355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Тотальное превосходство » Текст книги (страница 9)
Тотальное превосходство
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:39

Текст книги "Тотальное превосходство"


Автор книги: Николай Псурцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)

– Ты видишь ее? – спросил я свою женщину. Клекот загустевшей слюны в горле придавал моим словам вес и невнятность. Дыхание раздувало ноздри и щеки. Желание выдавливало слезы и пот. Я сипел и поскуливал между словами… А может быть, даже и между отдельными буквами. – Ты видишь ее? Ей надо помочь… С ней что-то случилось. Из нее течет кровь. Отовсюду… Ей надо помочь… Ей надо помочь…

– Не останавливайся! – и приказывала мне, и упрашивала меня моя женщина. Не скрывала решимости и не отказывалась от унижения. – Не останавливайся… Работай быстрей… Входи в меня глубже…

– Она ранена. Ей надо помочь. – Я видел в своих отраженных глазах, что я совсем не хотел никому помогать. Я хотел только дойти наконец до вершины и оттуда, забыв о жизни и смерти, взлететь. Секс, а особенно секс такой, меняет химический состав организма, делает его, организм, более прочным и почти совершенным. Любому, кто хотя бы однажды пережил такой секс, все потом в жизни удается значительно легче и лучше. – Она ранена. Ей надо помочь… Она ранена. Ей надо помочь… – Я стонал, визжал и остервенело терзал мою славную женщину. – Она ранена. Ей надо помочь…

– Она не умрет, сука. Я ударила ее всего дважды. Я раздавила ей губы. И я разбила ей нос. А потом ткнула ей раза три в живот каблуками. Для острастки и в качестве завершающей точки. – Моя женщина выдавливала остатки воздуха из себя. Расслабленная, смятая… Предвкушала оргазм. Бормотала механически, теряя буквы и звуки: – Это моя подружка. Дурочка. Сучка… Обыкновенное насекомое. Хоть и хорошенькое… Давай, давай, давай… Я же ведь жду, я же ведь жду, милый, давай!.. Мы пришли сегодня сюда, в это говно, втроем. Я и она со своим е…ем. Славненький мальчик… Но гораздо хуже тебя… Вот, вот, уже скоро, совсем уже скоро!.. Он как увидел меня, так тотчас, придурок, завял. Сексуальней тебя, говорит, я в жизни никого еще не встречал. Я хочу кончить, говорит. Я буду просто смотреть на тебя и кончать, говорит. Бог с тобой, я ему отвечаю, кончай. Только чур до меня, мудачок, не дотрагиваться… Он сидел за столом, смотрел на меня и тер бешено свою раскалившуюся ширинку… А эта сучка заметила, что происходит, и стала на меня орать и начала на меня нападать… Мальчик удрал… А я притащила эту гниду сюда в туалет и попробовала ей все разъяснить… И мне кажется, она поняла… – Моя женщина тяжко и липко открыла пошире глаза, посмотрела в сторону длинноволосой женщины и сказала ей тихо, страдая и морщась от удовольствия: – Ты поняла? Ты все поняла?.. Я вижу, ты поняла… Ты чудная… Ты сладкая… Ты поняла, и я поэтому тебя, конечно, прощаю. Подними голову. Посмотри на меня. На нас… И пожелай насладиться тем, что увидишь… Понаблюдай, как занимаются сексом настоящие люди. Позавидуй тому, как это у них хорошо получается… Вот опять, вот опять!.. Я второй раз уже умираю!.. Милый, милый, милый, ты любишь меня лучше всех!.. Я ведь даже не могла ни за что догадаться, что когда-нибудь такое случится…

За затылком своим я чувствовал свет. То ли от лампочки исходивший, то ли от Бога. Дрожь покатилась от бедер и от затылка точно в одно и то же мгновение. Я прижался щекой к щеке моей женщины. Женщина требовала сейчас наслаждения только от меня одного. Не абстрактно от некоего сильного и красивого парня, а ясно направленно от меня персонально – шептала имя, умоляла о последующих встречах, возбуждала и себя и меня обсуждением достоинств моих рук, моих губ, языка и, конечно же, члена. Это необыкновенно приятно, когда для женщины ты не безлик, а тем более для женщины почти незнакомой, а тем более для женщины совсем незнакомой.

Из-под потных и погрузневших вдруг век разглядывал отчужденно и равнодушно длинноволосую женщину. Длинноволосая женщина теперь сидела у стенки слева от нас, хорошенькая на самом деле, толстогубая, светлоглазая, тонконогая, и шарила взглядом ищуще, жадно по моим ногам, по моим ягодицам, по моей груди и вслед по лицу, облизывала то и дело побитые и посеченные ударами губы…

Вот, вот, теперь скоро уже совсем, теперь совсем уже быстро – терпение мое окончательно сейчас надорвалось.

Длинноволосая женщина смеялась. Не весело, правда, но и не печально. Смех явился реакцией определенно на ее возбуждение. Она томилась желанием секса – именно теперь, именно в данный момент особенно остро: после скандала со своей подругой, после неожиданной боли, после пережитого унижения, после бегства ее ненадежного друга.

Длинноволосая женщина стянула кверху тугую, узкую юбку и просунула укромно ладошку, смущаясь, но наглядно и смело преодолевая смущение, под колготки и под маленькие трусики затем…

Выдохнула шипяще, обнаружив вдруг удовольствие.

Сломала лицо в неуправляемой, нежданной гримаске.

И прокричала что-то. Проговорила что-то. И пропищала что-то.

Сила, отпущенная мной от себя, щедро, я не скуп, я могучий и ласковый, заполнила весь туалет, и ей тесно. Я плачу от восхищения собой, когда делаю подарки – вот такие, например, как теперь, – я дарю свою силу моей женщине, а моя сила, в свою очередь, дарит ей, моей женщине, неведомое ей, моей женщине, до сего дня наслаждение. Силы так много, что я отпускаю на некоторое время на волю большую часть ее, и она гуляет, сукина дочь, по миру сама по себе, в данном конкретном случае по помещению туалета, она бьется о стенки, она топчется на потолке, она скачет изысканно и изящно по полу, она кидается в окно и просачивается в вентиляционные трубы и в трубы канализационные – трубы, и те и другие, разрушительно гудят, и опасно вибрируют, и смеются еще сухо, по-металлически…

Когда сила, когда часть силы, мною отпущенная, рассвирепев и одурев от неподчиняющейся, неукрощенной свободы, возвращается снова обратно, и грубо, жестоко желает внедриться в меня как можно быстрее, я ощущаю себя истинно Тем, который способен на ВСЕ…

Я потрошу свою женщину гадко и безнаказанно. Мне повезет, и я потрогаю Чудо, если сегодня моя женщина все-таки сумеет остаться в живых… Но я не имею права – перед самим собой только лишь и не перед кем более – сейчас останавливаться. Потому как если я остановлюсь сейчас, то я опять не получу того, что мечтал получить всю свою сознательную сексуальную жизнь, – ПОДЛИННОГО УДОВЛЕТВОРЕНИЯ.

Мастурбирующая подружка моей женщины меня, разумеется, тоже возбуждает – но не особо. Она для меня нынче всего лишь приятный, милый и неожиданный антураж.

…Вся сила, оставляя заранее подготовленные и укрепленные сурово позиции, двинулась угрожающе и страшно в направлении единственно теперь возможного выхода.

Я рычал необузданно и дико, глаза не закрывая, глядя себе точно в зрачки, слезясь, отплевываясь и отшвыривая, потеряв контроль на какие-то мгновения, на зеркальную поверхность с лица жирный пот.

А моя женщина в свою очередь грызла воздух, я видел мимоходом, принося ему, несчастному, несомненно боль и страдания, и дубасила его одновременно, не принимая прощения и не зная пощады, визгом, криками, стонами, шепотом, шипением, кашлем, кряхтеньем, свистом, пустыми, холостыми позывами тошноты, непристойностями и, конечно же, словами любви. Вот так…

А длинноволосая женщина дралась в те же самые мгновения бешено и возмущенно, хохоча через слезы и пот, и бесстыдно – забывшись, по-видимому – мочась под себя, с туалетным безвредным и беспомощным кафелем. Оргазм разрывал ее изнутри и, не имея, судя по всему, сил терпеть больше робкую и опасливую неподвижность, она затылком своим и металлическими каблуками от туфель расправлялась сосредоточенно и с вдохновением с ни в чем не повинным кафелем – туалетным.

Как статуя под дождем, скользкий, мокрый, блестящий, разбавленный ощутимыми мышцами, я встал перед своей женщиной, завершив наконец грязные издевательства над ней, над ее добрым, белокожим телом, болел за себя, выкрикивал беззвучно себе подбадривающие междометия, типа «Эй!», «Гей!», «Гыть!», переводил, не путаясь, взгляд с себя нечасто на женщину; эрекция не отнимала себя у меня – в первый раз в жизни после неважно какого секса, вот оно как – явствовало безапелляционно.

Сникшая, сдувшаяся моя женщина, но по-прежнему не измененная, возбуждающая безоговорочно – только движением руки, только шевелением губ, только заявлением вопроса в бессонных глазах – скорчилась на умывальнике, в умывальнике, неглубоком, широком, как новорожденный ребенок, только что оторвавшийся от материнской груди, вздрагивала, постанывала, хныкала…

Длинноволосая женщина хлопала с неподдельным энтузиазмом ладонями по луже мочи вокруг себя. Брызги проникали в ее рот, ноздри, глаза. А женщина только веселилась, фыркая и отплевываясь.

За затылком ее на колотом кафеле картина, нарисованная кровью. Я вычислил человеческий профиль и поднятый в угрожающем жесте кулак… Это Старик! Это Старик!.. Окончательно вяло. Следовало бы поэнергичней… Так, давай-ка попробуем тогда еще раз. Это Старик! Это Старик!.. Не получилось. Мне сейчас было совершенно наплевать на Старика. Я был уверен, что реален он только лишь в моем воспаленном воображении. Его никто не видит, кроме меня. Его просто-напросто не существует для этого мира. Он действует всего-то лишь в пределах того исключительно мира, который придумал я сам – и только для себя самого. Я разомну его, я разотру его, я воткну первую скорость воли, и от Старика не останется даже воспоминания. А что-то будет, если я включу затем вторую скорость или, например, третью…

Она плыла по своей моче, как по реке или по ручью, по пруду, по озеру, но не по морю и не по океану, конечно, длинноволосая женщина – просто я видел объем того, что она от перевозбуждения вылила из себя, бедная, побитая, измученная, – отталкиваясь регулярно и ритмично, машинально, автоматически, непроизвольно, как робот, как заводная игрушка, как розовый заяц из рекламы батареек «Энерджайзер», от своей жидкости, тщательно и качественно отфильтрованной почками, судя по цвету, и от чистого совершенно, вымытого, верно, недавно кафеля пола; стремилась ко мне, тыкая, пока подплывала, в меня голодно и воспаленно глазами, фиксируя пристрастно направленными в мою сторону ушами, обоими, любые, даже самые незначительные, исходящие от меня звуки, как то, например, шевеление волоска в одной из ноздрей или в двух вместе одновременно, бульканье слюны за зубами, улыбка желудка в ответ на отменную работу печени и т. д. и т. п.

И еще длинноволосая женщина икала. И как, между прочим!.. Гулко, сытно, весомо, не имея ни сил, ни возможности, нынче во всяком случае, с подобного рода или сорта икотой расправиться. Голова подпрыгивала у женщины на плечах, когда она икала, а груди под тонкой эластичной блузкой раскачивались весело, как детские туго надутые воздушные шарики на беспокойном ветру…

…Ей никто и никогда, ни родители, и ни родственники, и ни друзья (если, разумеется, тех самых людей, с которыми она, случалось, проводила свое свободное время, можно было все-таки назвать, не преувеличивая, друзьями), и ни любовники, и ни подруги, не дарил воздушных шариков. А она очень и очень любила, дурочка, воздушные шарики – отчего-то. Она купила их сама себе в первый раз семь лет назад – в тот день, когда ей исполнилось восемнадцать.

…Она в детстве не любила икру – любую, севрюгу, осетрину, белугу, семгу, форель горячего, соответственно и холодного, без сомнения, копчения, балык, пармскую ветчину, лобстеров и еще всякого разного вкусного другого, мясного и рыбного, больше тем не менее, как это ни удивительно (а и не удивительно, собственно), рыбного. Она ни разу, несчастная девочка, всего этого еще не пробовала к своим тогдашним восьми годам – потому, понятное дело, ничего из всего этого и не любила. Искренне не любила. Без капризов и какого-либо кокетства. Ей казалось, что ее просто и примитивно стошнит, если она съест все-таки где-нибудь, допустим, в гостях у кого-нибудь кусочек севрюги, пусть небольшой, или ложечку черной икры… Лежал еще в те годы застой на российской земле. Хотя Леонид Ильич Брежнев уже, правда, предсмертно и хрипел на партийных трибунах…

Мама ее имела всего семь классов обезличенного советского образования, работала – иногда – учетчицей на каком-нибудь из московских заводов (она умела считать и не лишена была способности умножать и делить), мама ее работала – иногда – вахтершей (она умела читать и не лишена была способности произносить буквы и слова вслух и отличать друг от друга фамилии, отчества и имена), мама ее работала – иногда – гардеробщицей (она не лишена была способности узнавать в отличие от многих других гардеробщиц, и не старых и не молодых, отдельных людей, но не каждого и не всякого, в лицо, если, конечно, видела этих людей до того хотя бы раз десять, а то даже пятнадцать, что позволяло ей ловить, однако, впрочем не часто, мелких злоумышленников с поддельными номерками, однако нечасто, нечасто)… Мама ее была всем, всеми и всегда недовольна, то есть никем и ничем никогда. Ее все и во всем обделяли. Ей так казалось. И ей исключительно по жизни ее не везло – так ей казалось. В двадцать лет мама ее считала себя миловидной. И вовсе не без необходимых для того оснований. А в сорок лет она уже считала себя полной уродиной. И тоже, между прочим, не без каких-либо востребуемых на то оснований… Но вместе с тем, что любопытно, но далеко не так уж и не необычно, в самых, самых, самых далеких и секретных захоронках своей души она, несмотря ни на что, считала себя бесспорно красавицей. Что, собственно, оснований было лишено сейчас всяческих. Она хоть и мылась определенно часто, ее мама, но тем не менее всегда и в любых обстоятельствах почему-то малоприятно и отталкивающе пахла… Она много ела, но никогда не получала от еды удовольствия. Она покупала себе, чтобы не ходить по улице голой, понятно, всякие вещички, но никогда не получала от них удовольствия. Она занималась со своим мужем сексом, но и не только с мужем, а еще, случалось, и со всякими нелепыми и неказистыми мужичками и тетками – по пьянке или по дури, – и никогда не получала от него удовольствия – от секса. Она смотрела, бывало, вдруг вокруг себя по сторонам и никогда не получала от того, что она там вокруг себя видела, удовольствия…

Папа ее имел десять классов обезличенного советского образования. С рождения носил разновеликие руки и ноги. Когда пил, блевал. Когда не пил, тосковал… Иной раз, будучи трезвым и тихим, вдруг как взрыкнет, как выкрикнет что-то страшное и совсем нечеловеческое, как двинет себя по животу, как двинет себя по губам, как обмочится вслед и после от неожиданности совершенного на себя нападения и зарыдает потом, жалкий, тревожно и слезообильно… Он ничего не видел вокруг себя. Никогда. Ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, ни в молодости, ни теперь вот уже в зрелости. Хотя зрением обладал превосходным на редкость. Все в этом мире сливалось в его глазах в единую вязкую серую массу. Краски-то он различал, но он их не видел… Он ничего не слышал вокруг себя. Никогда. Ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, ни в молодости, ни теперь вот уже в зрелости. Хотя слухом обладал превосходным на редкость. Все звуки в этом мире сливались в его ушах в единое неприятное раздражающее шипение. Звуки-то он различал, но он их не слышал… Работал он – иногда – подсобным рабочим (не лишен был способности несложно подсоблять рабочим не подсобным – обыкновенным), работал он – иногда – помощником слесаря в домоуправлениях, ДЭЗах, ГРЭПах (не лишен был способности без ущерба здоровью окружающих и без вреда государственному имуществу и имуществу личному помогать слесарю обыкновенному), работал он – иногда – подносчиком посуды в приемных пунктах стеклотары (не лишен был способности подносить посуду своими, не похожими друг на друга ни по длине, ни по цвету руками) – сладкое место, но его почему-то все время там били, бутылками, и не платили ему совсем денег и ни долларами, и ни рублями, не нравилось, видно, судя по всему, приемщикам посуды, как он вдруг взрыкивал ни с того ни с сего огорченно, как потом вскрикивал вдогон ошалело, и как принимался после дубасить себя очумело, и как мочился затем под себя, и как после всего этого плакал тревожно и слезообильно.

Девочкой длинноволосая женщина длинных волос не носила. Ее в раннем детстве папа и мама всегда стригли наголо, а с семи лет, то есть с того времени, когда длинноволосая женщина, а тогда еще совсем ничем не примечательная лысая девочка, должна была пойти в школу, с сопротивлением и отвращением, папа и мама ее, простые и незатейливые, уступив настойчивым просьбам будущего дочкиного классного руководителя, позволили девочке, с самого рождения всегда прежде лысой, лысой, лысой, отрастить все-таки немного волос… Пинали и пихали бедную девочку и иногда оставляли ее без ужина и обеда, часто и без завтрака тоже, и без мягкой постели, и без мыла, вот так, за то, что она появлялась теперь на людях и у них, у родителей, у самих на глазах, не уродливая, не лысая, а даже вроде как и достаточно (для того, чтобы кому-нибудь, например, просто понравиться) привлекательная – волосатая, похожая на девочку, а не на мальчика, а не на зверушку, а не на неизвестно кого… Бледная, неуклюжая и недозрелая во всем, в чем, собственно, можно было бы быть недозрелой, девочка, хоть и не лысая уже какое-то время, не казалась в своем классе вовсе чем-то особенным и необычным. Дети в ее классе попадались через одного и похуже – косые, горбатые, косолапые, с трудом вспоминающие, как их зовут и как называется все-таки то место или то здание, так скажем лучше, в помещении которого они нынче сидят за деревянными партами, – не недоразвитые, не «дефективные», нет, не больные, а совершенно банально обыкновенные советские дети, советские дети обыкновенных советских людей, тех самых, которым в действительности все по хрену в этой жизни, всегда и везде, тех самых, которые никуда не идут и никуда не стремятся, тех самых, которые ленивы и которые нелюбопытны, тех самых, которые считают, что мир отвратителен и тошнотворен и, разумеется, несправедлив и, безусловно, несовершенен, тех самых, которые нипочем и ни при каких обстоятельствах не в состоянии отождествить себя самих с самими собой же, тех самых, которые могли бы на нашей земле, и без всякого, между прочим, какого-либо ущерба этой земле, никогда, честно признаться, и не рождаться…

Девочка мычала, крякала и кудахтала. Ее с трудом понимали одноклассники, и с ней не без истерики общались учителя. Да, собственно, все дети в ее школе, да и не только в ее школе, а и во всех других школах, во многих других школах в нашей замечательной, великой и могучей стране, мычали, крякали и кудахтали. Они не говорили, мать их! Они не произносили слова и предложения, фразы… Они мычали, крякали и кудахтали. И мяукали еще, и тявкали, и чирикали, и каркали, и шипели, и сопели, и сипели, но только не говорили… И они все, все без исключения, дети, они же школьники, и во всех школах страны, во всех школах без исключения, с трудом и нежеланием понимали друг друга, и с ними не без истерики общались учителя, и не без злобы еще, и не без отвращения, разумеется.

И я был такой же когда-то. И кудахтал, и крякал – не умел говорить. Я помню это отлично. Я лет до шестнадцати вообще пребывал в бессознательном состоянии. Хотя я читал книги и неплохо учился. Прийти в себя предпринял попытку лишь в институте. Я просто сделал усилие. У меня хватило тогда на подобное действие воли. Мне в один определенный момент в туалете моего факультета вдруг показалось, когда я смотрел внимательно на себя в зеркало, причесывался, разглядывал свои зубы, что я очень некрасивый мужчина… Или юноша все-таки. Или даже, возможно что, мальчик… Я увидел, что я по-дурацки причесан и что соответственно скверно пострижен. Я заметил, что я перекручен и скособочен, что косолап, что сутул. И что в лице своем читаю растерянность, и неуверенность, и готовность еще согласиться со всем и со всеми. И что нос у меня не классический, и что губы у меня пухлее, чем это принято у достойных, приличных мужчин, и что глаза мои отличаются неожиданной мелкостью… Я добуду уверенность, сказал тогда я себе (и поверил себе, что важно, поверил безоговорочно), и возьму со временем обаяние и красоту… Лицо свое я, конечно, не переделаю, но я постараюсь переделать его выражение. И тогда тотчас же исправятся губы, и подровняется нос, и больше по размеру будут казаться глаза… «А что мне особенно нужно для того, чтобы я изменился?» – спросил в тот же день я себя… И ответил быстро, почти не раздумывая: «Желание, любопытство, энергия… И знания, разумеется. Много знаний. И о себе. И о мире…»

В квартире девочки пахло дерьмом и тухлятиной. Перепревшим пóтом несло из стенных шкафов и почему-то из кухонного буфета. В окнах мутнел город – почти невидимый. Ни летом и ни весной, а тем более уж ни осенью и ни зимой окна отец открывать не разрешал. Мать мыла их только с одной стороны. Да и то не придирчиво часто. Примерно раз в год. Или в два года однажды… Ничего не менялось в жизни родителей девочки никогда. Каждый день был бескомпромиссно похож на прошедший. Он являл себя точно таким же бессмысленным и тупым. Родители рано ложились спать. Ни за что ничего не читали. Сонно иногда наблюдали вечером за телевизором. Вместо разговоров мычали, крякали и кудахтали. Равнодушно не смотрели друг другу в глаза. Не смотрели просто друг на друга внимательно. Орали неожиданно без всяких причин друг на друга, не крякая, но матерясь – неорганично и без гармонии…

Девочка чувствовала, что что-то происходит неправильно, но, что конкретно, объяснить себе не могла – не умела, не знала, как это делается… Книги читать казалось ей скучным. Иногда ей хотелось забраться в экран телевизора. И часто ей хотелось забраться в экран кинотеатра. В страну начали привозить американские фильмы. Там все было красиво. Там все было не так… Вот ей десять лет. Вот ей двенадцать лет. Девочка сидит в кинотеатре, мычит, крякает, кудахтает и показывает пальцами беспокойно и жалобно на экран… Вот ей тринадцать лет. Вот ей четырнадцать лет. Девочка сидит в кинотеатре, мычит, крякает, кудахтает и показывает беспокойно и жалобно на экран… Ей тоскливо, ей грустно, ей больно. Она знает, она ощущает, она понимает, что никогда с ней не случится, без сомнения, того – это ясно и не требует никаких доказательств, – что случается обычно с красивыми девушками, женщинами, девочками на экране… Она кричит, она плачет, она дубасит маленькими кулачками по своим острым и узким коленкам. Она боится еще и того, что кино – это в общем-то враки, это выдумки и это обман и что жизнь, хочешь ли ты того или не хочешь, приятно тебе это или нет, везде и повсюду на самом деле-то совершенно другая – вот такая же, наверное, как у нее, без сомнения, точно такая же, как у нее…

Вот ей пятнадцать. Она хорошенькая. Но слишком обычная. Очень простая. Никто ею не занимается. Она корява и неуклюжа. Хотя и хорошенькая. Просачивается секс. Природный, верно. Как и у матушки ее в те же самые годы. Но сексуальность свою девочка не развивает. Потому что не знает, разумеется, как это делается. А обучить ее подобному знанию некому. Вокруг только сор, перегной и отбросы. Вокруг такие же обыкновенные и простые. Дерьмо. Мудаки и мудачки. Не различающие запахов. Жаждущие пустоты в голове. Не терпящие преград. Прячущиеся от проблем. Не желающие ничего – не желающие даже что-то желать…

Ей пятнадцать. Мать ее устроилась работать уборщицей на дачу к некоему богатому кооператору. Кооператор раньше был ученым. И достаточно по советским меркам успешным – но не призванным для этого, как выясняется, и не предназначенным к этому тем не менее. Что не жаль… Раз в неделю мать ездила из Москвы на Митину Гору, в дачный поселок ученых, артистов и режиссеров, по понедельникам. Чистила дачу. Жена ученого, а ныне кооператора, местным мужчинам, женщинам и детям не доверяла. И собакам, и кошкам тоже. И правильно, кстати, делала. Именно местные совершали на дачах всегда кражи и грабежи. Именно местные дачи те жгли или банально калечили. А собаки и кошки таскали беззастенчиво все, что плохо лежит. (А также и то, что лежало неплохо.)

Однажды мать взяла дочку с собой. Мать с утра опохмелилась жестоко. Долго блевала. Вышла из туалета синяя. Не поеду никуда я, на х…, сказала. А потом все же поеду, на х… сказала. Тщательно терлась висками о стенки, придирчиво смотрела на себя в зеркало, лицо собственное не узнавая. Поедешь вместе со мною, уродина, попробовала что-то сообразить наконец, все уберешь там, помоешь, как положено, и подметешь, а я вот посплю во дворе, в гамачке – как белая, как большая, как человек…

Мать выпила бутылку водки из бара в гостиной и к вечеру, к приезду хозяев, так проснуться и не сумела. Хрипела смрадно и душно на гамаке, пукала неправдоподобно и попораздирающе… Девочка встречала ученого-кооператора и его предусмотрительную жену, сидя, съежившись, на ступеньках крыльца, сгорбатившись еще и подсунув руки под ноги, оцепенев деревянно лицом и ожидая – привычно – мата, истерики, боли и ненависти.

Ученый-кооператор искренне хохотал, показывая пальцем на спящую в гамаке мать, хрипящую и пукающую, а жена его качала головой и невесело усмехалась, волоча женщину в дом и укладывая ее на широкую кровать в спальне первого этажа. Ни боли, ни мата, ни криков, ни ненависти… Ему было лет сорок, а жене, наверное, тридцать пять-тридцать шесть. От них сокрушительно и головокружительно пахло, у них были незнакомые, странным образом тревожащие, смущающие вниманием и искренним интересом глаза, и они говорили точно так же, как и герои художественных кинофильмов и телевизионных спектаклей… Учителя девочки так в ее школе не разговаривали и так на своих учеников, да и друг на друга, собственно, не смотрели и не пахли, разумеется, даже похоже. Хотя ведь и пользовались определенно духами и одеколонами, но, верно, не теми, что нужно, или просто недорогими… Или они сами по себе, бывший ученый и его нынешняя жена – все в целом, – и кожа их, и одежда, и зубы, и уши, и глаза, и ступни ног, и промежности, подмышки пахли совершенно иначе. Кровь их, так показалось сначала девочке, пахла совершенно иначе…

Не идеализируй этих людей, милая, – вышли мы все без надежд из народа. Мы все, все, без всякого, поверь, исключения… Кто-то лучше просто был, а кто-то похуже. Так распорядился Создатель. И так потом каждый из нас персонально собой распорядился… Но отличия в сословиях советских тем не менее имелись. И разительные, я помню. Особенно отличались от всех других те, кто долгое время работал за рубежами. Но не в посольствах или в торгпредствах (необучаемых и корявеньких в посольствах и торгпредствах было достаточно – социальный заказ, актуальный отбор), а те, кто работал по так называемому обмену, необычайно в те годы редкому, но все-таки имевшему место как институт, несмотря ни на что. Ученые, педагоги, иногда актеры, иногда архитекторы трудились почти без надзора, точно так же, как и все остальные, наравне, без дискриминации, во всевозможных, гуманитарных, как правило, структурах западных стран. По несколько счастливых лет идеологический и физиологический советский рубанок не калечил строго и непримиримо этих везучих людей. И они становились, эти люди, другими. Но, естественно, становились другими только те, кто имел изначально такую способность – меняться. Не всякому такая способность дана. Только умному и только очень талантливому… Долгие годы потом от этих людей действительно здорово пахло. И может быть, именно от непосредственно крови этих людей так здорово пахло. А уж от кожи-то ухоженной наверняка… Они всегда улыбались, те избранные, и им всегда были интересны люди вокруг. Они старались жить безупречно, и полно, и ярко, насколько возможно это могло удаваться в советской стране. Старались не все. Но подавляющее большинство… Они хоть что-то увидели в своей жизни. И они хоть что-то хотели…

Ученый-кооператор, как выяснилось позже, через час, через два, работал несколько лет в университетах Англии и Америки, преподавал математику… Наша девочка и ее очнувшаяся, но не окончательно тем не менее матушка уехали только утром… Наша девочка уезжать домой вовсе даже и не хотела. За прошедший вечер и за прошедшую ночь она убедительно и окончательно поняла, что та жизнь, которую она видела только в кино и на телеэкранах, существует, между прочим, и в действительности…

Ее не тошнило от лобстеров, и у нее не образовалось отрыжки от севрюги с форелью. Она все время улыбалась и даже попыталась однажды что-то сказать. Друзья ученого-кооператора, которые в обильном количестве приехали ближе к ночи, заигрывали с ней и кокетничали с ней. Она мычала, но очень мелодично, она крякала, но очень ритмично, она кудахтала, но не без обаяния… Люди рассказывали непонятные вещи, говорили друг другу приятные слова и открыто и со вкусом смеялись… Они не орали друг на друга, не матерились бестолково и не сверлили друг другу лбы ненавистью и отвращением. Они не кидались друг в друга какашками и не хватались то и дело за разделочный нож. Они не мочились в штаны и не блевали кисло-горько под стол. И еще они, что самое важное и самое главное, не мычали, не крякали и не кудахтали – они говорили, они складно и связно говорили… И еще они слушали друг друга – пристально, пристрастно и с любопытством. И еще… И еще… И еще на них было просто интересно смотреть. Наша девочка никогда до сего дня даже и не подозревала, что на людей так бывает интересно смотреть… Не на всех, правда, но на многих…

Ночью не спала. Утром в школе материла всех вокруг. Не щадила ни учителей, ни уборщиц, ни безобидную беременную двенадцатым ребенком одноногую и безухую от рождения буфетчицу Люсю. Плевалась на ботинки директору у него в кабинете. Плакала, наказанная выговором и вызовом родителей, в школьном дворе под яблоней, обработанной человеческим навозом, доставляемым директором из собственного туалета на загородной даче.

Заставила мать взять ее в следующий понедельник снова с собой. Мать долго отказывалась, била стаканы и оконные стекла на кухне, топтала пальцы девочке на ногах, пинала болезненно девочку в грудь, и в живот, и в промежность еще, колотила по почкам ее и по суставам рук и ног кастрюлями и сковородками… Но все-таки не устояла. Девочка сильнее и ловчее матери оказалась. Когда толстый разделочный нож, прохладный и равнодушный, надрезал ей, матери то есть, кожу под подбородком, она конечно же на все предложения девочки тотчас же согласилась.

Ученый-кооператор подарил девочке много глянцевых журналов с фотографиями красиво одетых красивых женщин и мужчин, а жена кооператора подарила ей совсем новые французские кофту, юбку и две пары три или четыре раза надеванных туфель. Запах вещей дурманил и вызывал сладкое беспокойство и яростное томительное жжение внизу живота. Девочка как можно чаще бегала в туалет, но с жжением тем не менее справиться не сумела. Видимо, что-то требовалось еще для удовлетворения подобного жжения, верно и разумно решила она… Она снова вкусно поела и плотно и с восхищением еще насытилась славными звуками…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю