа «Мое сердце будет биться» и еще «Вы жертвою пали…», отдал дань, как сумел; смерть – обратная сторона жизни, и ее надо уважать точно так же, как и саму жизнь, а жизнь, кстати, мало кто уважает, а смерть только боятся; брел по арене, зарываясь в опилки, злился, ругался, не веселился, сжимал руки в кулаки, стряхивал пот с лица, принюхивался к себе, морщился от своего запаха; отважно смотрел на трибуны, видел лица всех тех, кого когда-либо встречал в своей жизни; тех, которые нравились мне, оказалось только двое или трое, четверо, тех, которые не нравились, – много больше, то есть все остальные, но я знал тем не менее, что я за них, за всех вместе, за всех обладателей этих лиц, пока жив, пока в состоянии действовать, строго и безусловно ответствен, за их жизнь, за их благополучие, за их безопасность, за их здоровье ответствен, я знал это… Они не рукоплескали мне – даже те, которые мне нравились. Они смотрели на меня с неприязнью и неудовольствием, не любили меня, судили меня, упрекали неодинаковостью, не соглашались с моими словами и с моими мыслями, готовы были признать меня сумасшедшим, негодовали, оценивая мое поведение и мои действия, ненавидели меня за то, что я всегда и повсюду и при любых обстоятельствах им улыбался, был с ними вежлив и был с ними любезен… Я уходил с арены в тишине. В недоброй и нарочитой. Но я улыбался и с удовлетворением махал им, всем, которых знал, рукой на прощание… Грел за поясом пистолет, озябший, очищенный от пыли и от опилок, тихий сейчас, но ко всему – и без раздумий – готовый…
По коридорам, по черноте бежал, топтал ее, невесомую, раздвигал руками, надеясь что-то высмотреть, слева, справа, впереди, сзади и наверху, под ногами, шарил руками по стенам, находил выключатели, толкал энергию к свету, и дальше потом снова мчался по темноте, мял ее, бил ее, кусал ее, пробивался слухом сквозь нее – ничего не слышал, никого не слышал, наседал на каждую дверь, в те, которые открыты, вступал, те которые закрыты, ломал, и кричал, и кричал. «Девочка моя, – кричал, – девочка моя, девочка моя!!!» Услышит – отзовется. Где бы ни была – если жива.
Спотыкался, падал, поднимался. Задыхался от обилия новых запахов. Жмурился от грязи и дешевой нелепой роскоши, чихал, отплевывался, и бежал, бежал, бежал. «Девочка моя, девочка моя!!!»
Лег на пол, тер щекой его – паркет, доски, линолеум? – что-то шершавое, занозистое. Рычал, пыхтел, стонал, не отгонял злобу, разогревал злобу. Разорвал бы сейчас весь цирк, если понадобилось бы, расщепил бы его на мелкие кусочки, разобрал бы до винтиков, гаечек и гвоздей… Треть пути уже прошел, почти все открыл, почти все осмотрел. В те двери, которые отпереть не сумел, бился, громко, яростно, кричал, ругался, звал девочку, оглушал себя своим же голосом… Вот сейчас отдохну, склеюсь, соберусь, завинчусь, подтянусь и одержимо вперед, с нежностью, с рассудочностью и с угрозой.
Разговаривал с Богом, не просил помощи, просто пробовал добыть информацию, беспристрастно советовался, не спорил, но и не со всем соглашался; ты не Хозяин, ты всего лишь судья или, может быть, даже обыкновенно опытный и квалифицированный аналитик.
Хриплю, реву, от усердия и старательности полыхаю звоном, толстым, настойчивым, непреклонным, непримиримым. Ступни вколачиваю в здание, как бетонные сваи в мерзлую землю. Хриплю, реву, ору. «Девочка моя, девочка моя, девочка моя!!!»
Двери сковыриваются с петель. На плечах уже мозоли. Пятки разбиты и размочалены. То винный жар выстреливает в меня из комнат, то липкие тучи дурной парфюмерии, разбавленной духом пота, забивают мне ноздри и горло. Надвигаюсь, бушую, все меньше места оставляю секретам и тайнам… Лестницы, тупики, мостики, коридорчики, коридоры, лифты, и комнаты, и залы, и каморки, и подсобки, вентиляционные шахты, импровизированные склады, помойки. Дальше, дальше, дальше…
Там, где нет света, там, где бьется, волнуется темнота – я не добрался до сих пор до нужного выключателя, то есть не направил электричество в необходимое место, – там мелькнула невнятная тень – неясная, неразборчивая, я не разобрал ее принадлежность, девочка, мальчик, мужчина или женщина, одетые или голые… Ринулся, воздух кромсая, весомо, неотвратимо, отшвыривая грубо и решительно куски его в стороны. Опять тень зачернела в конце долгого мутного коридора… Вытягиваю руки вперед, шарю в пустоте, в трех метрах от себя, в десяти метрах от себя – пух, клочки бумажек, пыль, соринки, опять же опилки, комары, мухи, летающие муравьи, блошки, крохотные паучки, что-то похожее на летящие пули, птицы, белки в прыжке и… и все, и больше ничего, и больше никого.
В неправильном, изменчивом, мигающем серо-желтом свете дежурных лампочек и фонарей увидел залепленное мускулами, потное, как обвалянное в жире, тело, Старика – я знаю его тело, я помню его тело, я сам создавал это тело, – его седую, углами обтесанную голову, не знающие бесстрастности и равнодушия глаза. Старик разнимал зубы и тянул кончики губ к вискам и ушам – улыбался… Покачивал головой, несколько раз склонял ее вбок, кивал мне, выставив вперед подбородок, как Муссолини, надменно и пафосно и не как Муссолини с иронией и усмешкой – звал за собой… Окрасился снова темнотой после шага, исчез, пропал. Но я знал теперь, куда мне надо идти…
И я шел…
Старик то прятал себя от меня, то снова дарил мне возможность с удовольствием на себя посмотреть, двигался вкрадчиво, но уверенно, знал точно, что делал, был безукоризненно убежден в правильности своей жизни и в необходимости сегодня, сейчас своего праздничного появления. Он мне нравился, мать его! Я любил его…
Падаем низко. И еще ниже, и еще ниже. Спускаемся, колотясь по мелким, узким ступенькам; перила не пускают бедра, даже у меня, такого худого и относительно тренированного. Томимся в лифтах. Старик в одном, я в другом. Падаем глубоко. И еще глубже… Я бы здесь заплутал, если бы оказался один, помер бы от голода и от отсутствия дневного света, от бессилия, от злости, от унижения. Тут, внизу, под цирком, затейливей и причудливей, чем наверху, таинственней и опасней. Можно провалиться, можно пройти сквозь стену, можно исчезнуть в каком-нибудь сундуке или ящике или просто исчезнуть, много техники, много механизмов, много рычагов, много блоков, много рубильников, много пыли, воняет какашками и мочой, застойно водкой и табаком, свежо гуталином и вазелином. Я наслаждаюсь…
Я смирился теперь со Стариком. Я смеюсь теперь над ним и над самим собой. Мой смех не нарочитый и не придуманный. Он открытый, естественный и искренний. Я не боюсь теперь своего сумасшествия – если это, конечно, сумасшествие, и я не боюсь теперь этого неожиданного и неожидаемого чуда – если я все-таки на самом деле не сумасшедший и если Старик действительно существует, то есть ожил, и живет, и не исчезает, и не умирает, то есть возник ниоткуда, то есть был сотворен исключительно моими красками, моим воображением и моей энергией и теперь ходит, бегает, машет руками, смеется, подмигивает и что-то соображает, и не просто, между прочим, соображает, а отлично, между прочим, соображает.
То рука Старика мелькнет, то ноготь, там волосок затрепещет, там глаз замерцает, там второй заморгает, то пятку увижу, то коленку, то локоть вслед за плечом. Тут, внизу, света искать не надо. Он тут повсюду. Может быть, не такой ясный, и яркий, и радостный, и теплый, и надежный, как солнечный, или хотя бы как тот, но без тепла, который истекает от лампочек дневного света, но он есть, есть, и это самое главное. При свете я вижу свое лицо и различаю на нем окончательно удовлетворенную, хотя и немного напряженную, ухмылку.
Найду девочку и разберусь с тобой, Старик. Так оставаться не должно.
Ты мешаешь мне отдохновенно и безмятежно спать, глубоко; просыпаюсь, вскакиваю, будто кто-то хочет откусить мой нос или сжечь мои волосы, суки, по несколько раз за ночь; ты не позволяешь мне спокойно, и ответственно, и сконцентрированно, и скоординированно думать днем и утром, конечно, когда двигаюсь, иду, например, когда сижу в туалете, когда занимаюсь сексом; я болен, я должен знать, или все происходит на самом деле и ты, как может выясниться после, когда-нибудь, скоро или через некое долгое время, обыкновенное паранормальное, аномальное явление, аналоги которого кто-то когда-то уже фиксировал, и неоднократно изучал, и докладывал о них, может быть и не часто, но не однажды, на всяких и разных конференциях, симпозиумах, собраниях, съездах, писал о них в газетах и журналах, рассказывал по радио и на телевидении – в Америке, в Африке, в Австралии, в Азии и вполне вероятно, что даже в России…
Воспалился от нетерпения. Даже волосы пульсировали. Глаза палили все предметы, на которые я смотрел, – дымок от предметов поднимался легкий тотчас же. И запах… Как в детстве, когда выжигал на дереве, когда выпиливал лобзиком себе фанерные пистолеты. Старик для чего-то привел меня сюда. Он что-то мне показывал и теперь на что-то будет мне указывать. Когда?
Вот, в нынешний час. Старик указал мне на свою сухую, мускулистую задницу, гладкую, намазанную потом, как маслом, словно начищенную, отполированную и покрытую лаком. Задница высовывалась из-за угла коридора, совсем неподалеку от меня. Я засмеялся – в заднице я видел свое отражение… За углом я Старика не нашел. Там был свет, яркий, но ненадежный и не теплый, и много пространства. Отштукатуренные стены, крашеный пол, подкопченный потолок, мотоциклы, велосипеды, самокаты, коляски, кареты, автомобили. Настоящие, на ходу ли, не знаю.
Не сразу заметил дверь. Возле нее как раз и стоял Старик. Именно отсюда он и топырил в мою сторону свою зеркальную задницу. Теперь исчез. Я не вижу больше нигде его ноготков, волосков, пальчиков, локотков, пяточек и забрызганных слезками уничтожительно-приветливых глазок, ох-ох-ох, ах-ах-ах…
Дверь непробивная. Металлическая. Литая. Толстая. Замкнутая. Недоступная. Презрительная… Я долго, матерясь и свирепея, бросался в нее самокатами и велосипедами, запускал в нее заведенные мотоциклы – мотоциклы взрывались и горели, потеха… Тщетно. Бесполезно. И глупо.
Разворотил о дверь (она смеялась брезгливо и пренебрежительно) три машины «багги», укрепленные, подтянутые, усиленные, отрегулированные, то есть специальной сборки, то есть необычные, то есть необыкновенные, то есть мощные, увесистые и словно предназначенные для тарана… Не победил дверь, мать ее, не выиграл у нее, у запертой и упертой…
Угрожал беспощадной и садистской, мучительной расправой двум не крупным, но и не маленьким тракторам, если они не заведутся. Трактора, верно, предназначались для уборки арены, для перевозок тяжелых грузов, для подавления (в буквальном смысле) звериных бунтов и всякого такого прочего другого.
Завелись. Испугались. Не молоденькие, но исправные.
Не чаяли нового хозяина, не радовались, но желали жить и работать, пересилили отвращение, хоть и с перебоями, легкими, устранимыми, тарахтели, шелестели, пожирали с наслаждением солярку, испражнялись обильно и жестоко, смрадно, черно, дышали жизнью, такой недолгой. Оба. Два…
Отмотал по одному промасленному, скользкому толстому тросу от каждого трактора, обвязал их концами тросов, металлические же ручки на дверях, и тоже литые, увесистые, сытые, словно дверкины детки, приваренные грубо, уродливо, криво, но навсегда, придавил своим весом трактор, выкачав лишний воздух из его сиденья, и ударил после нагло и бесцеремонно по акселератору – с азартом, с энтузиазмом и с нарочито подогреваемой злобой… Размял руль грудью, лбом одновременно стекло лобовое выгнув, – дверь трактор не пустила дальше нескольких сантиметров, но шелохнулась, шелохнулась, я видел, щель между нею и косяком стала шире, и из нее ветры задули, особенно приятно было разгоряченным ушам (ах, уши, эти уши, мои милые уши)… Еще усилие. Еще несколько усилий. И не одного трактора, а двух непременно, как я и планировал изначально. А как второй заставить двигаться без меня, я не придумал. Что-то тяжелое стоит положить на педаль акселератора – кирпич, чугунные тиски, чемоданчик с инструментами – и потом быстро, как только возможно, нестись к другому трактору, так, наверное. Попробовал. Определил себя как шустрого суслика – кидался безрезультатно от одного трактора ко второму, похожий на потного, задыхающегося, но увлеченного своим мудацким делом придурка; кирпич скатывался, а если не скатывался, то трактор тогда прыгал и дергался, меня сбрасывая, уходил один без присмотра вбок, куролесил как хотел на расстоянии троса, чуть не сшиб меня и едва не переехал несколько позже…
Гневу и мату я не отметил предела. Содрогался от ненависти к себе и бессилия, визжал, колотя себя по ягодицам, наотмашь, со всей силой…
Когда почувствовал зарождение эрекции, бить себя прекратил.
Когда курил, передыхая, грезил, что окурок, после того как накурюсь окончательно, брошу в топливный бак какого-нибудь трактора-подлеца – пусть все тут сгорит к ядерной матери, к хренам кошачьим, мля, твоего отца! Сам уползу предварительно. Сатанински хохоча, буду смотреть издалека, пьянея, на огонь, пережевывающий в ничто доказательства моей глупости и позорной неспособности точно и правильно что-либо делать необходимое…
Старик отшвырнул кирпич из-под ног, захрустел рычагом переключения скоростей. На лице Старика я читал сожаление и презрение. Он кривил губы и качал головой – все равно красивый и возбуждающий, по-прежнему голый, точно такой же, каким я его придумал и сотворил, построил, собрал… Он меня не любит сейчас. А я его обожаю. Я его готов был сейчас задушить и расчленить, обжигаясь его кипящей кровью, наслаждаясь его всхрипами, пуками и конвульсиями… Кто ты такой, мать твою?! Кто ты такой?! Что ты хочешь от меня?! Я сейчас подберусь к тебе и убью тебя!.. Нет, нет, лучше я все-таки потом, чуть позже, подберусь к тебе и убью тебя – уже после того, как ты, сукин сын (мой сын?), поможешь мне расправиться с этой сволочью, то есть с этой настырной, с этой хамской, с этой недальновидной и безответственной дверью.
Опять вопросы. И они тоже без ответов останутся пока. Разве можно что-то объяснить в этом мире… Знания поверхностны или, того более, – неверны. Логика не работает. Связь причины и следствия не обнаруживается – если только в несущественных мелочах… Как возник Старик и почему? Или… или почему, например, я делаю сегодня, вот нынче, то, что делаю сегодня, вот нынче? Я этого необыкновенно хочу? Исключаю такую попытку ответа. Имею выгоду? Полное и наглядное отсутствие. Влюбился в девушку Настю? Только в неистовый секс с ней влюбился. А секс и любовь – вещи мало друг с другом совместные… Потребуется, я себе подобную партнершу, может быть, конечно, чуть хуже, а может быть, собственно, и даже чуть лучше – а почему бы и нет? – найду без кропотливого и длительного труда, хотя… может быть, и с трудом, но все-таки найду…
Отправился, не раздумывая, не примеряясь, ничего наперед не просчитывая, по просьбе девушки Насти в безграничную неизвестность – опасную, как сейчас выясняется, рискованную, предельно строго и непосредственно угрожающую моему здоровью, и физическому и психическому, и самой – без сомнения – подаренной мне зачем-то и кем-то жизни… Без сожалений действовал и действую, без оглядки, уверенно и вдохновенно и с воодушевлением, хотя не всегда мастерски и своевременно… Отчего не останавливаюсь, отчего упрямо и с упоением двигаюсь вперед? А оттого, а только оттого, что знаю, что делаю правильно, а оттого, что чувствую, что делать это обязан…